355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Литов » Наивность разрушения » Текст книги (страница 3)
Наивность разрушения
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:42

Текст книги "Наивность разрушения"


Автор книги: Михаил Литов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

Разве мудрость не граничит с ребячеством, а порой и с сумасшествием, и без этого она не была бы пустым и бесполезным жеманством ума? Но любовь к книгам, сильно разъеденная, подпорченная терзаниями по продавщице книжного магазина, не способствует утверждению мудрости в ее наилучшем виде, в ее подлинных границах. А представьте, что Перстов выступит этаким задорным петушком и все уладит, девушки поверят ему и пойдут за нами, – куда же мы с ними пойдем и что будем делать, вот, в частности, что я буду с ними делать, хотя бы с одной только Наташей? Воздам должное ее прелестям? А потом? Перстов вернется к своим делам, к великим планам и мечтам, к Машеньке. А я? Всего лишь расстанусь с Наташей под благовидным предлогом, который постарается отыскать мой изощренный ум в пределах достижимой мудрости? Ради чего же я сейчас хлопочу? Разве я не свободен от Наташа больше, чем от кого бы то ни было, даже больше, чем от покинутой мной жены?

Я позвонил Перстову, он приехал, и мы нагрянули в подвальчик. Перстов выступил именно задорным петушком. Девушки поблажливо усмехались, слушая его. Мы условились встретиться вечером, собраться вчетвером. Вокруг меня словно поднялся какой-то опереточный шум, я был очарован и только раздвигал губы в бессмысленной ухмылке, вслушиваясь и не веря собственным ушам. Подразумевалось ли в происходящем, в священнодействии перстовской болтовни и девичьих улыбок, что я тоже играю существенную роль, имею существенное значение и претендую на свою долю участия в их забаве? Или мне суждено и вечером присутствовать среди них безгласым свидетелем, жалким довеском. Ловкость, с какой мой друг накинулся на девушек и обработал их, произвела на меня впечатление откровения, но ведь я-то лишь и делал, что я стоял с разинутым ртом. Сдается мне, я попросту теряю возраст, рассыпаюсь в какой-то вневременной хлам, а это совсем не то, что расставаться с формой во имя бесконечности. Заметила ли меня вообще Наташа?

Перстов, довольный приключением, подобревший до игривости, как купец, выгодно продавший товар, сказал мне, когда мы покинули лавку, чтобы я к вечеру навел идеальный порядок в своем доме. Я стоял на тротуаре, а он поудобнее рассаживался в машине, любовно ощупывая руль, и я слушал его. Перстов сказал, чтобы я приготовил все необходимое для пира, а необходимо очень многое, девушки заслуживают того, чтобы я ради них постарался, побегал, разбился в лепешку. Нынче мне предоставляется шанс совершить своего рода блестящую карьеру, нужно только дать выход кипучей энергии, скопившейся в моей груди, в моей душе. Если я не ударю в грязь лицом, я наверняка войду к девушкам в доверие, даже снискаю у них добрую славу чародея. Из машины, фантастически удлиняясь, выплыла рука моего друга и похлопала меня по плечу. На ухоженном пальце сказочно сверкнул перстень. Долго всему этому внимая, я был как в забытьи, словно заколдованный, однако наконец нашелся и не без печали вытаращил на моего друга глаза, удивляясь, что он ждет от меня достойного представительства в столь роскошных проектах. Он извлек из кармана внушительную пачку денег, сунул ее мне, не считая, за пазуху, орудуя все той же фантастической рукой, и сказал, темный и ликующий в глубине машины:

– Жди вечером дома. Я привезу их, и мы отлично повеселимся.

***

Я не пересчитал деньги, и это вышло у меня по-своему торжественно, ритуально, мне вообразилось, что, не ведая названия их числу, я как бы получаю право не возвращать сдачу. Бог знает что зашевелилось, запрыгало в моей уединенно нахмурившейся душе из-за этих денег. Все спустить на книги! Уехать куда глаза глядят, даже продать дом, чтобы совсем уж разбогатеть, и исчезнуть из Великостолпинска навсегда! Но глупости скоро выветрились из головы, я смиренно отправился в магазин, и, пока толкался среди покупателей и зевак, исследующих баснословность цены выживания в нашем новом свободном обществе, мной овладело отрадное чувство причастности миру обеспеченности и процветания. Я предвкушал хорошую еду, хорошее вино и стремительное погружение в таинство Наташиной благосклонности.

Но не об этом коротенькая глава моих записок. Можно было бы сразу перенестись в чудеса и неожиданности вечерней встречи, однако в промежуток времени, когда у меня в доме все было готово к приему гостей, а они почему-то задерживались и за окном как-то чудовищно стемнело, я не только томился в ожидании, Бог мой! за эту событийную паузу всякого рода эмоции и ощущения повытворяли со мной удивительные штуки, что заслуживает, по-моему, упоминания. Я проклял все на свете, и я любил все на свете. Мое ребячество перешло всякие границы. Из отчаяния я, как вышедшая из подчинения времени стрелка часов, перекидывался в состояние блаженства и даже изнеможения, хотя и в нем не отважился бы утверждать, что вопрос, кто приглянулся Наташе и на чей, собственно, зов она откликнулась, решается в мою пользу. Слоняясь по ожившему под моими стараниями навести порядок дому, я бросал исполненный вожделения и благодарности взгляды на металлическую кровать в укромной комнатенке, излюбленное место моих одиноких ночлегов, отчетливо представляя себе, как через несколько часов окажусь на ней, сжимая в объятиях прекрасную продавщицу. Конечно, я был даже не столько рассчетлив, сколько мелочен и гадок, я бродил между стенами, где наливался одуряющей густотой жар от печи, и чуть ли не вслух ваял окончательный приговор: вот эта комната, где стоит празднично накрытый стол, достанется Перстову и Лизе, она большая, как раз под стать их размаху, а эта милая комнатеночка – мне и Наташе, в ней виться и клубиться моей тихой нежности. Но я всего лишь тщился – да, именно тщился, это слово здесь как нельзя более кстати, обнять собственную мечту, как если бы объелся мясом и возомнил себя исполином.

Я подбегал к окну вглядываться в безраздельную монотонность тьмы, полной скрытого безумия, которое поглотило дорогу. Детская вопросительность этого выглядыванья была из того же разряда – опять я тянул детские ручонки обнять могуче свившийся во мне образ собственного величия. И, бегая, я съел пару кусочков мяса и выпил рюмку вина. Но главное, особенно странное, непредвиденное началось в моих перлах этого вечера, когда в темноте за окном поползли длинные лучи и я понял, что это светит перстовская машина. Они едут!

Мгновение назад я, позабыв всякую возможность доверия между нами, проклинал их, твердил, что они обманули меня, нашли себе развлечение позанятнее, чем возиться со мной. Я бесновался, в смрадных мечтах возводя их на костер, они же в это время уже ехали ко мне, продирались сквозь школьническую жестокость моего исступления и глупую ересь моего безверия, а я не чувствовал их приближения, не видел внутренним взором, как они пробираются ко мне по трудным дорогам, мучая свою чудесную, добрую машину и расшибая в тряске свои бедные, свои славные бока. Как я, начинающий седеть человек, наказал себя собственными сомнениями, младенческими, жалкими сомнениями в их дружеском отношении ко мне! Проклинать я должен был самого себя, за то, что усомнился, потерял веру в них, – не созвучно ли это моей богооставленности? Я задумчиво поник у печи. Не потому ли Бог оставил меня, что я дерзнул пожелать, чтобы он оставил меня? И это закономерный исход претензий моей воли на свободу? Я вдруг стал маленьким мальчиком, которого подслушанные разговоры взрослых привели к рассуждению, что жизнь обязывает каждое мыслящее существо почаще посыпать свою голову пеплом; я становился все меньше и меньше и уже не успевал следить за собой. Я мысленно выгребал из печи золу, чтобы не мешкая совершить акт покаяния. Гости приближались к моему дому, и я боялся их. Но знал, что они войдут, их уже ничто не остановит. Если бы они не приехали, я бы превратился в некое подобие завистливого и мстительного злодея, но они приехали, а я не обрел в этом достаточно доброты, чтобы материализоваться на каком-то определенном месте, занять определенную позицию, понять, что мне делать и как себя вести. Я заметался, смущенный той божественной простотой, с какой они внезапно перестали существовать для меня в трех отдельных индивидуальностях и слились в одно целое. И любил я уже не кого-то конкретного из них, а их троих в неком одном, но ужасно расплывающемся, как если бы непостижимом лице, и поскольку это сделалось так, я уже не мог встретить их обычно, как это происходит между людьми, когда гости входят, а хозяин стоит, переводит взгляд с одного на другого и каждому приветливо улыбается.

Внезапно все содержимое моей утробы словно ухнуло из меня вместе со свистящим воздухом, и я почувствовал внутри удивительное облегчение, жуткую пустоту, невероятный покой. Это случилось со мной в передней, куда я выбежал встречать необыкновенных гостей. Я опустил голову, привалился к холодной стене и обмяк. Пожалуй, это случилось потому, что в передней царил мрак – лампочка давно перегорела – и я поддался фантазии, будто сливаюсь с невидимыми в этом мраке предметами. Мне вообще не стоило выбегать туда, следовало встретить их в комнате, где было светло, тепло и подростковые угреватые и угловатые мысли мои больше не выгребали золу из печи, но я выбежал, а по дороге растерял последние крохи готовности сопротивляться. Тут уж не до встречи с особым почетом. Они поднимались до уровня и значения богов, а я сливался с невидимыми предметами, таял в темноте, превращался в вещь. Вот их машина заурчала возле ворот и резко стихла. Я их безумно люблю, я предан им, но еще мгновение в слепой тьме – и я стану чем-нибудь вроде дверной ручки, бесполезным щелчком пустого выключателя, оборвавшимся сердцем лампочки. Воля к сопротивлению вспыхнула с новой силой, впрочем, слишком ярко и неправдоподобно, стало быть, довольно неожиданно, что я успел все же ею воспользоваться. Чтобы стереть гнетущую паузу, наступившую после смолкшей машины, я самозабвенно зарычал; и подался в комнату.

Глава вторая

У них была свобода веселья, я такой свободы, по своей вялости и бедности, был лишен. Она у них доходила до развязности, порожденная чистосердечием и простотой их сознания о возможности погулять как о совершенно обычной, вполне законно им предоставляющейся, я же вошел в праздник воровито, словно подставным лицом, и каждый миг, в каждом жесте и слове выдавал себя не за того, кем был на самом деле. При известной ловкости я мог бы придать своей неуместности вид ретроградно-старческого морализаторства, недоуменно восклицающего: ну и нравы! Но до подобного я не опустился.

К тому же меня в конце концов захватила стихия пира и игры, особенно когда количество осушенных рюмочек перешло в многообещающее качество опьянения. Но чем больше я поддавался настроению безудержного веселья, сознавая, что еще немного – и я стану человеком непринужденным, валяющимся, как ванька-встанька, тем властнее охватывало меня желание открыть, что все происходящее со мной нынче выросло из фикции и я играю, в сущности, чужую роль.

Перстов, трагический, печалующийся о бедах России и пекущийся о ее спасении, он ли это гогочет, как расходившийся индюк, и поблескивает масляными глазками? Он самый, но он, как говорится, в своем праве, ибо у него деньги, он оплачивает наш спектакль. Возможно, у наших партнерш не было ничего более значительного убежденности, что мужчины обязаны их ублажать, обеспечивать всем необходимым, развлекать, и так это или нет, я не знаю, но в бедности, в богатстве ли, они чувствовали себя уверенно, я бы даже сказал, что чересчур, подозрительно уверенно. В какую-то минуту я помрачнел над игрой воображения, подсунувшего мне версию, что в машине, пока они ехали сюда, Перстов рассказал нашим гостьям всю правду обо мне и теперь они втихомолку посмеиваются за моей спиной. Но опрокинута очередная рюмочка – и тревоги рассеялись, как дым. Я захмелел. Я даже танцевал в таинственном полумраке. Девушки благоухали, они были так беззаботны и естественны на почве, куда их внедрила чудесная власть Перстова, что я забыл о своих опасениях показаться им старым козлом. Танец вынес меня на середину комнаты, и я увидел, что эта троица родных и бесконечно удаленных от меня существ с поразительной благополучностью помещается на диване и рука Перстова извилисто тянется обнять задорно приподнятые (подставленные?) плечики Лизы, а с другого его бока наподвижно и гордо восседает красавица Наташа. Мой друг был зажат между девицами, погруженный, похоже, в неразрешимость вопроса, с кем из них изменить доверчивой Машеньке.

– Скажи честно, – начал Перстов, комически морща лицо в строго осуждающую гримасу, – вот ты, выпавший из действительности, стоящий вне действительности, допускаешь ли ты хотя бы в мыслях, чтобы тебя воспринимали как святого? Или даже хочешь этого?

Я разразился предупредительным смехом, чтобы поскорее сбить его с взятой темы, а он выждал, не предприниму ли я более действенных мер, однако я лишь скрестил руки на груди, стоя перед ним бывалым бойцом диалектики, и постарался придать лицу наглое выражение.

– Нужно ли, скажи честно, думая о тебе, представлять келью, скит, одинокие борения с дьяволом и жаркие молитвы?

Мой друг, конечно, никоим образом не собирался разыгрывать роль дьявола, но мной вдруг овладела именно жажда неутомимых и страстных борений; к тому же хотелось отличиться перед Наташей.

– Зачем же, – выкрикнул я, – мне применять к себе какое-то относительное понятие... зачем вообще соотноситься с понятиями действительности, из которой я сознательно выпал, если с меня довольно быть просто живым человеком?

– А, в этом, по-твоему, нет ничего относительного?

– В этом много относительного, – возразил я громко и весело, – ибо все относительно в нашем мире. Но это ближе к абсолютному, то есть к идеалу, к которому все относительное стремится. Святость – высокое понятие, но жизнь выше ее хотя бы по праву первичности, а умение жить, не чувствуя, какие усилия для этого прилагаешь, это первая идеальная высота на пути к жизни как идеалу. И я не думаю, чтобы святость много стоила в сравнении с этой высотой. Представь себе ребенка, который родился, прожил год, тихо заболел и умер. Что ты можешь сказать о нем? Был он злым или добрым? умным или глупым? А между тем он совершил полный круг своей жизни, и единственное, что ты с твердостью выявляешь в нем, это всеорганизованное стремление его существа жить, идеальное, согласись, стремление. И я ищу именно эту ясность ребенка, предельную конкретность и слаженность его устройства, а не замутненность так называемого взрослого сознания, превращенного в сознание идеолога, политика или мещанина.

– Не пойму, когда вы шутите, а когда говорите серьезно, – сказала Лиза, обращаясь к нам обоим, и мне показалось, что я впервые слышу ее голос.

Вздох самого притворства, притворства с большой буквы, вырвался из ее груди.

– На этот раз он не иначе как шутит, – с улыбкой пояснил ей Перстов. Он уверяет нас, что ищет девственности сознания, а нам он известен как неисправимый книжный червь. Его деяния не имеют ничего общего с поступками ребенка, хотя он пытается внушить нам обратное.

– Я бы не знал, что ответить на твое ехидное и, в сущности, естественное замечание, если бы не понимал, что жизнь поворачивается к нам не только своей абсолютной стороной, как это бывает в детстве или переж ликом смерти, но и относительной, играющей с нами, лукаво переводящей нас из возраста в возраст по пути, где всюду расставлены ловушки и каверзы, соблазны и миражи. Я бы совсем смутился и согнулся под тяжестью твоего замечания, Артем, если бы не понимал, что именно через книжность, умом испробовав все возможности этого мира, я вернулся к ясности и цельности детского сознания, которое, кстати сказать, отнюдь не предполагает сидение в детской на полу с игрушками.

Гладко, на редкость гладко лились из меня слова. Но понимал я и уязвимость своей позиции: достаточно предъявить мне упреки в чувственности. Пожалуй, человек, прошедший школу унижений в тоталитарном обществе или изнеженный так называемой демократической жизнью, не может не быть чувственным по той причине, в первом случае, что под внешним давлением и должны переплавляться в чувственность его умственные и духовные способности, и просто от скуки, от избалованности во втором. Я всегда жил под внешним давлением, но с большим запасом демократической прочности внутри, а в сочетании это нередко давало ощущение, что я не живу вовсе. И спасали меня только вспышки чувственности, волшебное возвращение к первобытности, хотя и стилизованной. И благодаря ей я до сих пор не слишком стар душой.

Уехали гости только утром. Мы ели, пили и болтали о чем ни попадя. Не знаю, что думали о намерениях Перстова и как расценивали мои шансы девушки, сам же я видел в происходящем отдающий гнильцой плод случайности. Я был словно в беспамятстве, в тупом сне, а когда на короткое время приходил в себя и вспоминал, что интрига вечера построена на моей любовной нужде в Наташе, даже и вообразить не мог, что мне суждено достигнуть цели. Однако интрига, уже помимо моей воли, уже за пределами моих возможностей поддержать или предотвратить ее дальнейший ход, продолжается, вьется, свивается в петлю, и, странное дело, в моей голове все настойчивей возятся кое-какие азартные, смелые, я бы сказал асоциальные мыслишки. Вот я то и дело оказываюсь рядом с Наташей, той самой, о ком у меня были самые горячие вожделения, пока я захаживал к ней в подвальчик скромным книгочеем. Теперь я сижу бок о бок с ней за столом, мы обмениваемся репликами, правда мало что значущими, я даже танцевал с ней, наконец, она находится в моем доме, и все это не оставляет меня равнодушным, но я определенно не сознаю важности и, может быть, единственности, неповторимости момента, а потому словно равнодушен, безучастен, глух, слеп и нем. Я по-прежнему ничего не знаю о ней, мне представляется, что я могу толкнуть ее локтем, наступить ей на ногу, отпустить по ее адресу плоскую шуточку, т. е. я как бы получил по отношению к ней некоторые, даже немалые права, а в то же время не приблизился к ней ни на йоту и ничто нас не сближает, не связывает, и нет ничего, что могло бы нас сблизить, и она даже толком не замечает меня, и все происходящее – только случайное стечение обстоятельств, которое завтра распадется и забудется. Амбиция, амбиция равнодушия сидит в ней, как черт, желание иметь не такого, как я, амбиция равнодушия ко мне, безразличия ко всему, что бы я не предпринял. Впору надуть губки, но я слишком стар, чтобы надувать губы на гонор какой-то пустоголовой девицы.

Но среди ночи, когда уже только мы одни шумели и упивались собой на всем протяжении темной и унылой окраины, все изменилось словно в сказке. А может быть, то и была сказка, нашептанная мне, чтобы меня одурачить? Не исключено, что Наташа предполагала совсем иной исход, вовсе не то, что вышло из нашей затеи, но Перстов предпочел Лизу, а ее отстранил от себя и подтолкнул ко мне. Был ли Перстов неотразим? Возможно. Поэтому я и думаю, что Наташа предполагала другое; но ничего она не имела и против меня, во всяком случае обходилась со мной деликтно, а когда мы, изгнанные из большой комнаты, оказались в маленькой, укромной, взглянула на меня с интересом и приветливо, словно хотела поведать горестную или радостную – это для кого как – правду о том, как все просто устроить и наладить между нами, как вообще все подобное просто делается в нашем мире. Но взглянула она, конечно, так, как будто лишь теперь по-настоящему заметила меня и разглядела. И я доверился обману.

Она уже шла к кровати, таинственная и прекрасная в свете маленькой тусклой настольной лампы, но вдруг остановилась и с любопытством заглянула мне в глаза. У меня задрожали колени. Весь вечер совершалось что-то похожее на случайность, на абсурд, на распутство, и произвол Перстова, привлекшего Лизу и оттолкнувшего Наташу, если Наташа действительно хотела быть с ним, лишь усугублял бред жизни, который, как представлялось мне до сего дня, я давно перерос. Но теперь, когда до меня с предельной открытостью дошло, что сейчас я буду обладать этой неизвестной женщиной, которую надо было бы по-справедливости доверить и предоставить тому, кого она хотела, я вдруг понял, что так и должно было случиться, что такова воля провидения и что я до бреда и дрожи, до боли ее люблю. Буду обладать этим загадочным существом, которое кому-то открыто, как я внезапно сделался открыт разумению и желаниям своей любви. Но мне оно открыто, это существо, ведь я вижу, что ее жизнь все-таки остается большей, чем наше общение, не укладывающейся в тесноту нашей минутной совместности, не такой покладистой, как моя. И с этим ничего нельзя поделать, потому что она другая, чужая, неизвестная мне. Потому что она принадлежит другому поколению, о котором я почти ничего не знаю, по крайней мере ничего славного, удивляющего и окрыляющего, и у которого совсем не надеялся найти понимания, а тем более симпатии. Это все равно что обладать существом с другой планеты, раскрывающимся и зовущим к совместности, но не постижимым до конца, обладать, радоваться и все же ждать неожиданности, подвоха, вреда и обиды. Она разделась, легла, не укрываясь одеялом, и я в тусклом освещении видел наготу ее безупречных форм – зеркало, в которое некстати всовывался, с беспощадной ясностью отражаясь, лик моей старости. Она была, по моему рассуждению, совершенством. Можно по-разному толковать мои слова о безупречности ее форм, – пусть каждый толкует в соответствии со своим вкусом, но для меня она в тот миг, лежащая поверх одеяла в непринужденной позе, сильно-таки понаготевшая, но не бесстыжая, поскольку хотела просто удивить и порадовать меня достойным зрелищем, была средоточием всего того, что я восхищенно и недоуменно не понимал, недомысливал разумом и недоосвещал чувством, а именно: как, для чего, для какого испытания человеку природа создает столь гордые и необъяснимо прекрасные формы. Я хотел погасить свет, однако Наташа сказала: не надо, я хочу смотреть на тебя, ты будешь со мной, а я буду смотреть. И только? – усмехнулся или даже горько пошутил я. Она пояснила: я хочу тебя видеть. А что во мне такого, возразил я с глупой беспечностью, что во мне есть, кроме далеко не первой молодости? Она сказала: мне нравятся мужчины твоего возраста. А юноши? спросил я. Они дураки, ответила она коротко и честно.

***

Проснулся на следующее утро я поздно. За белой мутью оконных стекол летел мелкий снег и исчезал на черной мокрой земле. Я был один в большом доме, и только неубранный стол, на котором доставало что собрать на завтрак, напоминал о вчерашнем. Я ложусь и просыпаюсь, когда мне заблагорассудится, а не по звонку будильника, моя жизнь не комкается утренним торопливым убеганием на службу, она не судорожна и не задыхается в душегубстве современных ритмов, а хаотична, но ее хаос выступает столь медленно и последовательно, что она выглядит вполне упорядоченной. И в конечном счете я тот счастливчик, что выхвачен из действительности и поставлен в особое положение. Я всегда проникаюсь этим ощущением обособленности, достигнутой неприкосновенности, завоеванной недосягаемости, когда просыпаюсь поздно. Оно умилительно, осторожно, недоверчиво, как истинная молитва, обращенная к истинному Богу; сегодня оно бодрит и обнадеживает, но в то же время бережно предупреждает об опасностях, которыми чревато повторение вчерашнего.

Все мое естество восстает против власти Наташи, которая может выражаться лишь в том, что в какой-то момент я затрачу на мысли и заботы о ней времени и сил больше, чем на собственные нужды, больше, чем на книги, чем на творческие тревоги о собственном будущем. Я готов бросить к ее ногам весь мир, но ведь же не из-под палки. Я не чувствовал себя обремененным и несвободным ночью, когда она раскрыла мне объятия и я взял ее, удивляясь, что существо, отличное от меня так же, как я сам отличен от коровы или камыша, согласно пребывать и вертеться в моих руках. Не червяком, а страстным рыцарем и утонченным поэтом я пропискивал ей дифирамбы и ползал у ее ног, целуя ее колени, и это было свободное, вдохновенное, взятое из области интуиции, а не расчета творчество, но никак не рабство у похоти или у ее красоты, молодости, чуждости, равнодушия ко мне. Не знай я заведомо, чего хочет эта женщина в постели, все, пожалуй, обошлось бы не так гладко, но высшая сила не попустила, чтобы я был унижен. Однако это было свободным творчеством вчера, под покровом ночи, и быть таковым могло лишь один раз, и только вчера, только один раз могло прозвучать мое сдавленное, залитое слезами счастья признание в любви. Бог мой, как я шептал и как кричал, как корчился! Но при повторении непременно наступит профанация, совлечение к рабству, уже и не у мелочей жизни, поведения, тела, а... не ведаю, что бы тут проименовать... у Зла, если существует зло в виде объекта, а не чисто условного имени тех или иных поступков. (В скобках спрошу: какое мне дело до того, что рабство грозит и ей?). Ночью кто-то внушил мне знание, чего она ждет от меня; по написанному на ее лице страданию я успевал читать, сколь возрастает ее наслаждение по мере того, как процесс ее колдовства надо мной все больше приобретает характер пожирания, поглощения, усвоения; и она сказала уверенно: ты разрешишь, ты разрешишь мне пустить тебе кровь, выпить твою кровь, прирезать тебя, забить насмерть. Я бы пожал плечами, будь у меня тогда возможность сделать это. Почему бы и нет? Я ответил, что разрешу. Да, ночью кто-то вооружил меня знанием, прежде чем запустить в лабиринт, заселенный Минотавром, и я не терял присутствия духа перед фантастически огромным лицом, прекрасным даже под морщинами ужасных судорог, я бесстрашно откликнулся на рыкающий зов, не дожидаясь разъяснений, не восклицая: как, и это требуется от меня? неужели это возможно? Она не силилась выдать себя за роковую женщину. Я знал, что имею дело с настоящим врагом, но врагом, который дороже и ближе мне лучшего друга. И если она требовала, чтобы я исцеловал ее всю, и не как-нибудь скрыто, а под ее бдительным надзором, совершенно у нее на виду, что ж, я делал это, и это служило не доказательством моей любви, а удовлетворением ее потребности, иными словами, причина всякого действия, всякого движения заключалась в ней. Положим, в начале я совершил выбор, выявив наличие у меня свободной воли. Делай, разрешаю, – это явственно прозвучало между нами, и она понимала, должна была понимать, что и за целую ночь невероятных усилий и сногшибательных штук она не превратит меня в игрушку. Но кто мне погарантирует, что так же хорошо и правильно будет все и в следующий раз?

Вечером приехал Перстов и сказал, что нас ждут у Наташи дома. Они обо всем договорились утром.

– Но ведь это игра! – вырвалось у меня.

– Думаешь? – осклабился Перстов, почувствовав, видимо, возможность поиграть с моей растерянностью.

– Да вы то и дело договариваетесь за моей спиной. Вчера, когда ехали ко мне, утром, когда ехали от меня...

– А разве не ты втянул меня в эту историю? Ты домогался Наташи, и ты ее получил. В чем же дело? Почему тебе свет не мил?

– Не то, не то, как-то все не так... – уже не кипятился, а отдавал себя его насмешкам я.

– Тебе плохо с ней?

– Вчера было хорошо.

– Значит, грех думать, что дальше будет плохо.

– Я не такой оптимист, как ты.

– Послушай, ты должен принять один из двух вариантов: либо ты просто пользуешься тем, что эта особа существует и отдается тебе, либо влюбляешься без памяти и теряешь голову.

– Ни то, ни другое неприемлемо, – вздохнул я.

Но стоило Перстову выказать намерение отказаться от меня, сделать движение уйти, как я впал в жуткое отчаяние, в страх, что совершаю роковую ошибку, и согласился ехать. Я утешался мыслью, что потеряю, на худой конец, еще один вечер, только и всего.

– Нравится тебе Наташа? – спросил я, когда мы мчались сумеречными улицами. – Или ты просто уступил ее мне, а все же предпочел бы ее Лизе? Или тебе вообще все равно?

Перстов, мастер на все руки, теперь величаво и пристально смотрел на дорогу, направляя машину в серую мглу.

– Постарайся осмыслить картину во всей ее цельности, не расчленяй, не потроши, – сказал он. – Наташа великолепна, но по мне, Лиза ни в чем ей не уступает, так важно ли, кого из них я предпочел бы по-настояшему? Они молоды, красивы, боевиты. Погрузись в это, как в океан, забыв, что и океан состоит из капель. Согрей свои старые кости теплом пучины и поменьше думай об обратном пути. Думай, что у твоей избранницы нет решительно никаких изъянов. Верь, что тебе повезло, как никому другому. Ты же хочешь взять ее, но при этом еще на что-то озираться, ну, хотя бы на себя. Эгоизм здоровый, согласен, но не всегда уместный. В данной ситуации лучше будь эгоистом по отношению ко мне, твоему верному другу, не заботься, каково приходится мне, плохо мне или хорошо. Чуточку все-таки потеряй голову, сумей показать возлюбленной, что из-за нее ты сам не свой. Опрокинься в нее и расплескайся обильно. Может, я предпочел бы ее, а не Лизу, хотя Лиза ни в чем не уступает. Может, предпочел бы и вовсе не заниматься всем этим, тем более что дело-то выходит в ущерб Машеньке. Тебе хочется взять и Лизу?

– Скажешь тоже... что за чепуха! Зачем мне Лиза?

– Растерянный и робкий, доверчивый и простодушный – вот каким ты выступаешь перед ними. И обрати внимание, они не смеются над тобой, напротив, ты им нравишься, они тебя по-своему уважают. Видимо, догадываются, что на самом деле ты другой.

– Иначе говоря, считают меня притворщиком?

– О нет, не это. Просто они понимают, что ты поворачиваешься к ним лишь ничтожной частью своего существа и, когда обстоятельства принуждают тебя делать это, должен или находишь нужным показать себя растерянным и простодушным. Они умны и проницательны. Странно, если ты не заметил этого.

Я действительно этого не заметил. В конце концов твердо я был уверен лишь в одном: если кто умен и проницателен, так это я.

***

Скоро за пышными махинами наших двух-трех главных улиц город сбивался на целые кварталы довольно однообразных деревянных особняков, и в одном из таких особняков, подслеповато и удивленно глядевшем резными оконцами, жила Наташа с отцом. Удивление окошек тотчас, едва я вышел из машины, передалось мне, и я с чувством, близким к неприязни, оглядывал землю, исхоженную и истоптанную чудесными ножками женщины, которая теперь, явно по какому-то недоразумению, считалась моей. Дом произвел на меня самое унылое впечатление. Мать этой совершенно чужой мне женщины умерла несколько лет назад, наверное в том же фактически возрасте, какого достиг я. Итак, меня возят на машине, меня вкусно кормят, мне говорят, что я состою в любовной связи с женщиной, чье присутствие сделало бы честь обществу самых блестящих красавиц. Превосходно! Я не удивился бы, обнаружив, что ее мать погребена не где-нибудь, а здесь, у задней стены дома, место, прямо скажем, очень уж подходящее. Тень этого мрачного сооружения тяжело накрыла нас, едва мы приблизились к нему, а ведь стоявшие по соседству с ним близнецы отнюдь не производили на меня столь тягостного впечатления.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю