Текст книги "Наивность разрушения"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
– Кто испачкал ковер?
– Ковер?
Я указал на ярко запечатлевшийся след. Перстов долго и недоуменно рассматривал его. Наконец пожал плечами.
– Не знаю, не помню... что-то вертится в голове, но не могу схватить... Кто-то, стало быть, сделал; пьяная выходка... Более чем неблаговидно, согласен с тобой. Но убей меня, если я помню... Я лучше выпью.
– Нет, сейчас мы поедем к твоей невесте, – покарал я его.
– К моей невесте? Замечательная мысль. Мысль замечательного человека. Я выйду подлецом, если она не подтолкнет меня к стаканчику...
– Никаких стаканчиков!
Перстов выпучил глаза:
– Удивительно!.. ты так возбужден, с чего бы это? Очень хочется пристукнуть будущего тестя? Нет, клянусь, все твои мысли и затеи просто подталкивают меня к стаканчику.
– Возьми бутылку с собой, – смягчился я. – У Машеньки выпьешь, а пока не злоупотребляй. Я не хочу очутиться в кювете.
Мы поехали. Перстов беззаботно напевал и машину вел вполне сносно. Дряблый грязный снег брызгал из-под колес. В старой части города я смотрел на дома с восхищением, словно видел их впервые; во мне не увядала архитектурная любознательность. Я спросил Перстова, когда же он занимается делами фирмы, я даже заговорил было о том, что процветание обеспечивается лишь упорным трудом и многие начинали блестяще, а затем, распустившись и разбаловавшись, кончали... ну, скажем, канавой. Перстов снисходительно отмахнулся, с ним такого не случится, дела идут отменно, фирма процветает и отнюдь не развалится, если ее глава позволит себе денек-другой покутить. На миг он предстал как бы ярко выраженной капиталистической фигурой, и мне захотелось поскорее отбиться от него у Машеньки – мы с Машенькой принадлежали к другому миру, допотопному, смешному и обреченному на гибель, миру, в котором ничего не знали или не хотели знать об утонченно-хищнической эксплуатации людей и природы, тихим шепотом сердец изобличали мещанство и брезгливо морщились на технический прогресс. Нам с Машенькой не войти в капиталистический рай, хотя она, быть может, и сама не заметит, как жених внесет ее туда на плечах.
Машенька была, по своему обыкновению, скромной и гладкой, встретила она нас приветливо, но некоторый румянец проступил на ее щеках, и я истолковал его как слабую попытку возмущения тем, что жених приехал не один и к тому же навеселе. Подобные ей абстрактно и законопослушно уважают общество, но не терпят посторонних в своем маленьком быту, слепо и тупо подозревая в них разрушителей чужого счастья, мошенников, разносчиков сплетен. Я оставался для Машеньки посторонним, которого следует остерегаться, а Перстов явно не считал за достойное его занятие это замечать. Для него это был туман, который развеется, когда он, женившись на Машеньке, по-мужски обобщит ее, дав ей новый статус, наделив четкими обязанностями и введя в то самое общество, которое пока рисуется ей не вполне-то и материальным скопищем легендарных личностей и средоточием невероятных происшествий. Машенька, как всякое робкое создание, очень желающее понравиться, верила, что понравится тем сильнее, чем активнее выкажет, преодолев смущение, свои чувства. В ней постоянно назревал огромный, решающий разговор с Перстовым, этот плод раздумий, сомнений и надежд был уже тяжел и грозил вовсе раздавить ее, не сделав ничего с самим Перстовым. Машенька надеялась высокими и горячечными словами завоевать прочное положение возле человека, пока только и обещавшего, что женится на ней, чего оказалось мало, ибо он пил вино и даже смотрел как-то в сторону, недостаточно обращал на нее внимания, а если и обращал, то как будто в шутку, дурачился, не более. Однако слова не складывались, не шли, толпились у выхода и гасли в хаосе, ими же порожденном. Робкая Машенька совершенно упала духом, когда Перстов, войдя, да нет же, что я говорю, ввалившись в комнату, с треском водрузил на стол бутылку, неприлично располовиненную, и потребовал стаканы. Стаканы да поживей, вот что услышала девушка, уже добродетельно хлопотавшая о чае, припасшая разные сладости, пирожки, собственноручно ею приготовленные. Мной овладела потребность взять ее сторону.
