Текст книги "Наивность разрушения"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Я задумчиво вымолвил:
– Если отбросить некоторые общепринятые законы... ну, назовем их условностями или даже предрассудками... то я вас понимаю. Внутри вашей истории я вас понимаю. Но это только миг... я только какую-то долю мгновения способен находиться внутри того, что вы рассказываете, понимать вас и верить вам. Не то по отношению к вашей судьбе. Я по-прежнему стою на том, что оно преступно... ваше увлечение дочерью. И вы должны положить ему конец. Так что, понимая вас, я, простите, далек от сочувствия. Выпутывайтесь сами.
– Вы величественный человек, – усмехнулся Иннокентий Владимирович. Верите вы или нет, что я задумал покончить с собой, не знаю, а вот в то, что мое время вышло, поверили. И это дает вам простор, ощущение простора, воображение простора. Вы растете в собственных глазах. Даже не прочь, чтобы я вами любовался. Вам представляется, что за оставшуюся жизнь вы еще наберетесь какого-то необыкновенно важного опыта и вам будет что сказать на смертном одре свидетелям вашего конца. Познаете тайны бытия. А сейчас вам как будто и нечего сказать. Вы столько всего еще не изведали, стольких книг не прочитали, ни войны, как подобает мужчине, не испытали на собственной шкуре. Ах, какие упущения! Поэтому вам необходимы время и будущее. Но если бы вы поверили, что умрете через четверть часа, ей-Богу, нашлось бы у вас и что сейчас сказать, даже совсем не хуже, чем если бы вы прочитали все книжки и помытарились на войне. Вот и выходит, что вам уже сейчас, вам каждую минуту известен ваш конец, во всяком случае, для вас не секрет, что вы человек конченый. Не правда ли? Скажите, какую оптимистическую, какую жизнеутверждающую идею вы не отвергнете, узнав, что через полчаса вас не будет на этом свете?
Пока я искал брешь в его изречениях, в которой мое остроумие заготовило бы свои фейерверки, Иннокентий Владимирович осушил бокал. Я сказал возражающе:
– Пожалуй, человечество разнообразнее, чем вы себе представляете.
– А, толпа, толпа... но в ней ваш проницательный взгляд различает святых, питающихся саранчой, страстотерпцев, с улыбкой умиления идущих на казнь? – Он показал эту улыбку. – Согласен. Однако оставьте эти образы для книжек, которые вам предстоит прочитать. Вы и сами не заметили, как с головой погрузились в мир суетливых и обреченных. Человечество разнообразно? Кто же с этим спорит! И вы действительно питаетесь саранчой, но при этом сидите по уши в дерьме, так что могли бы поискать еду более изысканную. В том-то и штука, что мы с вами уже дожились до того, что обреченность сильнее нас и никуда нам от нее не уйти. Не говорите этого Наташе, пусть она потешится... пока. Ее час еще не пробил. Но вам следует знать. И вы знаете. Зачем же вы стараетесь внушить мне обратное?
Иннокентий Владимирович стал часто прикладываться к мадере, устало пьянея. Гасну, бормотал он, задрожавшими пальцами вычерчивая в воздухе уродливую фигуру, до которой сузился для него мир. Слабая, упадническая рука, змеей двигаясь в рукаве пиджака, неуверенно понесла бокал к губам, и мне представилось, что он непременно поперхнется и я буду вынужден хлопать его по спине и даже выговаривать ему за безрассудство, однако он благополучно миновал эту стадию заклания на бахусовом алтаре, зато голос его внезапно отяжелел, словно в проводящем его канале возбуйствовала какая-то фантастическая щетина, и зазвучал глухо, издалека, вселяя тревогу.
– На загробное продолжение не надеюсь... – продавливал он страдальчески. – Смерть есть... кости и черепа не живут... Знаю, что от меня ничего не сохранится, кроме костей, которые вы будете попирать ногами. Но я не отрицаю прелести бытия, розовощекой бодрости жизни, солнечного бодрствования... Я говорю вам: пользуйтесь всей данной вам силой, если хотите жить полнокровной жизнью, а не существовать. Не все сознают... иным достаточно существовать, лишь бы был кусок хлеба и крыша над головой. Бога нет... станьте богом для тех, кто не далеко ушел в своем развитии от животных... Кнутом и железом загоняйте их в подземелья, в резервации, обращайте в рабов, если не хотите, чтобы они мешали вам наслаждаться глубиной и красотой жизни...
Я удовлетворенно хмыкнул, даже не один раз. В моей голове сложилось отчетливое впечатление, запечатлелось большими буквами стального оттенка: духовное завещание "папы"... и кто сподобился услыхать? я! Я готов был дать руку на отсечение, что больше ни с кем и никогда он не будет столь откровенен. Полагаю, фантазировал я дальше, что с этой минуты на его откровенности и открытости вообще можно поставить крест. И все убого, как на полузаброшенном деревенском кладбище, уныло, бедно, скучно. Непривлекательные, отнюдь не живописные руины замшелой мудрости, тысячу раз пережеванной, давно навязшей в зубах.
Я, может быть, и поддался бы искушению властью в том ее виде, какой рисовал обезумевший "папа", но кто же станет меня слушать и слушаться в наш век громил с микроскопическими мозгами, для которых нет ничего святого? Однако в надрывных интонациях "папиного" голоса заключалась заразительная сила, заставлявшая меня едва ли не одобрительно кивать на каждое слово, хотя я не столько слушал, сколько всматривался в говорившего, наслаждаясь его мучениями. Наконец-то этот человек, живший иллюзией своей неуязвимости, страдал, – и страдал он из-за жалкой страстишки к откровенности, из-за глупой веры, что все его мысли умны и достойны того, чтобы о них узнали другие.
Я упивался его провалом. Мне говорят, что человек обречен на разложение в земле, кормящее мерзких червей, а я вижу себя летящим и парящим высоко, в самом что ни на есть натуральном вольном полете птицы, летящим над степями, лесами, камышами, над тусклыми отблесками ночной реки. Мне говорят, что есть вопросы, на которые человеку никогда не ответить, а я крепко держу в уме, что узнаю массу ответов на другие, не менее интересные вопросы, если сяду за книги и вникну в чтение, пока люди этого мира снуют, питают иллюзии, удовлетворяют своей похоти, своим жалким страстишкам, убивают друг друга, рождаются и умирают. В какую же дыру провалился он, мой оппонент, мой незадачливый соперник! Какая смехотворность, какое низвержение в мышиную норку!
Посадить бы его в то самое лоно, которое он осквернил. То-то была бы полнота картины его падения! Он вообразил себя сильным и величавым в своих пороках, а там увидел бы, до чего он смешон и жалок, и я бы со смехом склонялся над ним, нежно, своей любви ради, целуя врата его темницы. Эта картина до того захватила меня, что мне нетерпелось намалевать ее словами, любовью красноречия, ликованием смеха, мне нужно было как-то убедить Иннокентия Владимировича, что она отражает истинное его положения и что он заслужил подобную долю. Мне сделалось невыносимо держать эту живую, как птица, картину при себе, в клетке немоты, меня бросило в пот, и я стал ерзать, чесаться, я забылся почти вполне и чуть было не схватил бокал мадеры, которую Иннокентий Владимирович по-прежнему обнимал своей темной властью, страшной волей самоубийцы. Он заметил мое фыркающее, жаркое волнение и разочарованно затих, досадуя, что я так своевольно расхворался, а не внимаю ему безлико и почтительно. Надо отдать ему должное, он не замешкался, протягивая руку за очередным и, возможно, последним бокалом. Мои ядовитые вопросы к нему, беспомощно извивающемуся на дне могилы, обрели законченный вид: если вы такой завзятый пессимист, отчего же прожили жизнь комедиантом? и, во-вторых, в чем же она, ваша власть над недостойными, и много ли дала вам ваша избранность? Но я только ерзал и потел, ожидая минуты, когда мои вопросы окажутся востребованными. Эта минута не наступила.
Странно мне было из этого состояния потного веселья перейти в столбняк недоумения, когда мой собеседник, после короткой муки, судорожных конвульсий агонии, хрипа и крика и рук, вцепившихся в горло, чтобы выскребсти в нем проход для свежего воздуха, распростерся на полу бездыханный. Все это произошло на моих глазах, и я не имел оснований думать что-то там об обмане зрения, тем более что я вторил крикам несчастного, а вторить я мог только потому, что с ним и впрямь происходили ужасные вещи. Бог мой, мы же вдвоем блуждали в потемках, и я поддерживал его в этом путешествии, с определенным удовольствием постигая правду его ничтожества, а теперь оказывалось, что он знал, куда идет, знал даже, куда ведет меня. Тщетно я пытался хотя бы в остановившемся для него времени прозреть черты сходства моего замедленного, расплывчатого, почти бессвязного бытия с его жизнью, пронесшейся мимо меня с лихо закрученной поспешностью. Если я жив, если моя жизнь – не сон, не ухищрение какого-то неведомого мне мозга, а твердое и бесспорное развертывание одного из аспектов реальности, то его жизнь, вся сотканная из бури сомнительных страстей и преступных эпизодов и остывающего нынче трупа, не что иное как фантазия природы или Бога, не меньше удивительная для меня, чем велосипед для дикаря, впервые попавшего в город. Чтобы полноправно и осмысленно участвовать в бытии мира, склонного к такого рода чудесам, мне следовало бы как-нибудь да отведать этой распростершейся у моих ног смерти, чтобы она не казалась мне насмешкой, карикатурой, надувательством. Катастрофа! Ведь я мог предотвратить, а ничего не сделал. Просто не поверил в его посулы. А теперь сижу в оторопи как в куче дерьма, как оплеванный, сознавая, что слабо, но неуклонно выхожу из себя, что я – уже не я и мне стоит позаботиться о том, чтобы как возможно скорее и как возможно точнее выявить, вспомнить и назвать имя какого-нибудь знаменитого человека, в исповедь чьей души я мог бы перекочевать вместе с впитавшими меня фантастическими обстоятельствами. А между тем, кстати сказать, Иннокентий Владимирович указывал мне, и всего каких-то полчаса назад, что я сижу в дерьме. Я же воспринял его слова как необоснованную, подлую метафору. Теперь я вижу, как близок он был к истине. Но я не ел, я опять не ел, опять почти ничего не ел с самого утра, я изнурен, и мое изумление перед ликом смерти бессильно породить жалость или ненависть.
Глава пятая
Плачут, когда умирает жизнь, воплощенная в отдельном человеке, а когда умирает идея, даже если эта смерть поворачивает ход истории в ином направлении, мужают, закаляются или обращаются к мистицизму, духу упадка и неверия в осмысленность бытия. Для меня умерла идея гнусного греха, воплощенная в рафинированном и красноречивом Иннокентии Владимировиче, и уцелела, даже окрепла, воспряла к новым перспективам идея безбрежной любви, воплощенная в его дочери. Я хорошо это чувствовал своим острым сознанием.
Но не оно, это сознание, приблизило меня к состоянию, когда от страха напускают в штаны. Я просто испугался, тут уж ничего не поделаешь. Среди прочитанных мной книжек попадались и такие, где описывалась незавидная участь человека, немилостью судьбы оказавшегося последним, кто видел погибшего. Убогий до невероятия, до изумления мир! О, я жив, слава Богу! И некая основа, продлевающая мои дни, держащая во мне память о пережитом и представления о будущем, ощущается как мощная заявка на бессмертие. Видеть, видеть, видеть! Однако при всей широте жизненного размаха и мечты не исключена возможность увидеть чью-то кончину и себя в роли человека, который оказался невольным свидетелем последних минут покойного. Книжки обращают наше внимание на тот факт, что часто на подобного человека падают тяжкие подозрения.
В той волне чувств, которая вскоре после болезненного успения Иннокентия Владимировича безудержно вынесла меня вон из проклятого дома, страх перед вероятными подозрениями на мой счет занимал далеко не последнее место. Было отчего моему взъерошенному изумлению возвести очи горе на темной улице, среди домов, где никто не умер, не наложил на себя руки, среди редких прохожих, которым не грозила участь подозреваемых, среди незримого, скрытого за теплым маревом освещенных окон присутствия тысяч и миллионов людей, которые никогда не становились и не станут свидетелями ошеломительной кончины человека, совратившего собственную дочь. Но среди смятения – назовите его борьбой если не за самое существование, то, по крайней мере, за существование вне подозрений, в покое, в относительном мире с миром здравомыслящих существ, – произрастал у меня и стебелек филантропической мысли о Наташе, потерявшей отца. Я не ошибся, назвав эту мысль филантропической. Речь и шла о благодеянии, ведь кто-то должен был позаботиться о Наташе, сообщить ей – она торговала книжками, ничего не зная о постигшей ее утрате; кто-то должен был принести ей известие. Я вложил иронический смысл в определение своей мысли. Я и тут ужасно трусил. Я сознавал свой долг и даже верил, что безмерность ее горя, вообще сцена, когда женщина, которую я люблю, будет убиваться и заламывать руки, превратят мрачное полыхание моего отчаяния и страха в кучу грязной шелухи. Тогда я-де избавлюсь от страха. Но я теперь боялся всего, что должно произойти, боялся будущего, и в немалой степени боялся самой Наташи. Вот все эти острые, неудобные, калечащие нас обстоятельства... мы ставим их в вину Богу и черту, забывая, что в их основе лежит наша собственная склонность к мучительству. Если Наташа, получив от меня страшное известие, сочтет естественным и полезным просто так, для отвода избыточных чувств, накинуть мне на голову какой-нибудь мешок и долго валтузить меня чем попало, я пойму ее, я буду только улыбаться в темноте. Это как раз не страшно, не опасно. В этом жизнь выразилась бы в своем истинном облике, в этом выразилась бы вся Наташа. И я бы говорил: другой такой на свете нет. Но в том-то и штука, что как раз она, именно она первая может заподозрить меня, и тогда... тогда будет опасно, тупо, лживо!
Я бежал в лавку сообщить ей, но меня преследовала мысль, что сообщением я не только уличу свое пребывание там, где Иннокентий Владимирович почил в бозе, но и непременно подведу людей к вопросу о моем личном участии в этом деле. Возможно, я бегу прямиком в загребущие руки правосудия. Знавал ли мир другого такого простеца? Остановиться! оглядеться! Есть о чем подумать. В любом случае могут возникнуть предположения, что я там был, а то я все-таки оставил и кое-какие следы, которые выплывут наружу, если приступят к серьезному расследованию. Но все же, если рассматривать дело не оком художественности, а с точки зрения обыденности, разве не вернее всего надеяться, что догадка о моем посещении Иннокентия Владимировича потеряется в скорби Наташи и Перстов отнюдь не начнет сопоставлять имеющиеся у него факты и прикидывать, не отправился ли я, расставшись с ним, к покойному? Да, именно так. Как ни печально сознавать, что в годину Наташиной беды, ее сиротства, ее великого одиночества я ищу, как бы не прогадать, не оступиться в виду действительной или мнимой пропасти, однако обстоятельства принуждают меня именно к такому образу действий. Ибо свершилась трагедия, но я не рожден трагическим героем.
Вопрос стоит так: бежать ли к Наташе с сообщением о безвременной кончине "папы", внушить ли ей невольное подозрение, что и я приложил руку к ее утрате? И тогда я понял: нет! не надо! ни за что! Почему? Да потому, что я не хочу. Потому что я свободен. Мне плевать на ту ее скрытую, или безумно-откровенную, или совершенно подлую, низкую мысль, которой, как тараном, ей захочется подтолкнуть общественность к подозрениям на мой счет, хотя мне и не плевать, что она вообще подумает обо мне. Все дело в том, что я не испытываю ни малейшей потребности рисковать, безумствовать, я, кажется, и без того уже достаточно рискнул, отправившись сегодня к "папе". Это было более чем опрометчиво, более чем необдуманно, но довольно, обстоятельства изменились таким образом, что мне лучше притихнуть и затаиться. Я не хочу поставить себя в положение, в котором буду вынужден что-то доказывать Наташе, убеждать ее, что я не волк в овечьей шкуре и что она выдает белое за черное. Довольно с меня игр, мистерий, извилистых путей. Прибежав к ней с сообщением, я поневоле буду принужден делать страшные глаза, печальное лицо, трагически и скорбно опускать книзу уголки губ, а будет ли это соответствовать моему истинному состоянию, моим страхам, моим надеждам? Я сочувствую Наташе, мне жалко даже и ее отца, но изображать скорбь только потому, что этого будто бы требует минута, было бы уже отвратительным превышением доли моего действительного участия в деле, которое все еще остается их делом, а не моим. Иннокентий Владимирович умер, и это прискорбно, но он умер потому, что была на то причина, их причина, ими сочиненная причина, а не потому только, что все мы ходим под Богом.
***
Боюсь, я в очередной раз заблудился и мое злополучное смятенное топтание между тремя соснами исполнено самых дурных свойств. Но виной тому внешние обстоятельства, самоубийство Иннокентия Владимировича, посеявшее в моей душе панику, и что бы я ни предпринял, в первую минуту все, наверное, выглядело бы паническим бегством, лепетом страха. В эту гибельную минуту только Наташа не представлялась мне связанной с миром, где все подлежит тлену и разложению, из праха возвращается в прах. Я мысленно облачал ее в траурные одежды, чтобы она достойно, как и подобает столь значительной особе, проводила отца в последний путь, и хотел ее, скорбную, не меньше, чем если бы она в роскошном вечернем платье сидела за столиком в ресторане и искушающе выпускала мне в лицо сигаретный дым.
Победив сомнения, я вернулся домой. Приближаясь к дому, я резко внушал себе: там хорошо. Переступив порог, я развел руками, испустил вздох облегчения и громко вымолвил: здесь хорошо. Я ощутил удобство жизни, той жизни, которая умеет принимать нужные и привычные формы, в должной пропорции одаривает теплом и не целует колюче, не цепляется за ноги и не давит на плечи, – она была где-то здесь, рядом, рассеянная в воздухе, и частично даже во мне самом. Я поел, выпил крепкого чаю, выкурил несколько папиросок, и успокоение пришло как возмужание, как серьезный взгляд на вещи, как цельное и безупречное мировоззрение. Теперь я видел свет мудрости в своем решении идти домой, а не к Наташе.
Чтобы жить так, как живу я, отказавшись от благ мира и посвятив себя чтению, размышлениям, самоуглублению, необходимо обладать некоторой силой, приподнимающей над толпой, определенной твердостью, недюжиностью характера. Обладаю ли? Если нет, то хлеб и вода, на которых я сижу, которыми изнашиваю, мучаю организм, не плоть богов питающих и не святая водица, а смертельный яд, которым я терпеливо наливаюсь, чтобы в конце концов вспрыснуть его в уже задуманную, уже заданную жертву. Неужто не обладаю? Нет, обладаю. Возможны обстоятельства, сбивающие с толку, повергающие в уныние, отчаяние и страх, но из-за всплеска безумия, из-за минутного замешательства и слепой паники рассудить о себе как о человеке с низкими способностями и задачами – это уже слишком. Оставить это и оставить немедленно!
Спотыкается человек, а не жизнь, ибо жизнь течет равномерно и неуклонно. И то, что на улице было путаницей, смятением и ужасом, дома, где я обрел умиротворение, преобразилось в ясное стремление отторгнуть влияние внешних обстоятельств и свободно следовать по пути, на который я сознательно вступил, когда бросил жену. Разумеется, я не откажусь признавать достоверность за такими очевидными, в общем-то, фактами, как смерть Иннокентия Владимировича и моя потребность в его дочери, превратившаяся в жаркую, исступленную, заведомо иссушающую любовь к осиротевшей, скорбной девочке, – эта любовь, я уверен, проявится еще небывало в самом скором будущем! У меня даже сейчас проклевывается впечатление, что я всегда, сам того не сознавая, питал способную выбивать из равновесия склонность к осиротевшим девочкам. И, давая волю своему давно назревшему, взрослому, старому расположению, преобразуя его в неуемную жестикуляцию любви, я дойду еще, может быть, и до готовности признать свою вину, некую долю вины в гибели несчастного "папы".
Словно обезумев, я шепчу в пустом доме: девочка моя, ты уменьшаешься, твой возраст тает, чтобы ты незаметно и безболезненно для себя прошла через точку, в которой родишься заново, на сей раз уже из моей силы и моего желания, из моей любви, из моего отцовства, смелого и непорочного.
Понимаю, можно сфокусировать внимание на трусости, в которой я прожил первые минуты после самоубийства Иннокентия Владимировича, и через нее оценивать всю мою жизнь, а тогда уж рукой подать до вывода, что мне, как человеку трусливому, ничтожному, безответственному, ничего другого и не дано, кроме как находиться в прямом рабстве у внешнего мира. Но как ни прискорбно, что я в некотором роде не выдержал испытания, грех мне все же ставить на себе крест. Пожалуй, у меня остается не то чтобы шанс, а полное и безоговорочное право не забираться под днище судна, вместе с которым я-де иду ко дну, а оценивать собственную жизнь и личность как бы со стороны, или даже как бы сверху, с немалой высоты, на которую мне случалось не раз и не два восходить и которая есть не что иное как нравственная, духовная высота. Прежние завоевания на широком пути свободы все еще гарантируют мне что-то вроде права сохранять значительный и независимый вид даже в самых убогих ситуациях.
Сама логика событий требует от меня возвращения в объятия хорошо продуманной и осознанной свободы. Вынужден признать, что я переживаю кризис, который заключается в том, что я предал собственную свободу; правильнее сказать, что я перестал идти к ней. Я отодвинул на второй план все проверенное, устоявшееся, безусловное в своей жизни и окружил себя отражениями и тенями, вариантами вариантов, смутными и ничего не значущими идеями, доверился им и, теряя самостоятельность и оригинальность, первичность, почву под ногами, улыбнулся блаженствующим идиотом.
Но пока происходила эта дикая расправа над собственной сущностью, – не надо, впрочем, сгущать краски, если я не хочу, чтобы упала тень и на Наташу, – шла все же работа внутреннего сопротивления, и этот факт смягчает тяжесть моей вины. Никому еще не удалось превратить меня в оловяного солдатика. Ну, если угодно, скажу для примера, что достанься мне жребий выбирать между ролью бога и ролью дьявола, я и не выбрал бы и был бы по-своему прав. Вообще примеров, свидетельствующих о моей правоте, более чем достаточно. Я, скажем, не воспитан в вере, но не воспитал я в себе и безверия; имею, положим, знание о незнании, но ведь это не символ веры или безверия, а символ свободы, незакабаленности. Я почти верю в правоту Перстова, когда он говорит, что России нужен царь, но ведь я сознаю, что моя вера в его слова строится на том, что я люблю Россию и не сомневаюсь, что ей действительно что-то нужно, так почему бы и не царь. Я сознаю, что это и есть все основания, на которых я готов принять царя или хотя бы только одобрительно покивать на уверения моего друга, хотя, разумеется, в книжках я находил лучше, чем у Перстова, выраженные, более обоснованные, научные выводы в пользу того же взгляда. Штука, однако, в том, что Перстов жив и я расположен чуть ли не плакать над его словами-рассуждениями, чего почти никогда не делаю, читая книжки. Готов я принять и аргументы противоположного содержания, залюбоваться ими и даже расчувствоваться, и ведь буду в своем праве, потому как хорошо и правильно уже само по себе наличие определенного мнения, оно настолько разумно, что можно ожидать великолепных результатов, если воплотится хотя бы одно из них, не говоря уже об исполнении всех, даже взаимно исключающих друг друга, волеизъявлений. Продолжать ли? Я думаю, этих примеров достаточно. Это примеры достаточные, полные, зрелые, они похожи на плоды, украшавшие райское древо познания.
***
Несколько дней миновало в колебаниях от безнадежности к слепому оптимизму. Я читал, но это не было настоящим чтением, включающим силы разума и души, я отвлекался и не мог сосредоточиться, потому как постоянно волновался. Из дому я выходил не дальше магазина, где однажды купил хлеб, а во второй раз вместе с хлебом пачку папирос. Деньги были на исходе. Меня никто не навещал, и я отстал от происходящего вокруг Иннокентия Владимировича, в моем представлении он все еще лежал на полу комнаты, раскидав руки, только что пивший и балагуривший человек, который внезапно превратился в бездыханное тело. Но что-то ведь должно было происходить вокруг этого события, что-то должно было оно накликать? Почему же никто не приходил ко мне с рассказом, с расспросами?
Тайна, окружавшая Наташу, исчезла с какой-то даже показательностью, растаяла в огромном и чистом просторе, заведомо отвергающем всякое заполнение. Словно я некоторое время жил с закрытыми глазами, а открыв, увидел не людей, чьи голоса говорили с моим забытьем, а необъятную чистоту, куда непременно попаду, если буду упорен и, с другой стороны, не буду забивать голову пустяками. Тайна распалась и простор, так сказать, освободился именно потому, что с шахматной доски исчезла такая ключевая фигура, как Иннокентий Владимирович. Расстроилась ли из-за этого вся партия? Чтобы понять это, нужно понять чувства Наташи, а я не знал, какое впечатление произвело на нее самоубийство отца, догадки же мои на этот счет не относятся к числу серьезных свидетельств. Попутно замечу, что мне даже сейчас, когда о Иннокентии Владимировиче приходилось разве что скорбеть, было обидно признавать его ключевой фигурой и тем более обидно думать, что исчезни я, меня и тогда никто бы не посчитал ключевой фигурой. Ею я был только для себя, в собственном воображении. Обидно! Умри я, а не Иннокентий Владимирович, Наташа ахнула бы в изумлении, а Иннокентий Владимирович улыбнулся бы какой-нибудь особенной улыбочкой и осознал, что, в сущности, любил меня, привык ко мне и без меня ему будет скучно, был бы еще от них и крик: ах, какой молоденький, какая безвременная кончина! – и были бы знаки внимания, знаки скорби, венок, но разве пошло бы дальше этого? Я бы не доставал их сердца из могилы, а вот Иннокентий Владимирович мое, кажется, достает. Впрочем, спрошу себя: что было бы со мной, умри Наташа? Это, сдается мне, и вовсе немыслимо, невероятно. Они были ключевыми фигурами, а я возле них, между ними и, случалось, перед ними (как их домашний шут) играл какую-то не очень понятную мне самому роль.
Так расстроилась ли партия? Да; но мое положение мало прояснилось. Стены темницы, где ухищрениями колдовства до сих пор держали меня в ослеплении и сладком забытьи, рухнули, и пусть я проснулся, пусть я прозрел – в руинах, ей-Богу, клубилась та же дурманящая отрава. Руины, эти жалкие стены, украшенные уже, как в наваждении, фресками с изображением Иннокентия Владимировича в разных ипостасях его жизни и смерти, продолжали удерживать меня, как если бы ничего не изменилось, и все отличие от состояло в том, что прежде я видел людей, моих тюремщиков, теперь были только камни и затвердевшие карикатуры.
Там, в миру, с которым я, как ни верти, основательно связан, хоронили, недоумевая и горюя, Иннокентия Владимировича. Каково же мне было сидеть дома, не являться на место событй, зная, что мое поведение в конце концов неприлично и кое-кто не забудет мне этого, а то даже и рад будет спросить, почему я все-таки так поступаю? Вряд ли я отвечу толком. Я словно нарочито подгадывал не ходить, словно усмехался и старался вызвать на себя негодование, навлечь подозрения; но это не так. Я как раз сознавал, что необходимо пойти, и не для того, чтобы выразить перед всеми совершенную невинность моей физиономии, а просто потому, что человечно было бы именно пойти. Но стоило мне подумать, вот сейчас я пойду, вот только встану, умоюсь и оденусь, как сразу наступала уверенность, что сейчас неудобно, явлюсь, а на меня станут смотреть какие-нибудь люди, еще, чего доброго, чужие люди, и мне будет до крайности неловко. Стоило подумать, что нужно непременно идти, а тянуть дальше негоже, да и все равно придется когда-нибудь идти, как тотчас я начинал чувствовать всю как бы беспредельную несчастность своего существования, муки голода, истощения, сонливости, душевной апатии. И я не шел, понемногу тем самым завлекаясь в немыслимый, неведомо что предвещающий тупик.
И тогда в закоулке моего угасания возникла, разгоняя мрачное освещение, внушительная фигура Перстова, снова он, как уже не раз бывало, прибыл посланцем "того" мира. Я невольно посмотрел на его руки: возможно, они держали нечто, что делало его спасающим, долгожданным богом из машины, этим законным действующим лицом всякой порядочной драмы. И я не ошибся, но об этом чуть позже. Перстов приехал ближе к вечеру, ко времени обеда, которого у меня не было и уже не могло быть в этот день, поскольку все мои финансы вышли. Он был совершенно трезв, расчесан, приглажен, опрятен, подтянут и печален. Как бы предвидя, что я встречу его сидя на бобах, он привез с собой провизию, в этом-то он и выступил богом из машины, спасителем; мимоходом, но столь не терпящим возражений жестом, что я и не стал сопротивляться, сунул мне в карман пачку денег. И пока мы деловито, четко и быстро приготовляли обед, он говорил о том, что Иннокентий Владимирович приказал всем нам долго жить. Мелькнуло что-то даже о "недоумевающей скорби делового мира, потерявшего очень способного члена". Иннокентий Владимирович добровольно ушел в мир иной, о чем свидетельствует оставленная им записка, а ты, с упреками перекинулся на меня Перстов, не мог не знать о его смерти, но не счел нужным отдать последнюю дань уважения отцу своей невесты. Я, с наслаждением гребя руками в обвале пищевых заготовок, молча слушал, никак внешне не отреагировав на сообщение о кончине нашего "старшего друга", но на упрек хладнокровно возразил:
– Я все эти дни не выходил из дома, откуда же я мог знать?
– Не надо, – отмахнулся Перстов, – я уверен, что тебе все было отлично известно.
– Даже и отлично? Как это ты можешь быть уверен? – холодно осведомился я.
– Уверен... В тот день, после того, как мы расстались, ты ходил к нему, не правда ли?
– Кто тебя послал?
Он искренне удивился моему вопросу и ответил:
– В каком смысле?
– Кто тебя подослал ко мне?
– Ну что за ерунда! Никто меня не подсылал.
– Кому ты служишь?
– Живешь ты, брат, противоестественно, вот у тебя и заходит ум за разум. Кому я могу служить! Не надо комиковать... Я в самом деле высокого мнения об Иннокентии Владимировиче и жалею, что он сделал такой выбор. Человек мог бы принести еще немало пользы... Мне было чужды многие его воззрения, это тебе тоже известно, но в его деловых качествах я никогда не сомневался. А России сейчас деловые люди нужны, как воздух.