Текст книги "Наивность разрушения"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Хозяева уже ждали нас, у них все было готово к пиру, к намеку на повторение вчерашнего, и из-за стола весело, приветливо и молодо выглядывал давно утешившийся вдовец, папаша несравненного чада – человек, который был старше меня разве что лет на восемь, почти что мой ровесник. Я знал об экономических тяготах окружающего меня мира и сам страдал бы от них больше, если бы вся моя собственная экономическая политика не сводилась к тому, чтобы как-то перебиваться и не протянуть ноги, но вот уже второй день я кружусь среди какого-то богатства, изобилия, всего, что не может не казаться мне вымыслом, и на душе моей скребут кошки. А между тем люди смотрят на меня так, как будто я представляю собой не только не бесплотное, но нечто даже значительное в том воображаемом мире, где они привычно и любовно обретаются. Я говорю не вообще о людской массе, которой глубоко плевать на меня, а о чудаках, чьи головы начинены дикими фантазиями и склонны воображать, например, что я, возвращаясь домой, питаюсь на ужин заморскими деликатесами или что я не прочь подвизаться в роли жениха изысканной красавицы. Я сделался Александром Петровичем, ибо, рекомендуясь Сашей, выглядел бы смехотворным чудаком в глазах чудака Иннокентия Владимировича, солидного и только отчасти вертлявого человека. Он принимал гостя своей дочери, потенциального жениха, который уже – вот что-то такое коснулось слуха, как-то вроде как услышалось – "переспал с милой и взбалмошной дочуркой, утехой моей старости". Иннокентия Владимировича очень живил быстрый, иронический и смышленный взгляд больших и как бы подкрашенных, так они были выразительны на каменно удерживающем красоту молодости узком лице, глаз, высокий и тонкий, он поражал молодцеватым видом, вообще смотрелся молодцом. Подхваченный духом времени, он пустился в коммерцию, в книгоиздание; и даже сам почитывал, но издавал он дорогостоящую дешевку, а потолковать любил о титанах. Странно мне было, что я попал в семью, тесно связанную с миром книг, но с теми, однако, его сторонами, какие роднили его со всяким торжищем.
Вчера Наташа была одета простенько, поскольку Перстов увез ее прямо с работы, а сегодня принарядилась, и я вправе был думать, что она сделала это ради меня. Я залюбовался свежим, улыбчивым выражением ее лица. Я любил ее безмерно, любил такой, какой она была в ту или иную минуту, и на моем месте ее любил бы всякий, кого не оставляет равнодушным гордая, цветущая, сильная красота женского тела. Но сомнения продолжали меня одолевать. Мне казалось, что после всего случившегося между нами она смотрит на меня как на свою добычу. Ночью, в постели, я принял ее вожделения и даже нашел их оригинальными, но я не мог принять и бледной тени их днем, под самым носом у общественности, почти у всех на виду. Я не мог жениться на ней только для того, чтобы под видом законного брака и вообще полного соблюдения законности быть съеденным ночью или не быть съеденным лишь потому, что я все-таки муж, а не первый встречный. Итак, мне решительно невозможно жениться на ней, ибо ночь, в моем представлении, равноправна дню, ведь ночью с тем же успехом читаются книжки, не правда ли? А если кому-то по душе по ночам плотоядно посягать на меня, днем же красоваться предо мной (и перед всеми) в сногшибательных нарядах и ослеплять меня (и всех) очаровательными улыбками, это может быть делом души того субъекта, но никак не моей, не моим делом.
В ждущею заполнения пустоту каждой минуты я вмещал безмерность своей любви к Наташе, но так было, лишь когда я видел ее, имел возможность прикоснуться к ней, и потому я чувствовал себя довольно свободно, полагая, что не за горами и минута, когда я прерву вереницу этих сомнительных страстей, отнюдь не успев сделаться рабом ее улыбок, уловок, ее желания превратить меня в некую нишу, куда она могла бы забираться вся целиком, располагаясь там в полном соответствии со своими прихотями и понятиями об удобствах. Но еще, пока я сидел и скитался в цепях всех этих приключений, кормили меня отменно, а вследствие этого я как-то слишком монументально начинал понимать необходимость и полезность еды. Вот и от стола, накрытого книжным коммерсантом и продавщицей книжной лавки, трудно уйти, не пообедав. Перстов прав, говоря о необходимости воспринимать картину целиком, не расчленяя; на ту же необходимость указывает и организация ночных дел моей подружки. Либо принимать безоглядно и словно даже бездумно, либо решительно порвать, уйти. Я заметил, что мои колебания тем сильнее, чем основательнее я забираюсь в гущу исходящих от яств ароматов. Воля желудка! Что поделаешь? Мне оставалось лишь уповать на то, что именно этот элемент комического в моих переэиваниях и не позволит мне запутаться окончательно, откроет путь к ясности, по крайней мере к более трезвой оценке собственного положения и своих возможностей.
В настоящую минуту вынужден признать, что против силы, пленительного обаяния, неумолимой власти обеда мне не устоять; и я объедаюсь, как свинья.
Перстов, сидевший рядом, зашуршал мне в ухо:
– Сегодня Наташа выглядит предпочтительней Лизы.
Я испуганно откинулся на спинку стула. Что это значит? Он потешается надо мной? Или определенно дает понять, что хочет отбить у меня любовницу.
Впрочем, одно упоминание ее имени, даже случайное, или даже особенно случайное, вызывает во мне настоящую бурю любви и взыскующее ощущение близости к тайне, к тайне, а не разгадке. Наконец мы встали из-за стола и раскидались по комнате, закурили. Выпитое вино затеплилось у меня в голове, лаская и шевеля корни волос. Среди нас находились двоюродный брат Наташи Кирилл и его жена, имени которой я не запомнил. Иннокентий Владимирович постоянно оказывался в центре внимания, делал он это умело, со вкусом. Он сидел на высоком и непростом, с какими-то готическими украшениями, стуле, закинув ногу на ногу, никак не горбясь, не кривясь, а ровно и спортивно. Хитрые огоньки вдруг заплясали в его влажных после приема пищи глазах, и он сказал с неопределенной усмешкой:
– Кто бы дал мне разумное объяснение политическому фарсу, который мы ныне наблюдаем!
Как вы узнали, что именно об этом нужно сейчас заговорить? – чуть было не выкрикнул я с досадой и отвращением.
Иннокентий Владимирович, не услышав меня, продолжал:
– Партийные люди, желая выявить свое отличие от простых смертных, утверждают: в настоящее время налицо три политические силы, способные реально бороться за будущее России: демократы, патриоты и коммунисты. А если взглянуть со стороны, не то чтобы совсем непредвзятым и беспристрастным, но все-таки не партийным взглядом, то мы видим если не желание, например, демократов тоже прослыть патриотами, то умение их своевременно переходить в ряды конкретных патриотов, и наоборот, не говоря уже о том, что коммунисты весьма дружно заделались вдруг патриотами, православными, монархистами. В общем, людям с партийными билетами ничего не стоит перепрыгнуть туда, где кормушка посытнее, где сподручнее воровать. Вчерашние разрушители храмов с трогательным душевным подъемом приходят к христианству, цареубийцы нетерпеливо ждут восшествия на престол законного наследника, и я не удивлюсь, если завтра скажут, что расстрел царя был монархолюбивым актом, благодаря которому влилась свежая кровь в идею самодержавия. Вчерашние кухонные трещотки, болтавшие о гуманной миссии капитализма, сегодня, уже с депутатскими мандатами и правом вершить демократические реформы, спешат снять пенки с волны надвигающегося на народ рыночного процветания. Вы скажете: что толку удивляться людям, даже если они депутаты, такова их природа, не надо искать других объяснений. Все правильно. Но я прошу объяснить, не почему грызутся и воруют партии, а почему эта возня кучки разноокрашенных людей вносит такую неразбериху и, будем откровенны, дух гибели в жизнь большого и вовсе не глупого народа?
Странное впечатление производил на меня этот человек! Его слова не внушали оторопи, смущения или сомнений, они были гладкой правдой о великой неправде, но речь шла словно о вчерашней карточной игре, и, рассказывая о ней, Иннокентий Владимирович прекрасно понимал, что сегодня партия может и должна сложиться иначе и завтра ему придется говорить другие, но не менее достоверные вещи. Я почти не слушал, почти не улавливал смысла – я думал о том, как его язык трепещет во рту под дуновением слов, как туманное начало будущей речи зарождается где-то в его грудной клетке. Я гадал, как он жил и еще будет жить вне общения с нами, в одиночестве, когда он, может быть, сидит на своем готическом стуле, тупо вперившись взором в пол, почесывая зад, или, может быть, с интересом разглядывая свои половые органы. Я хотел бы приписать ему острый, скрытый, необычайный до натужности и некоторой фантасмагоричности интерес к собственному телу, к интимнейшим сторонам жизни этого тела, однако я понимал, что это мой интерс, как бы там ни обстояло на самом деле с Иннокентием Владимировичем, я только не мог сообразить, откуда он во мне взялся. Я думал о его запахах, привычках его тела, мне казалось, что его устроение в корне отличается от моего или он даже обладает чем-то, чего нет ни у кого, разве что неясно, плохо это или хорошо. Я пытался мысленно проникнуть в его интимную жизнь. Зачем? Оттого ли только, что он был отцом Наташи, или я предчувствовал, предвидел, что следует как-то особенно присмотреться к этому человеку?
Перстов между тем горячо пустился в оппозицию хозяину.
– Не ошибетесь, – воскликнул он, – если причину всех этих бед поищете в нашей застарелой болезни... во всем-то мы стремимся подражать Западу, мечтаем подружиться с ним! И сейчас то же самое, как при Петре Первом. Прогрессивная политика у нас, какая бы партия ее ни проводила, это, во-первых, объявить вчерашний день, а еще лучше все прошлое спячкой и рутиной, а во-вторых, призвать варягов или поскорее встать на путь, которым прошли варяги, ибо они-де всегда ведают, что творят.
– Известное и небезпочвенное суждение, – отозвался Иннокентий Владимирович с неприятной снисходительностью, почти и не дав Перстову договорить, – но не скажу, что оно вполне меня удовлетворяет. И что, мой друг, если я предложу вам другое объяснение? Ребяческое подражание Западу и даже готовность продаться ему по дешевке – положим, это не чуждо нашей демократической партии... правда, у меня нет доказательств, но земля, однако, слухами полнится, да и как не замечать некоторых явных признаков? Но ведь весь народ, если мы говорим о народе не выродившемся окончательно и живущем еще исторической жизнью, не может испытывать такой потребности быть проституткой, а между тем огромная масса народа прямо-таки пляшет под дудку демократов, что бы та дудка ни выпевала. Вот этого, казалось бы, нельзя было ожидать после всех пережитых нами испытаний! Чем же еще это объяснить, как не слепым доверием? Другая часть верит патриотам. Кто-то до сих пор не потерял веры в коммунистов. – Иннокентий Владимирович толкнул Кириллову безымянную жену в бок, чтобы она подала ему пепельницу, а пока стряхнул пепел ей на колени; удовлетворив эти побочные искания, он продолжил: Какая-то часть не верит вообще никому или верит всем сразу. Так или иначе, все держится на вере. Как будто и нельзя не верить, смотреть не замутненными верой глазами. Как же так! не верить общественному деятелю, лидеру партии, целой партии, никому? взобравшемуся на трибуну человеку не верить? подозревать, что партийный человек – какой-то там простой смертный, которому ничто человеческое не чуждо, который и наврет с три короба, чтобы скрыть свою необоримую жажду наживы и власти? Упаси Боже! как можно! это не по-нашему! И вот я вас спрашиваю: как эта вера вросла в душу народа до того, что сделалась чем-то вроде безусловного рефлекса, тогда как вокруг более чем полно дерьма и народ наш отнюдь не слеп и это дерьмо вполне различает?
– Наш народ любит сказки, – сказал Кирилл. – Народ-сказочник.
Иннокентий Владимирович кивнул:
– Согласен. Но и это не объясняет всего. Давайте же не копаться во всех условиях, которые способствовали прорастанию зерна, – это занятие безнадежное, а сразу возьмем коренную причину. Я даю такое объяснение: очень малое развитие получила у нас свобода выражения чувств. Мало интеллектуального цинизма. В быту его хоть отбавляй, и он уже едва отличим от грубости и хамства, но на сферы высокого он почти не распространяется, и это огромное упущение, вину за которое я возлагаю на нашу великую литературу. Вы не отнимаете у меня право говорить и дальше? Никто не торопится перебить меня, вставить словечко?
– Говорите, пожалуйста, – сказал Перстов.
– Спасибо. Литература – я продолжаю – литература великая, неповторимая, совершенно русская, взяла на себя единодушную проповедь самых возвышенных идей, светлых и благородных идеалов. Дурное изображалось только с тем, чтобы торжественно провозгласить: оно так дурно, что лучше и побрезговать им. Прямо вымогалась вера. Нужно верить в Бога – вместилище высшей справедливости – чуточку ниже которого, как бы наместниками его на земле, стоят святые, или добрые цари, или немыслимо положительные народные заступники, или пламенные революционеры. Чуть только где-то раздавал смешок на счет бредней о вере, любви до гроба, безграничном добре, это вызывало скандал, и прежде всего среди литераторов. А зря, нужно, ох как нужно бы вбить в мозги читающей публики полезную толику растленности, цинизма. Вера, если в ней вообще есть нужда, только тогда будет крепкой, ясной, целеустремленной, а не простодушной и слепой, когда она произрастает из маленько подгнившей почвы, именно почвы, а не воздушных замков. И вот я – я издаю глупейшие, дешевые, развлекательные, циничные книжонки в надежде смутить щепетильного и конфузливого русского читателя – но во имя истинной просвещенности; растлить – но во имя свободы духа и будущей веры. Маркиз де Сад нам сейчас полезнее Толстого.
– А вы сами знаете, какой должна быть будущая просвещенность и какой будет вера? – спросил я, находя рассуждения Иннокентия Владимировича во многом резонными.
– Не знаю, – рассмеялся он. – Не могу и не хочу знать. Я ведь человек действия, и если я подвожу теоретическую базу под свои действия, то лишь для того, чтобы кому-то не показалось, будто я стараюсь только ради денег.
– Ты заблуждаешься, папа, – подала вдруг насмешливый голос Наташа. Русская литература не столько проповедовала и навязывала высшие ценности, сколько сознательно протестовала против бытия как такового... как раз в своем большинстве наши писатели были мучениками, которых заставили жить, а они не сумели полюбить жизнь. Литература противостояла всей тупости и злобе жизни, всему грубому и низкому, и своей мирок она хотела сделать неприкосновенным. Такой и должна быть настоящая литература. Я жизнь люблю, но я человек свободный, и их позиция у меня негодования не вызывает.
– Но ты наверняка смеешься над их мучениями, которые не могут быть тебе близки и понятны, – сухо возразил Иннокентий Владимирович. – И почему, собственно, ты любишь жизнь?
– Почему? А ты взгляни на меня. Как не любить?
Иннокентий Владимирович поморщился:
– Ну, это... гордыня.
Неужели, подумал я, она не прочь сожрать и собственного отца?
– Моя гордыня претит твоей вере? или твоему утонченному вкусу?
Папаша склонил голову набок и слегка откинулся назад, показывая, что стал человеком, подвергшимся незаслуженным нападкам и насмешкам.
– Низкое и грубое, – вставил Кирилл, пухленький, розовощекий малый, поднялось, разбушевалось и смахнуло все литературные мечтания своей медвежьей лапой. Что же теперь делать человеку, не лишенному утонченных потребностей, но лишенному возможности приобщаться к миру утонченной литературы, который, оказывается, слишком хрупок и ненадежен? Литературу смахнули долой, она, стало быть, химера, а я, пока жив, не химера, я вовсе не хрупок и в своем роде довольно надежен.
Пока говорил этот развеселый резонер, о котором у меня не было другого желания, кроме как назвать его прохвостом, Наташа доброжелательно посмеивалась, он же, видя ее расположение, обращался именно к ней, и я подумал, что между ними существует взаимная приязнь, которой мне никогда не понять. Неожиданно я услышал голос Лизы:
– Вашими устами говорит сам Разум, – с торжественностью негодования сказала она, превратившись внезапно в робкое, но выведенное из себя дитя, которое судорожными жестами изображает, какие места своей речи оно хотело бы выделить и подчеркнуть, – интеллектом изобилуют ваши тирады, о вы, венцы творения, цари природы!.. А мне почему-то совсем не радостно присутствовать на таком интеллектуальном празднике, я вот слушаю, а видится мне не храм, где молятся на какого-нибудь Спинозу...
– Лиза, ты много выпила и не в состоянии выразить свою мысль, перебила Наташа.
– Еще как в состоянии! – крикнула Лиза.
– Что же ты видишь?
– Темный уголок, где тихо сидит животное, собака или кошка, с ужасной раной на лице...
– На лице! – захохотал Кирилл.
Лиза все отчаяннее жестикулировала:
– На мордочке... Уткнуло голову в сложенные лапки, спит и даже не помнит, как его ударили до крови и как было больно, но эта запекшаяся кровь на лице должна же говорить что-то человеческому разуму и чувству... Жизнь жестока, чудовищна, печальна с самого начала, а вы говорите о ней изобретательным языком, который только уводит и уводит в сторону, в пустоту, где ничего не остается от истинного чувства и понимания...
Лиза на мгновение закрыла лицо руками, очаровательная в своей непосредственности, которой я от нее никак не ожидал, и тогда все засмеялись, тронутые до глубины души. У Лизы было много смелости суждения, готового излиться наружу без опасений показаться наивным и смешным. Мы думали вернуться за стол, однако нам помешал сделать это Иннокентий Владимирович. Нагло усмехаясь на наше простодушное хлопотание вокруг Лизы, он заговорил снова:
– Сентиментальность – вот настоящая мать проповеднического пыла наших литераторов. Карабкаются из последних сил наверх, на Олимп, к бессмертным, а хотят показать, будто сердцем и душой в самом низу, в подполье, роются-де в житейском навозе... Родная дочь, мой самый настойчивый и грозный критик, приписывает мне аристократические вкусы, – болтал он развязно, – и я терплю, не возражаю, поскольку не объявлять же мне себя демократом! Но в таком случае позвольте мне высказать аристократическое суждение. – Он поиграл в воздухе тонкими пальцами, а взглянув на дочь, добавил с видимым усилием, тем более неожиданным и странным, что Наташа даже вовсе не смотрела в его сторону и никоим образом не могла сбить его с взятого тона. – Я, кажется, имею довольно верное понятие об аристократизме... насколько оно вообще возможно в наших условиях и в наше время. О, я не запутался! – вдруг как-то простонал этот сатир; нахмурившись и сморщившись на миг, он затем быстро разгладил лицо улыбкой хорошо пообедавшего человека. – Ваше сентиментальное замечание, добрая моя Лиза, возбудило во мне сострадание, я задумался о наших братьях меньших, но не могу, ей-Богу, не могу навечно замереть в кругу подобных мыслей, поэтому возвращаюсь к интеллектуальной возне вокруг литературы... Ее демократическая сентиментальность... вспомним, сколько ее хотя бы у Достоевского!.. это первое весьма значительное недоразумение, следом идут демократическая злоба и вонь борьбы за власть, за места, за денежки, а в результате одураченный народ, который знает, что верить некому и нечему, но что не верить нельзя, и самый главный итог: разрушение великой и могучей империи.
Я вздрогнул, как будто после его слов империя рухнула прямо на моих глазах. Иннокентий Владимирович заметил мое движение и со смехом воскликнул:
– А что с вами случилось? Я открыл вам что-то новое? Вы потрясены?
– Когда говорят о том, что случилось с нами в самое последнее время... с нами, русскими, – пробормотал я, – у меня такое ощущение, будто меня бьют палками...
Одному Богу известно, зачем я это сказал.
– Простите, простите, – притворно забеспокоился хозяин, – я не хотел сделать вам больно.
– Но так, как говорите об этом вы, – не утерпел я, – это уже какое-то шутовство!
– Вы о моих воззрениях? Будете отрицать очевидное?
– Я о вашем тоне.
Я встал, полагая, что после сказанного мне следует уйти. Ведь Иннокентий Владимирович наверняка обижен, а если он действительно тот утонченный господин, каким рекомендуется, то и оскорблен. Однако он рассмеялся с самым благодушным видом и, тоже вскочив на ноги и положив руку мне на плечо, легким, ласкающим нажатием усадил меня на прежнее место.
– Дядя Иннокентий, – запестрел в воздухе голос Кирилла, вечно ухмыляющегося толстяка, – не берите в голову, тон у вас более чем подходящий. Катастрофа? Как еще говорить о ней? У нас она вышла такой смехотворной! Комедия! А что останется от человека со всем его интеллектом, чувством меры, иронией, прозорливостью, желанием быть беспристрастным и справедливым, если он о всякой комедии будет вещать серьезным и даже трагическим голосом?
Обстановка, на мой взгляд, становилась невыносимой, и я не нашел лучшего, как закричать на сидящего у моих ног (я снова встал, и мне казалось, что он упал куда-то далеко вниз) Кирилла:
– Вы тоже аристократ?
– А я не утверждал, что я аристократ, – строго и деятельно вмешался Иннокентий Владимирович, – это выдумка моей дочери, и что я ее принимаю, еще ни о чем не говорит. Согласен только отчасти, а не вообще...
Кирилл сказал:
– Я прежде всего тот крепкий, утонченный и несчастный человек, который принужден жить в разваливающемся мире фактически без права приобщения к высокому, ибо высокое не выдерживает коммерческой конкуренции с низким и его попросту отметают...
– А вы тянитесь, тянитесь! – Я не находил верных средств борьбы с их балагурством, и у меня вырывался уже писк.
– Я тянусь, еще как, даже косточки хрустят, но для чего же тянуться к тому, чего нет? Когда-нибудь я перестану тянуться или уже давно перестал. Нет, действительно, очень давно перестал, хотя по-настоящему только сейчас, благодаря вам, это понял. Для чего же тянуться в пустоту? Мне фактически предлагают жить без дома, я надеюсь, мой дух не достоин сравнения с псом, но ведь у него в нашем благословенном и пресловутом русском мире нет даже чего-нибудь вроде собачьей конуры. Это я сижу в темном уголке с ужасной раной на мордочке, дремлю и не помню, что со мной стряслось, а мой облик между тем свидетельствует о чудовищности бытия. Черт возьми, я, однако, крепок телом, я даже, если уж на то пошло,крепок и духом, как его ни пытались лишить всех привилегий. Я нахожу себе сносное местечко и убежище в собственных запасах жира и наклонностях, на счет нравственности которых, жена не даст солгать, никогда не обольщался. Открываю для себя новое в старом, как мир, и говорю... в качестве назидания: развлекайтесь, братья и сестры, грешите, пойте, танцуйте, нет другого пути у живого и не оболваненного человека, позабудем же проблемы, заботы, тревоги, из всей философии сохраним только одно слово – гедонизм – и будем удовлетворять свои прихоти, свою похоть, пользоваться каждой возможностью для удовлетворения...
– Тоже еще гедонист выискался, – с досадой прервал толстяка Иннокентий Владимирович. – Тут надо о деле говорить, о серьезном... люди истосковались по правде. А ты, фарш мясной... кто тебе поверит, что в наше время можно только и делать, что развлекаться, и что ты ведешь совершенно беззаботную жизнь?
– Я излагаю свои воззрения, не более того, – возразил гедонист с достоинством.
***
Их препирательства потонули для меня в темной и скользкой пучине глухоты, я отрешился. Люди, испытывавшие меня в роли жениха, словно задались целью создать неверное, нелепое представление о них, но это плохо им удавалось. После их слов оставалась только пыль, они и сами будто покрывались паутиной, и все, чего они добились, это моего искреннего нежелания знать, что они представляют собой в действительности. Среди хлама, которым уже мне виделась почти роскошная обстановка квартиры, только ярче восходила – звездой в натуральную величину – Наташа. Боюсь, именно в поисках спасения от настырных демагогов, и от себя тоже, я устремился к ней через комнату, скользя и танцуя на полу как выброшенная кипением шимпанского пробка, однако внезапно поймал на себе взгляд Перстова и замер от неожиданности. Похоже, и он заскучал. Я искал спасения от постылых людишек – и искал я его в заколдованном кругу, в центре которого впечатляюще возвышалась готовая закусить моими дымящимися потрохами особа; о, парадокс! – а мой друг, голову даю на отсечение, в этот миг искал жертву, чтобы дать выход своему раздражению на тех же людишек, и нашел он ее во мне. Однако я решил сопротивляться до последнего.
– А вот ты, Саша, – обрушил на меня Перстов свою иронию, – реплики подавал... но жаль, очень жаль, что мы не услышали от тебя никакого окончательного суждения.
Едва он заговорил, я нервно, пронзительно засмеялся.
– Какие ж у меня окончательные суждения?
– Не поверю, чтоб не было. Что за фанатик без окончательных суждений?
– Я фанатик? Это ложь.
– Может быть, ложь и то, что ты порвал с мирской суетой, удалился в свою лачугу, живешь впроголодь, почитываешь книжки и весь твой заработок на хлеб насущный – жалкие гроши, которые тебе платят неизвестно за что?
– Это правда... – пробормотал я; он выдавал перед Наташей мою практическую никчемность, но не скажу, чтобы я растерялся или почувствовал печаль оттого, что маска падает с моего лица и я предстаю в истинном свете. – Но что ты называешь моим фанатизмом?
Я украдкой разглядывал наших слушателей, чтобы, не упустив момента, своевременно встретить контрударом, или даже громовым хохотом, или градом оскорблений, того, в ком пробуженное предательством Перстова внимание к моей персоне заострится до желания оскорбить меня. Но все было очень спокойно. Мне донельзя хотелось понять, как теперь понимает мое жениховство Иннокентий Владимирович, но еще нужнее было уяснить впечатление, произведенное словами Перства на Наташу. Однако уж ее-то невозмутимость была прямо-таки на редкость образцовой. Она сидела с бокалом вина в руке да попивала мелкими глоточками, и в ее позе сквозила ничем не колебимая безмятежность, она наслаждалась жизнью, хорошим вином, безделием, и она так хорошо сидела, закинув ногу на ногу, и так была хороша собой, что было бы достойно изумления, когда б она не смотрела на нас, спорившись невесть о чем, как в пустое пространство.
– А фанатизмом я называю, – упорствовал Перстов, – твое нежелание видеть, что о слабых, беспомощных, неспособных обеспечить себя никто больше не собирается заботиться. Понятие милосердия умерло в нашем государстве. Умирай, подыхай с голоду, раз ты нежизнестойкий. Демократия двинулась в поход против самых что ни на есть настоящих русских.
– Против русских?
– Да, против всех этих Обломовых, лишних людей, святых идиотов, вечных студентов, романтических босяков...
– Я ведь сделал выбор, меня никто не принуждал, – перебил я, воскликнул, ободренный тем, что принимал за внутреннюю, тайную поддержку со стороны Наташи.
– И милостыню пойдешь просить, когда прижмет?
– Нет, не пойду.
– А что же?
– Предпочту смерть, – сказал я гордо.
– Ох дурак! Я же не обвиняю тебя. Не говорю, что ты поступаешь скверно, напротив, я готов и позавидовать тебе, я бы тоже посвятил себя ученым занятиям... но я о том, что наш народ сломлен и унижен!
– Выслушай меня, – произнес я твердо. – Я не чувствую себя униженным, не может чувствовать себя униженным тот, кто сделал сознательный выбор. Если мне станут платить деньги за то, что я читаю книги, знаю много любопытного, могу дать полезный совет, я возьму их, не откажусь, и это будет означать, что накопленные мной знания нашли применение. Но пока за такие вещи не вознаграждают, и я готов смириться с этим, готов и подождать до более благоприятной минуты. Только не трогайте меня! Неужели тебя раздражает мое безделие, которое в действительности совсем не безделие, а свобода?
– Ты свободен? – как будто удивился Перстов.
– Я свободен, Артем. Я завишу, конечно, от потребностей собственного организма, от некоторых обстоятельств и даже от чьих-то мнений, но я ни во что ставлю такую зависимость. Она смехотворно мала в сравнении с бесконечностью, которая, я чувствую, открывается перед свободной и ясной мыслью.
И я хотел бы увидеть себя сейчас глазами Наташи, понимая прелесть дарованной ей возможности залюбоваться мной.
– Могут ли мысли всегда быть ясными? – Перстов с сомнением покачал головой.
– Не могут.
– Значит, теряя ясность, они теряют и свободу?
– Да, это так. Но я для того и сбежал от разных соблазнов и случайностей, чтобы мне ничто не мешало каждый раз без затруднений восстанавливать ясность.
– А для чего такая свобода?
– Но это детский вопрос! – посмеялся я.
– Допустим, у тебя на все ясный взгляд, и даже верный взгляд, и в силу этого тебе известно практически все на свете, известно и понятно. Но какая же в этом польза, если ты подыхаешь с голоду в своей лачуге?
– А как мы можем судить, какая польза в том или ином явлении, что полезно, а что нет?
– Но у тебя свободный подход и ясное знание обо всем на свете. Кому же, если не тебе, судить?
– Это не приравнивает меня к Богу. Я не Господь Бог. Все, что я знаю, что постиг, на что имею ясный взгляд, оказывается до некоторой степени в зоне моего внимания, но зона моего внимания – это там, в доме, где я читаю книжки, и больше нигде.
– Ты станешь богом, когда тебе заплатят за твои знания и ясные взгляды?
– Возможно. Но в настоящую минуту у меня... нет пристрастий, а стало быть, и потребности навязывать кому-либо свое мнение. Я как замкнутая в себе, герметически запертая монада Лейбница. Но я и полная противоположность ей, пока кому-то приходит в голову связывать меня с именем Лейбница.
Наш маленький спор, никуда не ведущий, кроме тупика, разрядило томно вздыхающее вмешательство Иннокентия Владимировича:
– А вы, разрешите поинтересоваться, не диалог Платона какой-нибудь репетируете?
Перстов поджал губы, он давал понять, что не удостоит хозяина ответом, я же заметил – а я хорошо, ясно все подмечал – что Наташа направляется к двери, и, не отдавая себе отчета, что мои действия могут кому-то показаться странными, поспешил за нею. От болтовни я устал жутко. Но я хотел и прояснить свои отношения с Наташей. Она сидела безмятежно, когда Перстов обличал меня, ни один мускул не дрогнул на ее лице, но было бы и противоестественно, если бы мускулы вздрагивали и желваки ходили на этом прекрасном женском лице, возымевшим надо мной несомненную власть. Она просто осталась прекрасной, божественной, непостижимой, недосягаемой, не упала в обморок, узнав правду обо мне, ничего вообще не сделала, ничем не выразила своих чувств. Я настиг ее в кухне, собственно говоря, я тихонько подкрался и хотел даже прильнуть к ней, мне очень этого хотелось, как-нибудь незаметно, неслышно, невидимо приникнуть к ней, проникнуть в нее каким-нибудь черным ходом, не скрытым под маской безмятежной и непроницаемой красоты, забытым ею, может быть, специально для меня или даже специально для таких, как я. Я увидел, что она, напевая, заваривает чай, и тут я неожиданно возник перед ней.