– Артем, – начала она судорожно, – ты выпиваешь... я часто вынуждена нюхать что-то такое... ну, в общем, в воздухе носится запах... от тебя... а не надо бы...
Перстов развязно сидел на стуле в ожидании стаканов, а мы с Машенькой почему-то очутились в проеме двери, откуда смотрели на него взыскующе. Машенька работала локтями, так она помогала трудно идущим словам, расталкивая незримых врагов, но доставалось мне, ее союзнику. Я терпел, поскольку мне нравилась возня женского тела, безусловно не похожего на Наташино. Слова Машеньки как громом поразили моего друга, мне почудилось, что всю комнату искривила жуткая судорога, от которой задрожала в шкафу посуда, когда он выкрикнул:
– Это еще что?!
Машенька отшатнулась, на мгновение она даже вовсе скрылась за моей спиной, за дверью, в другой комнате, и разгневанному Перстову не оставалось иного, как испепелять взором мою замешкавшуюся персону; вряд ли он сообразил, что мои чаяния не поднимаются выше чая с пирожками.
– Я хочу только сказать, – снова возник пресекающийся голос Машеньки, – что ты зря... что подумают люди?.. ты за рулем машины большую часть дня... и вращаешься среди деловых людей, там бывают деятели культуры и их респектабельные жены... очень опасно...
– Ты в своем уме? – взревел Перстов. – Что ты мелешь?
– Машенька просто призывает тебя к благоразумию, – вставил я, становясь так, чтобы Машенька в следующий раз не могла юркнуть за мою спину и находилась на переднем крае неосторожно и мучительно поднятой ею борьбы.
Перстов крикнул:
– Вы, я вижу, оба на редкость благоразумны!
– Если и не на редкость, то в достаточной мере, – возразил я веско.
– Все дело в том, – заявила ободренная моей поддержкой Машенька, – вся моя мысль сводится к тому, что можно радоваться иначе...
– А! У тебя появились мысли? – захохотал Перстов.
– Ах, выслушай... я давно заметила за тобой такую странную особенность... вино делает сомнительной в моих глазах твою радость, я не понимаю и теряюсь в догадках, чему ты радуешься – мне или тому, что выпивши... А потом, не всегда же и радоваться, – повернула она вдруг загадочно.
– Ага, не всегда... а я, значит, всегда радуюсь?
– Радуйся от души... мне только весело, когда ты радуешься... если это чистая и естественная радость... Но порадовавшись вволю, надо вовремя обратиться и к настоящим нашим проблемам... пора трезветь... А если радость твоя искусственная, если она от вина, от такой радости можно просто забыться и обезуметь...
Перстов мрачно стер пот со лба.
– Говори прямо, чего добиваешься, не крути! – велел он.
– Не должны, не должны мы забывать, какое у нас положение... к чему оно нас обязывает... какая ответственность лежит на нас...
– Я чувствовал, что ты к этому клонишь. – Мой друг с трудом сдерживал ярость.
Машенька выпалила одним духом:
– Ведь не секрет, с какими трудностями столкнулись твои братья, когда решили жениться, ведь известно, что мы теперь должны пожениться и наконец победить рок!
– Известно? – Накаленный Перстов вскочил на ноги. – Кому известно? Всем? Тебе? Чтоб я больше никогда не слышал подобных глупостей!
– Но...
– Да, да, не забивай в свою прелестную головку всей этой чепухи! Кем и чем ты себя вообразила? Героиней древней трагедии, которой предстоит принести искупительную жертву? Актрисой, которая выходит на сцену в уверенности, что сыграет роль лучше предшественницы? Слушай, ты... вот я тебе... у меня не забалуешь!
– Ах, Артем...
– Полагаешь, мои братья сидят и ждут, когда я благополучно женюсь на тебе, чтобы сказать: ну, теперь все в порядке, мы, оказывается, жили не напрасно и все наши жертвы оправданы? Пойми, садовая голова, они живые люди, у них свои соображения, и ты для них до смешного мало что значишь. Одной невестой больше, одной меньше... Ну не глупо ли, вообразить себя их благодетельницей, победительницей рока! Георгий Победоносец в юбке!
– Все, я молчу... – словно бы и простонала Машенька.
Перстов все отирал и отирал пот со лба; говорил он как на дыбе, говорил пылко, назидательно и жестко:
– Ничего тебе не изменить в их жизни, не исправить, не вернуть утраченного, не возродить их к какой-то новой жизни, и никогда ты не осчастливишь их только тем, что тебе удалось то, что не удавалось другим девчонкам.
– Может, еще и не удастся, – прошептала Машенька задушенно, и я даже вздрогнул, так мне стало невыносимо, что она говорит, когда следовало бы помолчать.
Перстов закрыл лицо руками.
– Прошу тебя, – вымолвил он проникновенно, – ради Бога, помолчи. Не трогай ты этого. Ты ничего в этом не понимаешь. Не смей трогать, – снова возвысил он голос. – Или ты воображаешь, что я и сам беру тебя лишь для того, чтобы потягаться с судьбой? И тебе совсем не стыдно, не обидно понимать себя как игрушку в моих руках, как средство?
Глаза Машеньки заполнились слезами, и я тихим, нездешним слухом услышал, как ее губы вышевелили:
– Я твоя навеки... я твоя раба...
– Что за глупости! – крикнул Перстов. Но он кричал о прежнем, не услышав того, что услышал я.
Я непроизвольным движением выставил вперед руки, намереваясь защитить Машенькину правду от сокрушительной и оскорбительной глухоты ее жениха. Вдруг я почувствовал глубокое отличие своих проблем от тех, которые эти двое безуспешно решали на моих глазах, почувствовал смутно, но сильно, как всплеск веры, и потому сказал совсем не то, что входило в мои первоначальные побуждения:
– Разбирайтесь без меня, я ухожу.
Коротко и ясно, мне даже пришлось по душе, что я так ловко и недвусмысленно поставил точку, пресек их опрометчивые потуги втянуть меня в свои дрязги.
– И я ухожу, – тотчас ухватился Перстов. – Кое-кому следует одуматься. Будет ей наука, пусть поразмыслит на досуге. Не могу и не хочу сегодня здесь находиться!
Я направился к выходу, надеясь, что Машенька удержит его, но та, похоже, попросту лишилась дара речи и способности соображать. Конечно, ей хватит сердца, чтобы принять и переварить преподанный женихом жестокий урок, но я бы хотел, чтобы эта работа началась и распространилась на Перстова прежде, чем я успею благополучно скрыться за дверью. Однако, повторяю, Машенька ничего не предприняла, превратившись в некое подобие соляного столба. Мы с Перстовым спускались по сумрачной лестнице, и мой друг ожесточенно восклицал:
– Нет, ты подумай! Как это тебе нравится? До чего женщины бывают глупы!
– Машенька, может быть, – сухо я возразил, – выразила свои мысли несколько наивно, однако в искренности ей не откажешь.
– А я, по-твоему, лгал и притворялся?
Я промолчал. На улице Перстов, указывая на машину, распорядился:
– Садись, поедем ко мне в контору. Как-нибудь да убьем время.
Его повелительность перешла всякие границы. Я решительно выкрикнул:
– Все! Дальше наши пути расходятся!
– Почему? – простодушно растерялся он. – И как же Наташа? Я ведь обещал ей.
– Ты сделал все, что мог, – сказал я.
***
Положим, я в самом деле принимал практические меры, чтобы покончить с навязчивостью моего друга, не позволить ему снова превратить мой дом в притон, но правда и то, что в глубине моей души с той самой минуты, как он напомнил о приглашении Иннокентия Владимировича, образовалось и все росло темное пятнышко желания нанести "папе" визит. Я не думал, что сделаю это, но я и выехал с Перстовым отчасти для того, пожалуй, чтобы очутиться поближе к этой неясной и таинственным образом притягательной цели. Я думал, что, разойдясь с Перстовым и даже пообещав ему на прощание не ходить к Иннокентию Владимировичу, сейчас же поспешу домой, к книгам, чаю и папиросам, однако я пытался обмануть самого себя, ибо в действительности я для того и развязался так быстро с моим приятелем, чтобы окончательно решить, пойду я или нет и что означает странное сомнение и смятение, поселившееся в моем сердце.
Поскольку я еще ничего не решил, посидеть же где-нибудь в приличном месте, пока соображу дальнейшее, я не мог, не имея лишних денег, а сидеть на лавке в сквере не рекомендовали грязь и мокрый снег, смятение подразумевало блуждания по улицам, топтание на месте, уходы и возвращения. Я решил бороться, не располагая определенной целью, т. е. с самим собой, с самообманом, которым тщился придать себе оптимистический вид, с самоощущением, которое обрекало меня на вид больной и жалобный, и направился к своему дому, внутренне проектируя, что чересчур резко и прямо ударившись в этом направлении, через какое-то время не менее резко изменю его и тогда, глядишь, достигну цели. Стало быть, я хотел попасть к Иннокентию Владимировичу, несмотря на то, что побаивался его. Но это был не физических страх перед его возможной силой и жаждой отомстить за вчерашнее оскорбление, нет, страх мне внушало ощущение, что этот человек далеко не так простодушен и порывист, чтобы безоглядно сжигать мосты за спиной, и чем бы ни показывалась бушующая в нем или взбаламученная им стихия, какой бы невинный облик ни принимала, всегда за нею кто-то, например Наташа, стоит в неком особом качестве, небывало, загадочно, неистребимо, угрожающе.
Это был у меня бледный оттиск священного трепета, страха Божьего. Наташа ли стоит за ним, дьявол ли, кто тут толком разберет! Если бы меня спросили, как я понимаю явления, находящиеся-де по ту сторону добра и зла, понимаю ли их вообще и верю ли, что они возможны, а если понимаю и верю, то какие убедительные в отношении этого вопроса примеры готов привести, я бы не задумываясь сослался на жуткий кровосмесительный спектакль, которому беззаветно отдавались моя любовница и мой в неком особом роде удачливый соперник. В конце концов я хотел бы и рассмотреть в подробностях, как это у них происходит, увидеть все собственными глазами! Мистик я, нет ли, а происходящее между ними было, в моих глазах, явлением потустороннего мира.
Но я мечтал все переиначить и сделать так, чтобы не я пугался угнездившегося в Иннокентии Владимировиче – ну, скажем так – жупела, замерцавшей в нем призрачности, жутко становящейся на ноги мертвечинки, а чтобы он боялся меня и я увидел его дрожащим, обессиленным и униженным. Хотел ли я при этом хотя бы косвенно, отвлеченно припугнуть и Наташу, вопрос другой. В настоящее время речь шла исключительно о "папе". Вот это вдруг так ясно открылось во мне, что я решительно свернул с начатого было пути и зашагал к дому моей подруги.
Я ускорил шаг. Но уже близко от цели замедлился, не потому, что снова впал в нерешительность, а чтобы получше рассмотреть дом, внезапно поразивший меня своим обликом, – их дом. Он был самый обыкновенный, я уже, кажется, говорил о нем, и даже сейчас, в минуту высшего напряжения и волнения, я успел подумать, что Иннокентий Владимирович мог бы найти клетку познатнее для той чудесной птички, которую держал в плену своего гнусного обаяния. Дом был деревянный, распластавшийся на земле какой-то беспардонной неурядицей, чудищем, и половину его занимали другие люди. Однако сейчас он неожиданно показался мне высоким, чуть ли не в два этажа, и даже стройным и тонким. Наверное, обману зрения способствовала мокрая прозрачность воздуха, бестелесо съежившаяся в ожидании вечерних сумерек или тумана. Странный был воздух, или, как я понял, странным был сам я. И дом показался мне таинственным, я бы назвал его вертепом злодеев, проходимцев и убийц, если бы мне было очень уж приятно каждый раз вспоминать, что Иннокентий Владимирович в самом деле злодей и в каком-то смысле именно убивает свою дочь.
Я постучал в дверь, и мне открыл хозяин.
– А, это вы, – сказал он без энтузиазма. – Не ждал... Выходит, вы поверили... а ведь я вчера шутил, играл, играл словами, чтобы отвоевать себе право немного побыть с дочерью, чуточку сообщиться с ее прелестями. Ну, раз пришли, это даже интересно. Проходите. Мы развлечемся.
Этот человек сегодня жил словно по принуждению, с кислой миной, оставив роль кутилы и краснобая. Пока мы шли по коридору в комнату, я изучал его спину и думал беспредметную думу о том, что он заметно состарился со времени нашей последней встречи, что это агония, он вырождается среди своих неусыпных пороков, вырождается сам его грех, желание грешить, истощается воля и тает мощь, угасает атмосфера тепла и уюта, которую он создал, чтобы жить вне представлений о совести. И все-таки он был великолепен и в пору своего заката. Мы прошли в большую комнату, и там, задержавшись на пороге, он сделал широкий, уныло-иронический жест и сказал:
– Вот и поле предстоящей нам деятельности.
На столе возвышался десяток, если не больше, уже наполненных бокалов дело смахивало на какую-то игру; может быть, потому, что я не знал ее истинного происхождения, она представилась мне жалкой и пошлой.
– Вы с Перстовым деловые люди, – заметил я язвительно, – во всяком случае хотите, чтобы вас таковыми считали. А ведете себя порой как легкомысленные юнцы.
– Мадера, – указывая на бокалы, пояснил он с намеком на чувствительность в отношении вина; его бледное лицо на мгновение разгладилось. – Не трудитесь считать, я вам скажу – ровно пятнадцать бокалов.
– Вы собираетесь их все выпить?
– Не знаю. Проблематично... то есть загадывать, конечно, нелегко, а выпить хотелось бы. Тут есть одна закавыка. Садитесь. – Он пододвинул мне кресло, а сам сел так, чтобы линия бокалов, которые одни и занимали все пространство стола, оказалась у него под рукой. – Вам именно эти не предлагаю, но, если желаете присоединиться, найду еще. У меня большой запас.
– Спасибо, мне ничего не нужно.
Иннокентий Владимирович сделал удивленное лицо:
– Для чего же вы пришли?
– Вы вчера настаивали на объяснении.
– Но вы вчера увиливали от разговора. Или я что-то путаю?
– Я одумался.
– Хорошо. – Иннокентий Владимирович откинулся на спинку стула и посмотрел в окно. Он был в костюме, а не в домашней одежде, и выглядел чинно. Взрослый, бывалый мужчина, которому смешно, что я живу в нищете, как сирота, а разглагольствую о свободе. – О чем же вы хотите говорить со мной? – спросил он.
– О вашей дочери.
– Мне известно ваше мнение. Я заходил вчера, помните?.. и, между прочим, вы позволили мне в вашем драгоценном присутствии вести себя довольно-таки развязно по отношению к ней. Я обнимал ее голые ноги. И вы не возмутились.
– Я возмутился.
– Но никак этого не показали.
– Я был голый. Лежал под простыней...
– Допустим, вы показали себя человеком застенчивым. Ну что ж... Да ведь теперь все это не имеет ровным счетом никакого значения. – Он посмотрел на меня в упор и многозначительно.
– Я так не думаю.
– Все имеет значение? – усмехнулся он презрительно.
– Все, что имеет отношение к Наташе.
– Любовь, драма любви, любовный треугольник, страсть, помешательство, грехопадение... Открою карты: в одном из этих бокалов – в каком точно, не знаю, я их смешал, – весьма сильно действующее средство, которое навеки излечит меня от всех вредных привычек и наклонностей, столь вам, положительному человеку, ненавистных. Яд. Я умру. Не смотрите на меня так.
Я тоже улыбнулся:
– Но я впервые в подобной ситуации, вы должны понять, мне еще приходилось беседовать с самоубийцей, слышать от человека, что он сейчас выпьет яд. Научите, как мне вести себя.
– Вы смотрите на меня с иронией, – сказал Иннокентий Владимирович с печальной и слегка отвлеченной враждебностью, – мол, ох уж этот дядя Кеша, теперь он еще в мелодраматический тон ударился! Но меня не волнует, какое впечатление я на вас произвожу. Хочу только предупредить ваше недоумение в тот момент, когда со мной все будет кончено... вы же непременно испугаетесь: как это так, я здесь, а он отравился, этот негодяй, подумают, что я, в высшей степени славный малый, никому и никогда не принявший вреда, отравил, – вот будет ваша мысль.
И красивое лицо хозяина, прочитавшего все мои мысли, даже будущие, приняло удовлетворенное выражение. Он был недосягаем и неуязвим.
– Ваши тревоги напрасны, – говорил он монотонно, скучая, что приходится разъяснять мне более чем простые вещи. – Я оставил записку, там, в своей комнате, на ночном столике, рядом с кроватью, на который, помнится, мне случалось бросать беглый взгляд, пока Наташа прятала личико у меня на груди. Черкнул пару ясных и убедительных слов: ухожу добровольно и прошу никого не винить... ну, в общем, это понятно. Но если вы склонны проявить особую бдительность, можете, например, ни к чему тут не прикасаться, не оставлять следов, не курить, а если покурите, окурки унести с собой...
Создав эту юмореску, он немного развеселился: ад, куда его непременно уволокут, потешался над нравственным очковтирательством остающегося человечишки, который липко, весь в испарине, мелкотравчато, почти подло силился что-то высидеть в наспех скроенном уголке земного рая, разумеется эфемерном. Я оставался, а Иннокентий Владимирович уходил. Он строил свой уход таким образом, чтобы последнее слово принадлежало ему. Признаюсь, я не отказался бы молча выждать, отсидеться, стерпеть всю его победоносность, пока он уйдет, при условии, что мы и в самом деле никогда больше не встретимся. Но за его набирающей силу бравадой мне вдруг почудились дикий страх, немыслимое одиночество.
Почему меня, когда он умолкал и для заполнения паузы шевелился на стуле, гнул шею или подносил изящную руку к лицу, начинало жечь чувство жалости, которая, поди знай, не довела бы меня и до порыва раскрыть ему братские объятия? Словно прервалась цепь моего сознания, и в провал упала тягостная мысль, что его разговоры о самоубийстве заслуживают, возможно, серьезного отношения. Это было как глоток уксуса, и я не мог оставаться в компании, где предполагалось и дальше накачивать меня подобным зельем. Я свирепо огляделся. Правда, это состояние быстро прошло, и я снова не верил в его россказни так, словно верить в них было совершенно невозможно. Я замечу тут мимоходом, фактически в скобках, что не только не собирался отнимать у него право поступать по собственному усмотрению, но даже принял к сведению вопрос о самоубийстве, как только он об этом заговорил, и как-то не сомневался, что ему этот вопрос пристало решать и необходимо в самом скором времени решить. Но на возможность какого-либо моего соучастия и содействия не что иное как ироническое выражение проступило на моем лице.
Мы с ним сидели в одной комнате, дышали одним воздухом и были словно уже вне мира, а Наташа – я готов допустить это – незримо присутствовала среди нас. И нет смысла докапываться, сколь велика мера ее ответственности за принятое "папой" решение. Тут важно говорить о красках атмосферы, ощущениях, встающих как мираж образах, а жизнь, если брать ее в рассуждении непременности ее глобального подъема перед мысленным взором стоящего на краю гибели Иннокентия Владимировича, была все-таки утлым эпизодом, далеким тщедушным облаком на бледном, голубеньком небосводе. Мы сидели вдвоем, но выше, над нашими головами, за другим, незримым, столом нас было трое, и я внимал тихому и странному влиянию слова на поведение этих призраков. В каждом из них было одновременно что-то жалкое и величественное, и в каждое мгновение они менялись, блекли или становились ярче, угасали или вспыхивали ослепительно, и когда один брал все, что можно было в таком положении взять, другой покорно отдавал и съеживался или даже должен был погибнуть. Наблюдая за этой исполненной силы и прекрасного, едва ли не героического трепета души, переливчатой, наступательной игрой, в которой ведь кто-нибудь да оказывался победителем, я думал о том, что наконец-то мы с папой поднялись до уровня Наташиной страсти, пусть безумной, пусть оголтелой, пусть иссушающей, но которой нам грех пренебрегать, если мы хотим жить, а не прикидываться живущими.
***
Я сказал:
– Когда человек серьезно решает умереть, он делает это без свидетелей, вы же затеяли игру со смертью и со мной.
И с Наташей, хотел добавить я, но не решился.
– Я действовал, не зная ваших планов, – возразил Иннокентий Владимирович, – и в каком-то смысле вы мне помешали, но я успел вас и полюбить за эти несколько минут нашего общения. У меня было немало идей, как обставить свой конец, а приглянулась эта, – он жестом вошедшего в раж дирижера простер руки над сонным и таящим неизведанность богатством мадеры, – не печальная и не такая уж легкомысленная, как вам сдается. Вы, с одной стороны, вообще не верите, что я задумал поднять на себя руки, а с другой, поддерживая игру, стараетесь уличить меня в трусости. С третьей, хотите, чтобы я поскорее отправился к праотцам. С четвертой, боитесь этого, потому как все слишком уж необычно и жестко для такого уравновешенного человека, как вы. А мне страшно и весело. Не скажу, что на подобное легко отважиться. Поэтому мелькает мыслишка: а вдруг я напьюсь, свалюсь, усну, а до решающего бокальчика очередь так и не дойдет?! Есть такая мыслишка. А между тем умереть я могу и вот после этого глотка.
Он с иронической торжественностью сжал пальцами бокал, зная, что я буду смотреть, не дрожит ли его рука, и сам смотрел на меня в упор, пока пил. Отставил бокал и ласковыми подушечками пальцев вытер губы. Цирк, подумал я. Я полагал, что, пронизывая насквозь взглядом этого фигляра, высматриваю что-то основательное и незыблемое в своей жизни, однако он не оставлял мне времени осмыслить увиденное.
– Все нормально? – спросил я с улыбкой.
– Да, и на этот раз мимо, – ответил он спокойно.
– В таком случае вернемся к разговору о Наташе.
– Да к чему угодно, – подхватил Иннокентий Владимирович живо. Наташа, Наташа... как же не поговорить о ней! О ком же еще говорить! Любимая, обожаемая, цветущая... плечики ее, пальчики ее... Я ведь из-за нее это, – снова дирижерский изыск над бокалами.
– Пьете?
– Беру на душу грех самоубийства.
– А говорили о записке...
– И не соврал, – перебил он. – Ясное дело, я и малейшей тени не брошу на ее честное и доброе имя. В нашем крошечном и замкнутом мирке должны быть свои мученики и святые. Наташа – святая, и мы с вами ей поклоняемся.
– А вы, конечно, мученик?
Иннокентий Владимирович с печальным шумом втянул воздух и сказал:
– Вы лицо доверенное, свой человек, с вами можно говорить как на духу. Это исповедь. Если я говорю, что из-за нее, это не значит, что она меня обидела. Причина в том, что я слишком, слишком ее люблю. Эта любовь в какой-то степени действительно делает меня мучеником. Люблю ее до ослепления, так что и не помню, любил ли я ее когда-нибудь просто как дочь. Но всему положен предел. Наташа отдаляется от меня. Уходит, например, к вам. Вообще уходит. Не сегодня, так завтра уйдет, не к вам, так к другому. И если я выгляжу отвратительно запутавшимся человеком, то она вовсе не запуталась. Характер у нее цельный, стальной и круглый, ей нипочем всякие там клубки противоречий, муки сомнений, угрызения... Вам, может быть, показалось, что и я не из тех, кто обременяет себя тяжбой с совестью. Но я глубже и содержательней, чем вы предполагаете, а значит и отношение к тому, что я сейчас делаю, у меня отнюдь не однозначное.
Сжав в кулаке подбородок, я сказал резонно, но с той многозначительностью, которая насмешила бы меня, если бы я услышал это от кого-то другого:
– Зло тоже бывает глубоким.
Иннокентий Владимирович пожал плечами на мою глупость.
– Одно дело зло, – сказал он, – ибо люди боятся его и пытаются объяснить разными мистическими причинами, и совсем другое, когда вы говорить: этот человек злодей. Стало быть, примитивный человек, грубый и бессмысленный забияка. А меня вы без колебаний записали в злодеи. Это опрометчиво с вашей стороны, – усмехнулся Иннокентий Владимирович тонко, но с явной готовностью простить мне мою оплошность. – Вот, например, отец спит с собственной дочерью... и что же? А то, что у вас нет наготове никаких мерок и принципов, чтобы пролить свет истины на подобный ошеломительный факт. Вы ломаете себе голову: что же это за отец такой? Уж такой немыслимо, запредельно хороший семьянин или развратник и отъявленный мерзавец? На всякий случай вы вешаете ярлычок: человек скверного поведения. Скверного потому, что непонятного. Вы именно не понимаете. Не понимаете в моей и Наташиной жизни многого, не понимаете ничего. У вас есть дочь?
Я отрицательно покачал головой.
– Есть жена? мать? отец?
Я качал и качал головой.
– Кто же вы?
– Я одинокий человек, – сказал я, – но у меня есть Наташа.
– Я отниму ее у вас.
– Даже если умрете?
– Тем более если умру.
Я неохотно, без нужды засмеялся.
– Видите, – сказал Иннокентий Владимирович, – у вас нет дочери, вам неведомо, каково это – спать с малюткой, выросшей на ваших глазах; у нее даже появляется разум, которым она разделяет ваши идеи; образовалось что-то вроде души, которой она разделяет с вами тревоги и ответственность; у нее ножки были крошечные и сморщенные, и она сучила ими в колыбельке, а стали стройными, приобрели неотразимую форму...
– Вы любите не Наташу, а то, что вам удалось сделать любовницей собственную дочь.
– Для меня Наташа женщина, прежде всего женщина, почти только женщина... То, что она моя дочь, а я, отец, сплю с ней, – схема, в которой вы безнадежно запутались. Нет, не я запутался и тем более не она, Наташа. Запутались вы. И потому никогда не поймете, как безмерно глубоко мое чувство и что мое страдание – настоящее страдание, а не подделка несчастного сладострастника, порочного безумца.
У меня пересохло в горле, но я не решался попросить воды или вина. Он дал точное имя своим действиям. Сладострастие! вот оно! От этого слова веяло жутко оскаленным, отвратительно хохочущим ужасом, стремительным и целеустремленным падением. И Наташа мучила меня потому, что ее отец был сладострастником. Я дрожащим голосом, в котором ничего не осталось от моего существа, от моей подлинной жизни, пробормотал:
– Давненько вы не пили мадеры...
Иннокентий Владимирович поприветствовал сакраментальную убедительность моего замечания бокалом, высоко поднятым в руке, остро и тонко блеснувшей в сером воздухе.
Я молча следил за его движениями. Давненько не пил он мадеры, этот человек... и, наконец-то! пьет. Мне казалось, что моя жажда тоже утоляется. Пальцы сжимают бокал, вино покорно льется в глотку – в этом присутствуют усилия, давление, тяжесть, не я все это совершаю, но и я участвую. И все же я отказывался верить, что мой собеседник усердно и неотступно прокладывает дорогу к смерти.
– Если она меня бросит, – сказал он, – что я буду собой представлять? А она бросит. И что я буду? Старый папаша, брошенный дозревшей до самостоятельности дочерью? И я не посмею никому рассказать правду. Будут говорит: ах, неблагодарная девчонка, бросила старика-отца! А я буду знать, что дело-то в другом. Бессмысленная, дикая роль! Жизнь наказывает страшнее, чем весь ваш суд, мой юный друг, чем ваша мораль и ваши карающие предрассудки. Нет, эту роль я нахожу совершенно неприемлемой для себя, человека, жаждущего красоты и утонченности.