355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Наивность разрушения » Текст книги (страница 14)
Наивность разрушения
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:42

Текст книги "Наивность разрушения"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Велико же было наше изумление, когда мы, собравшись в полдень перед бывшим музеем и тщетно пытаясь свестись в боевые порядки, увидели в качестве неприятеля не только вооруженных дубинками милиционеров, этого как раз следовало ожидать, но и лавочников из враждебного лагеря, чьи нагло ухмыляющиеся физиономии торчали в окнах желанного нашим сердцам сооружения. Вот как далеко зашло дело! они уже были внутри и с торжеством посмеивались над нашей запоздалой пылкостью. Кто-то из наших уже кричал в тяжелом гневе. Несколько слов скажу, пока свара не заглушила мой голос, о доме, из-за которого разразилась вся эта толкотня. В давнем прошлом купеческий особняк, он стоял в глубине двора, своим горделивым размахом скрадывая надвигавшуюся на него с тыла деревянную суматоху, радуя глаз своей одноэтажной, витиеватой, просторной, какой-то карапузистой и капризно разлегшейся, почти распластавшейся архитектурой. Революция, изгнав купца, долгие годы с тупым самодовольством смеялась над этими фантастическими стенами, сначала верша в них суд над своими противниками, а затем в порядке, который был порядком в той мере, в какой является им и обыкновенная пустота, разместив никому не нужные экспонаты – свидетельства никому больше не нужной жизни, которая, широко выскочив было из грязи в князи, потом только свертывалась, отползала, убиралась в свою скорлупу и таяла, как снег по весне. Говорят, и этот на революционной волне вознесшийся, чтобы вскоре испариться, малый тоже был изначально из лавочников. Не слишком ли много торгашей вьется, предъявляя права на один-единственный улей? – стал прикидывать я в своем уме, быстро горячившемся в тесной лихорадке толпы. Торгуют, может быть, подавляющее большинство населения уже торгует, а мы с... ну, скажем, мы с Машенькой, по-прежнему бедны, как церковные крысы. И нашему с Машенькой народу отнюдь не чужды социалистические идеалы. Я отпугиваю эти последние нахмуренными бровями, я держусь против них только силой интеллектуального напряжения. Машенька же, не понимая или даже не сознавая нашего братства, готова хвататься за любую соломинку, когда тонет в грязи на русской дороге, а если хотя бы день подержать ее впроголодь, она и самому дьяволу продаст душу. Стало быть, я, хмурый и умственно напряженный, бесконечно одинок в этом мире купцов, бывших лавочников, новых лавочников, лавочников без идей и лавочников, просветленных идеями. И все же какая-то сила, идущая, пожалуй, от живота, впутала меня в босховскую живопись их страстей. Я хотел попасть в особняк – вот он, рядом, рукой подать, но как трудно в него проникнуть! Жизнь обнажилась: в прежние времена я знал о существовании запретных для меня мест, но их предусмотрительно прятали от моей пытливости, и их существование почти не тревожило мой беспокойный дух, нынче цель на виду, прямо перед моим носом, но меня ударят дубинкой по голове, если я отважусь к ней приблизиться.

Наша коалиция заполонила двор перед особняком, не слишком, впрочем, вместительный, заняла и часть переулка, куда этот двор выходил, а на подступах к дому окопались блюстители порядка. Глядя в бездну меланхолических глаз Перстова, где отражалось это противостояние, я предавался размышлению, не станет ли оно для моего друга вывихом жизни, глубоким и взыскующим оргазма. Мне представлялось невероятно странным, что сейчас, когда мы с ним выбрались на самый пик публичности, я остаюсь человеком, хранящим его интимную тайну. И мной овладело страшное, как воющий зимний ветер, желание, чтобы на его месте оказалась женщина, предпочтительно голая, голая и на снегу, голая и с загадочной усмешкой на бледных устах, женщина, в которой воплотились бы и некоторые его черты, и должным образом обработанные черты земли, на которой мы живем, и жестокие черты той войны, в которую мы наивно ввязались. И пусть ей ведомо будет, когда пробьет мой смертный час.

Наши шансы на успех были незначительны. Компромисс, разумеется, невозможен, мы галдели на все лады, мы трубили о битве до победного конца и, жалобно вывертывая шеи, возмущенно скулили на то, что блюстители с лавочниками, взявшими позу разумности и даже интеллектуальной утонченности, явно старались представить дело таким образом, будто всего лишь пьяный и бессмысленный сброд ополчился на их содержательные и глубоко порядочные инициативы. Они-де действуют строго в рамках закона, а мы подогреваем страсти толпы, раздуваем ужасный русский бунт. Можно раздувать все что угодно, только не этот самый бунт. Можно стерпеть какой угодно бунт, только не русский. На свете нет ничего ужаснее русского бунта. Какой-то человек, по-птичьи размахивая руками, кричал в изукрашенные демоническими физиономиями окна: вас будут расстреливать и вешать военно-полевые суды, а я буду вас просто резать, как свиней! Это бунт? Возможно. Но чем он ужасней любого другого? У меня, успевшего пожить в разных российских условиях, при разных режимах, не было доверия ни к одной из завраждовавших ныне партий. Но стоя в толпе людей, пожелавших насладиться устроением "Русского Дома", я не видел никаких помех к тому, чтобы мои симпатии склонились на их сторону, тем более что планы завести бордель с проститутками и пьяными развратниками если и не вызывали у меня решительного, какого-то умоисступленного протеста, то во всяком случае никоим образом не служили, в моих глазах, поводом для воодушевления и оптимизма. Народ разлагается, народ спивается, народ дичает, народ гибнет, – эти слова придумал не я, их, как заклинание, произносят наши свежеиспеченные демократы, те самые, которые, жируя, устраивают хмельные пиры, разнузданные вакханалии, кормят гибнущих сомнительными зрелищами и строят бордели. А я говорю: гибнет да не погибнет, не родилась еще сила, которая погубит, – и потому не надо нам ваших борделей!

***

Но как же было не подкатить к горлу тошноте при виде красных флажков рядом с андреевскими стягами? А я-то верил, что красная мерзость раздавлена! Это непотребное зрелище привело в замешательство даже Перстова, а ведь он, варясь в приготовлениях к акции, должен был знать, что коммунисты, уже вышедшие попастись на нивах патриотизма, постараются не остаться в стороне. Моя претензия к Перстову состояла не в том, что он не сумел помешать явлению коммунистов, а в утверждении, как бы и не требовавшем уже доказательств, что он заодно с коммунистами готовился к акции, обсуждал с ними план действий, вместе с ними замышлял все это дело. Его замешательство не выглядело в моих глазах чистосердечным. Мое лицо приняло суровое выражение, говорившее ему: смотри теперь на дело рук своих! А посмотреть было на что. Тут был жалкий оркестрик, наяривавший марши, которые намозолили нам уши с детства; я отдал бы несколько лет жизни, лишь бы не слышать разносимые мегафоном до боли знакомые лозунги; тут крутились сумасшедшие старухи, украсившие свою высохшую и задубелую дряблость атрибутикой детских лет, когда их голоса звенели под этим небом, рапортуя о нерассуждающей преданности делу отцов; доносились до нас и требования навести порядок железной рукой.

– Ты не мог не знать, что они здесь будут, – процедил я сквозь зубы, адресуясь Перстову, а думая о своих книгах, из которых железная рука сложит массивный костер на ближайшей к моему дому площади.

Мы с Перстовым стояли на каком-то снежном бугре, глядя на волнующееся людское озерцо, на мотающиеся в порывах борьбы головы. Заслышав мою ненависть и мое обвинение, Перстов щенячьим голосом пискнул что-то нечленораздельное, краска сошла с его лица, и он прошептал:

– А примирение?

– Примирение? Примирение – да. Но не сделка. – Я ощутил, что твердо стою на земле.

– Я знал о них... но не предполагал, что их будет так много. Я был против, но мне сказали, что надо учитывать момент и выжимать из ситуации все выгоды... Посоветовали скупулезно изучить стратегию и тактику всякой политической борьбы. Я, конечно, не хотел и не хочу, чтобы борьба, которую мы ведем, относилась к разряду всякой... Но мне сумели заткнуть рот... Только то и оправдывает меня, что я был решительно против! – воскликнул Перстов в отчаянии.

Я никогда прежде не видел его столь растерявшимся перед абсурдом и непокорной остротой жизни. Он хотел вытереть увлажнившееся потом лицо, и его дрожавшие пальцы выронили носовой платок, о котором он тут же забыл. Я нагнулся поднять платок, и вышло в некотором роде так, будто я поклонился своему другу до земли. А он в конце концов заслуживал этого. И я пожалел, что позволил себе торопливо выступить в роли судьи. Стоило ли нервничать из-за ничтожной кучки мракобесов?

– Люди должны помириться, – сказал я в пространство, бочком продвигаясь к другу, чтобы отдать ему платок.

Не знаю, услышал ли Перстов мой мудрый шелест в покоях вечности, он не ответил, и в пустоте воздуха над беснующимися головами, куда я мысленно отторг себя от бренности собственного существа и абсурдности мира, мне почудилась некая возможность предзнаменования, что я никогда больше не услышу его голоса. Между тем закипел бой. В первые ряды выбились, пребывая в экстазе, потрепанные, странные, безумные личности, жившие в грязных одеждах, что свидетельствовало о их неумении или нежелании приспособиться к трудностям быта. Появление этих людей было загадочно. Вряд ли они пришли сюда с паперти, где стояли с протянутой за подаянием рукой, мбо просить милостыню целесообразнее, чем подставлять головы под дубинки. Возможно, в их сознании не укладывалась степень унижения, опускавшая человека до рутинного продвижения по миру с сумой, зато крепло некое подобие сознательного протеста. Это отцы многодетных семейств, дошедшие до ручки, высказал предположение Перстов, но сказал он это так, будто знал, что так это и есть, но не хотел сразу ошеломить меня уверенностью своего знания. Я недоверчиво покачал головой. Меня уже мучила мысль, что если существуют многодетные отцы, готовые по первому зову, не рассуждая, бросаться на все, имеющее хотя бы крошечное касательство к власть предержащим, то, стало быть, существует класс людей, готовых разнести наше общество в клочья. Может быть, только такие одинокие люди, как я, способны терпеть до конца под гибельным давлением исторических кризисов и при этом понимать неизбежность и даже оправданность происходящего? И тут меня осенило, что я потерял Наташу.

Я стоял, оглушенный, раздавленный, несчастный. Разгоряченные коммунисты и моя утрата. Потерянная навсегда женщина, пустота вместо ее тепла, и обезумевшие отцы многодетных семейств, впавшие в детство старухи, режущие воздух дубинки, дикие вопли... Что за бред!..

– Пойдем туда, – сказал Перстов, вытягивая руку по направлению к особняку.

Руководители, выпрыгивая из бешеного человеческого потока, пытались сбить нездоровое возбуждение. Наконец масса темных людей угрожающе смолкнувшим клином пошла к крыльцу, раздвигая милицейский кордон, и мы с нашего бугра видели фантастическое мгновение того их угрюмого, четкого и как бы заведомо победоносного шествия, которое, однако, быстро сменилось настоящей схваткой, покрывшей все хаосом мелькающих кулаков и дубинок.

– Туда я не пойду, – сказал я решительно.

И я невесело смеялся над Перстовым, который вздумал свою растерянность прикрыть возбуждением действия, бездумной увлеченностью. Горячие волны со всех сторон, с боков и сзади натыкались на нас, припекали, грозя унести туда, куда я отказался идти. Перстов понимающе кивнул на мои слова, он понял и поверил, что не трусость или общее несогласие руководит моим отказом, а расхождение в частностях, которое и должно существовать, а когда-нибудь, после победы, займет подобающее ему место в центре внимания и будет разрешено должным образом. Перстов сказал, неуклюже волнуясь:

– А я пойду... мой долг... мне надо... и по велению сердца...

Не знаю почему, но я не стал удерживать его. Во всяком случае, не потому, что поверил в необходимость, с таким трудом обрисованную его словами. Я вполне понял, что решение он принял свободно, просто пришел к выводу, что идти – его долг, невзирая на сомнения. Он предложил встретиться чуть позже в кафе на углу, там мы выпьем по рюмке водки или по чашечке кофе; предложил мне уже и сейчас отправиться туда, выпить что-нибудь для бодрости. Я скептически улыбался на его слова, но я, в сущности, принимал все, что он говорил. Он нырнул в толпу, а я не без труда выбрался в переулок. Со стороны особняка донесся звон разбитого стекла, и я обернулся посмотреть, но ничего не увидел за спинами кричащих людей, а когда выровнялся, чтобы отправиться в кафе, лицом к лицу столкнулся с Кириллом, который широко и весело усмехался мне навстречу. Рядом с ним переминалась с ноги на ногу его жена.

– Вот кому раскрою объятия! – заговорил он развязно. – Ты давно владеешь моими помыслами, братец. Какая встреча! Истинная награда мне в моем одиночестве! Тут, – он небрежно махнул рукой в сторону патриотов, грустно, тут одиноко. Не люблю, когда люди хватают через край и суета переходит в ожесточение.

– Конечно, это опасно, – заметил я иронически.

– А что тебя сюда привело? Любопытство? Я-то так, глянуть одним глазом... Мой дядя, покойник, да будет земля ему пухом, хотел в этом участвовать. Я его отговаривал. А отговорила смерть. Вот она, жизнь человеческая! Чего стоит? Пустота! Гуще смерти ничего нет на свете.

– Постой, – прервал я его болтовню, – ты это о чем... о ком? Об Иннокентии Владимировиче?

– О нем.

Пораженный, я вскрикнул:

– Да ведь это очень важно!

Я вспомнил, что Кирилл с женой плакали на похоронах. Так явствовало из рассказа Наташи. Вспомнилось и то, что Наташа потеряна для меня навеки. Обрывки человеческих судеб болтались перед моим мысленным взором, ужасая меня, ибо я не видел возможности соединить их. Я понял, что не отвяжусь от Кирилла, пока он не расскажет мне всего.

– С чего ты взял, что он собирался участвовать?

– А с чего бы я стал его отговаривать, если бы он не собирался? Его агитировал твой друг, будучи в непотребном виде. Оба они опьянели, а я был третий с ними, пьяный в стельку, но понимал суть. Твой-то здесь?

– Здесь, – ответил я. – Он скоро освободится...

– Что же у него за дело? Бить стекла? Взрослый человек, богатый, самостоятельный, и вдруг такие крайности!

Я сказал, что Перстова мы сможем увидеть в кафе на углу, и Кирилл тотчас загорелся желанием идти туда. Мы пошли, и он легкомысленно, игриво, как о чем-то вздорном спросил:

– Как думаешь, возьмут особнячок-то?

– Что толку, если и возьмут? Власть не у них.

– Правильно. Они возьмут, а я отниму.

– Как же это ты отнимешь? – спросил я сдержанно.

– Как-нибудь да отниму. Найду на них управу.

– Это глупый разговор, – сухо я возразил.

– А ты хотел бы власть им отдать? – не унимался Кирилл. – Этим-то скотам? Впрочем, все скоты. И ты тоже. И я скот. И моя жена. Все, и живые, и мертвые. Все сущее – сплошное скотство. На свете только потому и радостно жить, что дело обстоит именно таким образом.

Слышали мы эту философию, подумал я озлобленно. Я пожал плечами и ничего не ответил.

– Вся политика – несусветное скотство, – твердил Кирилл, – и только в этом ее прелесть. Я политик лишь в том смысле, что люблю все скотинистое. Больших скотов, чем наши демократы, днем с огнем не сыщешь. Патриоты погрязли в невероятном свинстве. Я обожаю и тех и других. Поэтому я здесь. Я там, где смердит. Небо тоже пованивает. Не иначе как сам Всевышний разлагается.

Женщина молча и сосредоточнно тащилась за нами, там, где тротуар обнажился от зимы, цокая каблуками сапог как лошадь копытами. Неопределенное и неуловимое выражение ее лица ничего не говорило о том, сердится она или радуется, хочет ли идти с нами, думает она или витает в сладостном чаду безмыслия. В маленьком и пустом зальце кафе молодой красивый торговец нацедил нам кофе, довольно связно растолковывая при этом, что "допотопным" не взять-де особняка, этой законной добычи "новых"; "исхудалым и потускневшим химерам контрреволюции" не отобрать власти у "вальяжных питомцев благотворных перемен", их время вышло, люди хотят торговать и веселиться, хотя бы и в борделях. Потрясши над стойкой бара внушительным кулаком, торговец предал анафеме "скудоумие и тягомотное ханжество коммунизма". Мы поумнели, мы больше не бараны, не козлы отпущения, заключил он с гордостью.

– Надо же, – с притворным огорчением вздохнул Кирилл, – а я только что доказывал моему другу, что все мы скоты.

– Ты был неправ, – расхохотался торговец. – Выпей за мое здоровье, друг.

Кирилл, привалившись к стойке и любезничая с продавцом, стал неспеша осушать протянутую ему рюмку. Мы с женщиной отошли в сторону, разобщенные и сосредоточенные каждый на своем.

– Подобные буфетчики олицетворяют совесть нашего народа, ибо совесть нашего народа – это вселенская отзывчивость. Общение с ним заставило меня прозреть, – сказал Кирилл, приближаясь к нам с дармовой водкой от своего нового друга. – Велел мне явиться к концу его рабочего дня.

– Зачем? – спросил я.

– Не знаю. Может, рассчитывает попользоваться моими прелестями. Но это, сам понимаешь, еще бабушка надвое сказала.

Мы сгрудились вокруг высокого столика, а торговец, невнятно посмеиваясь, юркнул куда-то в боковую дверцу.

– Но он нам не собеседник, – засмеялся Кирилл. – К кому бы он ни примкнул, я тотчас займу противоположную позицию.

– Из озорства?

– Так точно, из озорства.

– Послушай, – сказал я, – можно ли теперь, после смерти Иннокентия Владимировича, утверждать, что он хотел участвовать в сегодняшней заварушке?

– Теперь действительно нет, – согласился Кирилл после короткого размышления. – Но тогда, когда они обсуждали это, можно было.

– Значит, твои слова полностью подтверждают версию самоубийства?

– А у тебя есть другая версия? – со смехом отпарировал Кирилл.

Его жена тоже улыбнулась. Меня подмывало обратиться к ней с какой-то особой горячностью, как бы и подкатиться с объяснением, что мне неловко оттого, что я не знаю ее имени. Меня очень ободрила ее улыбка, это проявление человечности. Однако внутреннее напряжение было сильней желаний и рубило их с лютой методичностью. Я носил в себе безотрадность, она началась у ограды особняка, за которую я с таким памятным трудом выбрался, и теперь только усиливалась. Я не мог смеяться, как смеялись мои собеседники, и не мог без отвращения думать о том, что мне предстоит еще анализировать с Перстовым произошедшее.

– Говорят, что вы, – не зная имени жены Кирилла, я обвел их обоих глазами, показывая, что и ее затрагиваю своим вопросом, – горько плакали на похоронах Иннокентия Владимировича.

Они удивленно переглянулись.

– Плакали, и даже горько? – сказал Кирилл. – Это неправда. С какой стати нам было плакать? Ты плакала? – повернулся он к жене.

– Нет, – ответила она убежденно.

– Тебя ввели в заблуждение. Странно, что вокруг этого события, в общем-то рядового, уже свиты легенды. Мы относились к дяде ровно, и плакать нам было совсем без надобности.

А почему же Наташа так настаивала на этом, приводя их плач в пример, оттеняющий ее собственное бесчувствие? Что побудило ее заняться сочинением этакой небылицы?

– Не понимаю, – недоумевал я, – мне говорили... но отчего же вам и в самом деле было не поплакать? Ведь вы с ним очень тесно сносились.

– Тесно, это верно... но плакать тут решительно не о чем. Дядя был человек вполне обыкновенный, а если начистоту, так нам даже неприятно, что он кончил самоубийством. Правильные люди так не кончают.

– Я-то поверил, что ты плакал. Когда ты столь непосредственно и, так сказать, открытыми порами тела воспринимаешь все на свете, почему бы и не насладиться горем, не дать волю слезам?

– Не спорю, какое жуткое веселье мной овладело. Я посмотрел на жену и увидел, что в ее глазах тоже пляшут бесенята и она с трудом удерживается от смеха. Мы не воспринимаем смерть всерьез. Ибо что она такое? Миг перевоплощения!

– И ты веришь в это?

– Еще бы не верить! – крикнул Кирилл. – Ты ведь почти указал на истину. Ты сказал, что я воспринимаю жизнь открытым телом... но теперь подумай, мог бы я это делать, если бы всего лишь повелел себе: ну-ка, обнажись и воспринимай! Разве обнажаться – профессия? Нет, это образ жизни. Значит, я родился таким. А коль я родился с каким-то определенным назначением, значит, был выбран для этого назначения и эта роль была выбрана для меня, а все другие роли остаются пока в запасе, и когда-нибудь я буду вынужден их испробовать. Ну разве не величайшей глупостью предстанут перед нами все законы мироздания, если мы скажем, что человек рождается с определенной ролью, из которой ему не выйти за всю жизнь, а между тем смысла в этом ни на грош? Но если мы скажем это, то разве, поглядев на мироздание, где все так упорядочено и законы действуют неукоснительно, мы не усомнимся в наличии смысла как раз в сказанном нами, а не в законах, благодаря которым и сами существуем?

Я замешкался, поотстал и потерял, кажется, нить его рассуждений, но думаю, что попал в точку, спросив:

– А как же свобода воли, если в жизни человека все от начала до конца предопределенно?

Кирилл залился долгим и бессмысленным, на мой взгляд, смехом, а его жена, успевшая освежиться добрым глотком водки, бойко вторила ему. Они жили своей жизнью.

– Я мог бы сказать, – возвестил он, – что наша свобода заложена в Боге, но я не скажу этого, потому что помню, что никакого Бога не существует. Вот чего я никогда не сделаю, так это не войду в богословский раж. Поэтому я говорю: определена только роль, а как ты ее сыграешь, зависит от тебя. Во-вторых, такое вот умозаключение: раз твоя нынешняя жизнь – только миг в череде твоих бесчисленных перевоплощений, то свобода твоей воли не может не быть чем-то внешним по отношению к твоей жизни. Она есть, и вместе с тем она вне тебя и непостижима, как Бог. Да вот подумай и скажи: способен ли ты в каждый отдельный миг понимать, что такое свобода, охватывать ее своей мыслью? Нет, она есть нечто, что ты либо уже до некоторой степени осмыслил благодаря всему опыту прошлой жизни, либо вот-вот осмыслишь в скором будущем. А в настоящий миг ты просто живешь, и назвать ту частицу свободы, которая присутствует в твоем сознании в каждый миг твоей жизни, полной свободой своей воли ты бы наверняка постеснялся. Ты пытаешься слить понятие о свободе с опытом своего прошлого и с предстоящей тебе жизнью, как она тебе воображается, а что это, как не ограниченность существа, сознающего свои пределы? Истинная свобода, а не та, которую ты выдумываешь себе в утешение, заключена в самой бесчисленности твоих перевоплощений, в неиссякающем наборе вариантов.

– Могу ли я верить тебе... подумай сам, ну как я буду думать, что ты говоришь интересные и верно схваченные вещи, если роль, которую ты играешь в своей нынешней жизни, представляется мне незначительной, убогой?

Кирилл смешно задвигал бровями, подавая знаки жене, чтобы она посмеялась над моим рассуждением. Женщина исполнила это.

– Твое замечание остроумно, – сказал Кирилл. – В самом деле, законы этого мира таковы, что между людьми стоят преграды чаще всего непреодолимые. Каждый словно бы всецело принадлежит миру, и в то же время каждый в действительности отрабатывает, так сказать, свою повинность, отдувается в пределах навязанной ему роли, и в этом смысле из мира напрочь исключен. Человек видим и невидим. Я вижу тебя, но вместе с тем ты иллюзия, и я ошибаюсь, полагая, будто вижу тебя. Сегодня, сейчас мне решительно не о чем говорить с каким-нибудь лесорубом, копателем ям или скотником, но в коридорах вечности я найду с ним общий язык. Вполне допускаю, что кажусь тебе недостойным собеседником. Для меня в этом ничего обидного нет, ведь в следующей жизни я, возможно, буду величайшим мыслителем всех времен. Но мы с тобой все-таки, кажется, сообщаемся, несмотря на все преграды и перегородки. Я бы на твоем месте не исключал возможность того, что сейчас, здесь, моими устами с тобой говорит сам абсолют, сам Господь Бог, и это – тайное сообщение, которое не зависит ни от твоей, ни от моей воли.

***

Вошел Перстов. Взглянув на него, я подумал, что странно, как он вообще на забыл о нашем уговоре встретиться в этом кафе. Мой друг был совершенно растерзан. Сдержанно кивнув нам, он заказал у красивого торговца, который тем временем снова возник за прилавком и смотрел на вошедшего с видом записного юмориста, по рюмке водки на всех. Я, конечно, преувеличил: мой друг Перстов был только слегка помят, на пальто висели клочья грязного снега, шапка съехала набок, а лицо пылало нездоровым румянцем, – и это все, а о растерзанности я заговорил разве что из смутного желания приписать опыту случившегося с ним нечто невероятное и почти жуткое, чего я ни при каких обстоятельствах не пожелал бы испытать на собственной шкуре.

В промежутке, пока Кирилл терявшим связность бормотанием заканчивал свои философские изыскания, а мой друг еще не появился, я размышлял о загадке Наташи. На этот счет, казалось мне, у меня возникли кое-какие заслуживающие внимания умозаключения. Но спросите меня, хотел ли я, имея смелые суждения о Наташе, имея и прозрения, подвести логическую базу под наш разрыв, который, судя по всему, считал состоявшимся, или же окольными путями создавал способ удержать ее, да и себя самого, естественно, тоже удержать при ней, при неком нашем общем интересе, – и я едва ли сумел бы ответить.

Наташа уверяла – и так, что я не мог усомниться в искренности ее слов, – что Кирилл с женой плакали на похоронах ее отца, а Кирилл отрицает этот факт, и в необходимости выбирать из двух правд я предпочел поверить Кириллу и принял его правду за основу. Но и слова Наташи я не отметаю как вздорную выдумку, ибо Кирилл рассказал, как было на самом деле, а ее рассказ – о том, что ей помстилось, помечталось, о том, какое средство замены реальности грезой изобрело ее горе. Рассказ Кирилла прозаичен, зауряден и сводится в передаче голой информации, ее рассказ исполнен поэзии, он символичен и пронизан мистическими настроениями. И вот этот-то контраст если не объясняет мне все загадочное и как бы ненатуральное в поведении Наташи, то по крайней мере обуславливает мое право становиться в некотором роде выше всяких объяснений, позволяет мне снова нащупать более или менее твердую линию в своем отношении к Наташе независимо от того, случился ли между нами окончательный разрыв или только беглая размолвка. Возможно, разрыв с ней произошел исключительно в моем сознании или даже воображении, а она ни о чем не подозревает и ни за что не отвечает, пребывая в счастливом неведении; возможно, это мое тайное желание. Но говоря о своем подъеме на высоту, дарующую мне право не вдаваться во все подробности ее поведения, я говорю, собственно, о своем неожиданном и поразительном открытии, что моя подруга сошла с ума, и говорю об этом как о факте несомненном, который как раз и снимает с меня обязанность постоянно оттачивать инструменты общения с нею и впрямую подводит к возможности более грубых, хотя и не отягощенных, разумеется, несправедливостью, обобщений в отношении нее.

Кажется, именно тут я должен дать самые простые и предельно откровенные объяснения. Если мне скажут, что в моем утверждении о сумасшествии Наташи слышится намек, что ей якобы не место среди полноценных людей, в здоровом обществе, то я на это отвечу, что без колебаний и на любых условиях покину вместе с Наташей таких полноценных людей и такое ваше здоровое общество, которое к тому же способно увидеть одно лишь безумие уже и в том, как отреагировала Наташа на греховные домогательства ее отца. Нет, казни, какому-нибудь суду и поношению я ее не отдам. Все ее помешательство в том, что мир ее представлений не ищет больше точек соприкосновения и сообщности с миром наших представлений, отличается от него, а при всяком вынужденном соприкосновении с ним искажает его, переиначивает на свой лад. И кому это мешает? чьи интересы это ущемляет? для кого это болезненно? Наташа живет теперь словно в фантастическом, иллюзорном мире, и кто мне докажет, что это катастрофа, а не благо?

Но одно дело ваши воззрения на существо Наташи и ее поступки, и совсем другое – мое право судить о ее поступках, мое право на самое ее существо, право, выношенное в муках и радостях, в судорогах, в несовершенстве и неповторимости нашего романа. И вот какая произошла странность: во всем, что касалось Наташи, я целиком и полностью удержался в материальном мире, она же не менее законченно перекочевала, в моем, естественно, представлении, в мир нематериальный, невидимый, в мир идей, переживаний, в мир воображения и причуд, искажений и порывов в неведомое, в никуда. Она оторвалась от почвы и воспарила в пустом пространстве, а я словно знаю заведомо, что с нею произойдет, пока она будет находиться в таком состоянии, словно уже прошел через все это, только иным, более разумным способом, ну, скажем, читая книжки, и поэтому она больна, ее свобода больная свобода, а я остался при здравом уме и ясном взгляде на вещи, и моя свобода – здоровая, чистая свобода.

Между нами разверзлась пропасть, а мне никогда не удавалось избавиться от ощущения, что там, где пропасти, не бывает дневного света. Там царство вечной ночи. С кого же мне спрашивать за такое мое сумеречное состояние? С матери, вынудившей меня жить в смутное время? С Перстова, этого неопытного дирижера, который заставил меня взять совсем не ту ноту, какую следовало? Мать мертва, а Перстов избит, и у меня нет никаких оснований думать, что им лучше, чем мне.

Я смотрел на Перстова, меланхолией взыскуя, меланхолией вливая в его душу нежность, чтобы он утешился и гнет ответственности не показался ему таким же мучительным, каким явилось для меня пребывание в яме, куда он меня завлек. Он рассказывал, и я внимательно слушал. Патриоты обращены в бегство. Меня это не удивляет, сказал я. Кирилл захохотал. Его жена все извлекала откуда-то полные рюмочки, все пила и пила, а когда Кирилл смеялся, ее рот растягивался до ушей и из темно-красной глотки вырывались какие-то болотные звуки. Мне чудилось, будто я смело и жертвенно запускаю в ее пасть пальцы, сурово провозглашая: коричневая чума! Перстов, обращенный в бегство и нашедший надежное убежище под крышей кафе, печальным взглядом окидывал мир, заматеревший в калейдоскопе самых разных цветов, тонов и оттенков, и продолжал свой поучительный рассказ. Патриоты устремились на решительный штурм – вы это видели, еще бы! мы были этому свидетелями, – и сначала имели, помимо морального, и некоторый материальный перевес над опешившей охраной, не ожидавшей от них такой прыти, но в ход пошли дубинки, и патриоты вскоре были отброшены, частью разбежались, не желая больше испытывать судьбу, а частью все еще толпятся перед особняком, но уже на почтительном расстоянии. Многим приходится зализывать раны. Вероятно, есть жертвы, сказал Перстов, но как-то неуверенно, в виде гипотезы или даже странной надежды. С жертвами на счету банкометам легче дурачить рядовых игроков, заметил на это Кирилл. Перстов опустил голову. Исследуя логику Кирилла, я не знал, относить мне моего друга к банкометам или к рядовым игрокам. В схватке ему досталась парочка крепких тычков. В любом случае он выглядел проигравшим. На каком основании люди, те, сто сбежались к особняку, называются патриотами? Патриот ли Перстов? Если да, почему он опустил голову, почему выглядит побежденным? Патриот может погибнуть, но не может потерпеть поражение. Я сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю