355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Коряков » Освобождение души » Текст книги (страница 2)
Освобождение души
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:59

Текст книги "Освобождение души"


Автор книги: Михаил Коряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

– Пустошка… Где это? Ты не знаешь? – спросил Юхнов, встретив меня на лестничной площадке.

– Знаю. Был там. Пограничный городок, сразу же за Великими Луками. Пойдем, покажу на карте.

На стене в коридоре висела школьная географическая карта. Только крупные города были обозначены на ней, но непременно находился кто-нибудь, кто знал, где расположена, Бог весть, какая-то Пятихатка, занятая немцами вчера, или Пустошка, оставленная нашими войсками сегодня, и приблизительно ставил карандашем точку на зеленых российских просторах.

– Нет худа без добра, – сказал я Юхнову. – Немцы, кажется, выучат нас географии. До вчерашнего дня я и слыхом не слыхивал про Пятихатку, а ведь чудное место, думаю. Пшеничные степи, мазанки и тополя под луною, в садах висят сережками черные наливные черешни… Или Пустошка… что ты знал о ней? А какие там поля… голубые, когда лен цветет! Озеро прозрачное, и отражается в нем белая колокольня, коровы, что стоят на берегу, бабы хлопают вальками…

– Выучим географию, выучим… – перекосился в усмешке Юхнов. – Да и учить то уж, смотри, немного остается. Полкарты – выучили!

– Хватит еще! Ямал, Таймыр… землишки у Расеи много.

Мы отшатнулись от карты. Позади стоял молоденький – из студентов – курсант Шурка Яковлев.

– Уйдем вот сюда, – провел он рукой по верху карты, в голубых черточках, обозначавших тундру, – уйдем и образуем Таймырскую Советскую Социалистическую Республику.

– Ты что, спросонья брешешь? – расхохотался Юхнов и посмотрел в упор немигающими, маленькими, как картечины, глазками на белое, по-мальчишески светловолосое шуркино лицо.

Шурка круто повернулся и пошел к своей койке. Не разжимая зубов, запел:

Ко-они сытые бьют копытами,

Встретим мы по-сталински врага-а…

«…Теперь мы в Яропольце – как ехать от Москвы, 14 километров за Волоколамском. Тянем вдоль Ламы колючую проволоку, копаем рвы. Лама узкая, но глубокая: говорят, что танкам вброд ее не перейти. Хоть бы тут его остановили, не дали бы переправиться! А то что-же, у Старицы мы работали, работали, какие там у Волги берега крутые, мы еще эскарпов понарыли, а оказалось – без пользы! Оборону построили, а войска прошли мимо, не заняли. Так наша работа и осталась немцу.

Возле Микулина Городища мы сами чуть в плен не попали, еле выскочили. Валю Лукьянову – помнишь, такая беленькая, с сережками, она была у нас дома раз или два, ну, ты ее помнишь, она тоже с исторического факультета, только двумя курсами ниже меня – так вот, ее там убило. При дороге канава, мы обе упали – услышали, что летят. Народ разбежался по лесу, но немцы, конечно, заметили, потому что летают низко. Как начали строчить, как начали… вдоль и поперек поливали! Когда стихло, подняла голову – вижу, она лежит мертвая. Крови от нее и под меня натекло, да я от страха не почувствовала. Лены Мироновой, Тани Усачевой тоже нет в нашей бригаде, но про этих я определенно не знаю. Говорят, убиты, а кто-то видел, что сели на попутный грузовик и в Москву уехали… в общем, пропали без вести.

На Ламе народу тьма-тьмущая, мы, москвички, тут как капля в море. Войска отступают, гонят на восток и мирных жителей. Поджигают деревни, пускают палы на полях, чтобы немцу ничего не оставалось, голая пустыня. На дорогах, видел бы ты, что творится! Военные обозы, телеги с домашним добром – узлами, ребятишками, конная артиллерия, гурты скота… – орут, ругаются, теснятся. На обочинах валяются ободранные кожи, воняют кишки. Хочешь корову – бери, режь корову, бери овцу. Вот сейчас – я пишу тебе на обеденном перерыве – баба-повариха варит нам целую тушу. Вытащили котел из бани, поставили на кирпичи возле забора – навалили мяса, залили водой. Баба мешает деревянной лопатой в котле. Варево на всю бригаду! Не подумай, пожалуйста, что я вру или хвастаюсь: обтерпелась я в этой жизни, привыкла. На рвах с лопатой тяжело, конечно, руки в кровавых мозолях, ноги тоже избила до крови, потому что сандальеты, которые ты мне подарил на рождение, – ведь я только в них и уехала из Москвы, – истрепались, и на ногах у меня деревянные колодки. На работу нас подымают в пять утра и под солнцем, под дождем до вечера. Ночуем мы, правда, в старинном барском доме – усадьбе Гончаровых, войны тут был детский дом отдыха имени Павлика Морозова, но какое-же спанье на захарканном, заплеванном полу, среди мешков, чайников, тысячи чужих рук, ног, бабьих криков, плача ребятишек, вшей… И все-таки, не в этом мои мучения… Что же дальше то будет, вот вопрос.

…Допишу ли я это письмо когда-нибудь? После обеда приключилось несчастье: стала я затесывать кол и промахнулась, ударила топором по ноге. Хорошо еще, что по мосту через Ламу ехала машина-санитарка: остановили – залили рану иодом, забинтовали. Не пугайся, рана неглубокая. Но копать землю, нажимать ногой на лопату пока что не могу. Нашли мне другую работу. Тут есть старик, который направляет для бригады пилы, топоры. Приставили меня к нему в помощницы – крутить точило. Этот старик, плотник Андрей Куприянов, из села Усвятье, Смоленской области, отступает от самой Литвы, от Кальварии, он еще в сороковом году был мобилизован туда на постройку оборонительного рубежа. Конечно, я и его спросила: что же, дескать, дальше то будет? «Теперь, – отвечает, – надвое удача – помереть России или просиять. А что будет, того никто не знает».

…Письмо было написано на жесткой бумаге, выдранной из старинной конторской книги. Даша писала его урывками: химический фиолетовый карандаш сменялся черным, потом шли строки, написанные зелеными чернилами. И оно не было кончено – обрывалось на словах плотника. В Яропольце с Дашей приключилось другое несчастье, похуже. Она попала под бомбежку, на нее обвалилась стена и крохотный осколок повредил ей глаз. Теперь она лежала в Москве, в Фурманном переулке, в глазной лечебнице у знаменитого Авербаха. В училище, в связи с обострившимся положением под Москвой, отпуска запретили: мне никак не удавалось повидать Дашу. Только хмурым октябрьским утром привезли мне в Болшево этот обрывок давно начатого и, как всегда, интересного дашиного письма.

Наша рота в тот день несла наряд по училищу. Казармы, стрелковые тиры, спортивные площадки, интендантские склады, мастерские, водокачка располагались на большом пространстве, обнесенном проволочными заборами. В проволоке для удобства взводов, направлявшихся в разные стороны на учения, были устроены калитки. Возле калиток расставляли часовых. Пост малозаметный, легкий: комендант училища, черный худой грузин, тут не появлялся, можно было даже сидеть на чурбаке под старой облетевшей липой.

«Теперь надвое удача – помереть России или просиять»…

Держа винтовку с примкнутым штыком между колен, я читал и перечитывал письмо Даши. Даша писала в конце июля, но вот кончились желтенькие, проникнутые осенним тленьем сентябрьские дни, а вести с фронта шли одна другой хуже. 19 сентября пал Киев. Пала Вязьма. Пали Брянск, Орел. В июле и августе поражения объясняли изменой генералитета: вслед за приказом о Павлове были объявлены приказы об изменниках-генералах Качалине, Понеделине. Но не выправлялось дело и от того, что вновь назначили политических комиссаров. Комиссары были упразднены год назад – после финской кампании. Война в Финляндии была неудачна: вся страна чувствовала, что ценою непомерных жертв были достигнуты ничтожные результаты. Тогда генералитет заявил: виноваты комиссары! Комиссары ослабляют авторитет командиров, расшатывают дисциплину, понижают боеспособность частей… – отменить их! И – отменили. Теперь Красная армия опять терпела поражения и комиссары подняли головы: генералы – изменники! Командиры аполитичны, порой, враждебны, над ними нужен глаз и глаз, нужны представители партии в воинских частях… – ввести комиссаров! И – ввели. А Красная армия продолжала откатываться к востоку. Все яснее и яснее становилось, что ни генералы, ни комиссары не могут влиять на события – какая то иная сила распахнула ворота России перед врагами.

На рвах вокруг Москвы появились миллионы, действительно, тьмы-тьмущие деревенских баб, девок, ребятишек. Они валом-валили из-под Вязьмы и Брянска, на подступах Москвы их останавливали, собирали в батальоны по три тысячи человек и «организованным порядком» вели на оборонительные работы. Девки с лопатами на плечах притопывали по холодной грязи босыми красными ногами, кидались, проходя огородами, на бураки, капусту и – бессмысленные – пели припевочки веселыми пронзительными голосами. Миллионная эта армия не оставила нетронутого места в лесах и полях Подмосковья, От Болшева к Подлипкам и дальше по окраинам столицы тянулись зигзагами противотанковые рвы, торчали ежи (крест-на-крест скованные рельсы) и надолбы (цементные столбы, врытые в землю с наклоном на противника).

По плану обороны города Москвы, на северо-западном секторе за боевые действия отвечал начальник нашего училища полковник Варваркин. Обладая крупными военно-инженерными силами, он решил построить Болшевский узел обороны. Потому вокруг училища копали больше, чем в других местах. Полковник затребовал на работы целую бабью дивизию. В соседней деревне Максимковой, на ближней ткацкой фабрике, на усадьбе овощного совхоза все было усыпано людьми. Бабы захватили пустые, брошенные хозяевами дачи, мастерили землянки в лесу. Землянки прыщами вспухали под соснами: спали там вповалку, в духоте, пар валил из деревянных труб, торчавших над песчаными буграми, присыпанными желтой хвоей и прелой травой.

Неподалеку от калитки, которую я охранял, строили огневые точки. Тут был конец деревни: лохматились старой соломой гумна, чернели бани. Хитрость военная подсказала: укрыть в банях ДЗОТы, дерево-земляные огневые точки. Делалось это просто: внутри рыли котлован, укрепляли его и перекрывали накатом, устраивали амбразуры и оборудовали стол для пулемета или противотанкового ружья. Извилистыми ломаными линиями тянулись от строеньица к строеньицу узкие и глубокие ходы сообщения. В траншеях виднелись головы, повязанные белыми, розовыми, синими платочками, взлетала наверх земля, мелькали лопаты. На рыхлом песчаном валу стоял круглый, невероятно раздавшийся в ширину полковник – преподаватель по фортификации. Поддерживая растопыренной ладонью лист синей бумаги, он объяснял лейтенанту Заваруеву замысел, по которому строился этот сектор оборонительного узла.

– Качества, товарищ лейтенант, качества работы не вижу, – говорил полковник, задыхаясь от астмы и поминутно хватаясь за грудь. – Ну, посмотрите, что эта дура делает? – кинулся он, проваливаясь в песке, к девке, которая выбрасывала землю из круглой стрелковой ячейки. – Куда ты ее роешь, такую широкую?

– А я почем знаю, – подняла девка лицо на полковника. – Уже нельзя, с лопатой не повернешься, неудобно.

– Зато минам залетать будет удобно! – прохрипел, свистя легкими, полковник. – Имейте в виду, лейтенант, вы отвечаете. Где ваши курсанты, инструкторы?

Проводив полковника, лейтенант вернулся к девке. Она была невеличка ростом, чернява, в голубеньком платочке. Должно быть, приглянулась лейтенанту, напомнила другую осень – в Рамушках, где так же на отлете стояли гумна и бани, бабы трепали по осени лен, а мужики колотили рожь цепами. Он рос рыжим озорным мальчишкой, ему всегда нравилась дружеская и насмешливая, полная бесстыдных намеков, перебранка молотильщиков с трепальщицами.

– Ты что же мне копаешь… шире маминой? – сказал он девке, легко входя в тон шутливого разговора. – Разве я не показывал тебе, как надо? Узкая-то дырка, она завсегда лучше. А у тебя она… разработанная!

– Проваливай, проваливай с такими разговорчиками! – бойко ответила девка, глядя на него снизу карими веселыми глазами. – Твой политрук идет, а ты и не видишь… Иди, встречай!

По тропинке вдоль проволочного забора шагал, широко расставляя ноги, комиссар батальона Никонов. Поддерживая рукой висевшую на поясе кожаную полевую сумку, лейтенант подбежал к комиссару и, остановившись, вскинул ладонь ребром к широкому черному козырьку фуражки.

– Прикажете посадить людей на политбеседу, товарищ старший политрук?

– Беседа, беседа! – певуче и звонко закричали девки и, мелькая голыми ногами, начали выскакивать из темных щелей, вырытых в земле. Весело и как попало они расселись на свежеотесанных бревнах, подвезенных к бане, на истоптанной траве, усеянной белыми щепками. Девка-чернавочка и ее подруга, видать, из одной деревни, сели прямо на песке, мягком и холодном, свесив в траншею слегка раздвинутые босые ноги. Они переговаривались негромкими, однако, быстрыми и бойкими голосами, чему то смеялись, поминутно взглядывая то на комиссара, то на лейтенанта, который, напустив на себя строгости, стоял, как стальной, у темной, с подгнившими углами, бани.

Комиссар снял фуражку, положил ее на край бревна, блестевшего капельками смолы на свежем срезе, и тоже выпрямился – бритоголовый, на раздвинутых ногах, ухватившись обеими руками за широкий поясной ремень, на котором светилась натертая мелом пятиконечная звезда.

– Товарищи! В историческом выступлении от третьего июля великий и любимый вождь народа товарищ Сталин отмечает…

Девка-чернавочка, приклонив голову, развязывала зубами узел, затянувшийся на голубом платочке. Непокрытые, расчесанные на прямой пробор, гладкие волосы ее отливали синевой.

 
Я девчонка-сиротинка,
Сиротее меня нет…
 

запела она вполголоса, держа за концы платок и перекрывая им круглую, небольшую голову.

– Тише, ты! Услышут… – толкнула ее в плечо подруга, белесая и толстая, с округлыми плечами девка.

– Ну, и пусть! Чисто Афонюшка с Большой мельницы: «Таварышши холхозники, атмичаю…» Вот намаялись мы, как он бригадиром у нас на колхозе стал. Чуть что, штраф! Лушке Егоровой полтрудодня из книжки вымарал, так она как цапнет его за бороду! Пиши, кричит, обратно, а то все бабе расскажу, как ты в амбар к Марфе Терехиной лазиишь…

– …Товарищ Сталин далее говорит, что армия передовой, прогрессивной страны… – Закованный в броню цитат, комиссар был непроницаем. Он был глух и слеп – до тупости, идиотизма.

Беседа была окончена. Комиссар, довольный, постукивал по портсигару папиросой. Каждое утро он составлял план работы на день, – это вменялось в обязанность армейским политработникам, – и он чувствовал удовлетворение, что сегодня план осуществляется без пропусков. Доволен был и лейтенант: после обеда кончалось его дежурство, он собирался в Москву – отвезти в военно-портновскую мастерскую ордер, полученный на пошивку кителя.

– Обед! – крикнул лейтенант, и слегка смутился, столкнувшись с темными блестящими глазами девки-чернавочки.

Подняв на плечо железную лопату, отшлифованную песком, она прошла мимо него по щепкам, колючей сухой траве. Лейтенант посмотрел ей вслед, на маленькие и круглые, в желтой глине, пятки.

Девка, чувствуя на себе его взгляд, притопнула ногой и, смешиваясь в пестрой толпе, шедшей в деревню обедать, запела высоко и резко:

…Московские дамочки

…Не копайте ямочки

…Ой-да эти ваши ямочки

…Не удержут таночки.

Шурка Яковлев спросил меня:

– Послушайте, вы, филолог… вы знаете, откуда пошло слово «шамать»?

– Вот уж чего не знаю, того не знаю, – сказал я, смиряясь перед шуркиной манерой задирать каждого человека. – Интересовался, смотрел у Даля, но там какое то чепуховое толкование. По Далю, «шамать» – «медленно идти».

– Слухайте сюда, филолог, – усмехнулся Шурка, принимая блатной тон. – Я этих ваших Далев – или как там, Далей – не читал. Зачем он не обратился ко мне, я бы ему выдал вполне компетентную справку. В двадцать четвертом году, когда я проделал в ящике под вагоном увлекательное путешествие Москва-Тифлис, я увидел, что моя чумазая братва целиком и полностью захватила улицы Теплого города. По Тифлису стон стоял: «Тетенька, дайте почамать», «Дяденька, чамать хотца». «Чамо» по грузински «кушать», «есть». Мы разнесли это слово по всей России. Отсюда и повелось: «шамать», «шамовка», «пойду подшамаю».

Так я узнал, что Шурка Яковлев был беспризорником. Воспитывался Шурка в детдоме № 1854. Несколько раз убегал – в поля, российские просторы. Ездил в «Ташкент, город хлебный», любил бывать в Тифлисе, по Волге спускался от Твери до Астрахани, но предпочтение отдавал Москве и Цветному бульвару. Маленький чертенок – в саже, угольной пыли – он плясал, взмахивая лохмотьями рукавов, на перронах вокзалов, на панелях городов, собирал копеечки и смотрел в публику блестящими глазами, выставлял, смеясь, широкую, как у японца, сверкающую клетку зубов.

Вечером 5 октября 1941 года, после ужина, мы лежали на кроватях и потихоньку разговаривали. Шурка Яковлев рассказывал мне свою жизнь: про Болшевскую исправительно-трудовую коммуну, где шуркиным воспитателем был знаменитый педагог Макаренко, потом про метрострой, наконец, про институт коммунального хозяйства, где Шурка учился на инженера.

– На поверку ста-ановись! – послышалась в темноте команда.

По коридору затопали сапогами, заскрипели кровати, захлопали двери. Шурка не сдвинулся с места. Вспыхивая фонариком, старшина поторапливал:

– Пошевеливайся, пошевеливайся! На одной ноге мне!

Шурка изматерился и встал с кровати. Старшина был из старослужащих бойцов, прошедших полковую школу. Он давно втянулся в казарменную жизнь и не позволял курсантам отступать от ее внутренних законов, от точного размеренного уклада. Каждый вечер после переклички он осматривал, начищены ли у курсантов сапоги.

– Опять со старшиной лаяться, – вздохнул Шурка.

Поверка кончилась быстро: старшина вызубрил наизусть список роты. Присвечивая фонариком, он прошел вдоль шеренги. Тоненький лучик, направленный книзу, переходил с сапога на сапог и, наткнувшись на грязные, в комках глины, тупорылые носки, остановился. От сапог лучик взметнулся кверху – осветилось белобровое, припухлое лицо.

– Так я и думал – Яковлев, – сказал старшина. – А, ну-ка! Щетку в руку, сапоги в зубы… Полторы минуты – рота ждет. Быстро у меня, на одной ноге!

Шурка шагнул из шеренги, сделал крепкий, в два приема, поворот налево и вдруг, поджав по-птичьи ногу, подхватив ее правой рукой, запрыгал к двери.

– Яковлев… – опешил старшина. – Что это вы?

– Выполняю ваше приказание, товарищ старшина. Вы велели – на одной ноге!

Потух фонарик. У старшины опустились руки – он растерялся, не находил ответа. Темноту разодрало взрывом хохота. В грохочущий, неуемный стоголосый хохот врезался вдруг раздирающе-пронзительный вопль сирены. Два раза – резко, коротко и третий – нескончаемый, потухающий и снова вздымаемый рев. Бомбят? Нет, сирена кричала бы по-другому, дала бы место словам: «Граждане, воздушная тревога».

– Боевая тревога! – рявкнул старшина, и мы кинулись к пирамиде хватать винтовки.

Прибежал капитан Голодов, сухой и легкий, с гранатой-лимонкой у пояса и тощим рюкзаком за спиною. Блеснули в свете фонарика золоченые пуговицы на двубортной, ловко пригнанной шинели лейтенанта Заваруева. Забренчала, стукнувшись о дверь, каска – оказалось, комиссар запасся каской, привязал ее к поясу.

На дворе перед казармой стояли грузовики, клокотали моторы. Шоферы сидели в кабинках, положив на рули огромные руки в черных перчатках с раструбами. Они торопили посадку. Лейтенант пересчитал наш взвод и, не сходя с подножки, держась за приоткрытую дверь кабинки, крикнул:

– Товарищ капитан, готово!

– Трогай!

Под ногой шофера хрустнула педаль. Машину рвануло. Ветер запел в ушах. В холодном сумраке октябрьской ночи покатились вспять леса Болшева, дома, раскиданные по обочинам раскатанного Ярославского шоссе, павильоны сельскохозяйственной выставки, деревянные бараки студенческого городка.

Куда нас везли? На какое дело? Шофер прибавил газу в поршни. Хлестнул с удвоенной силой ветер. От Первой Мещанской повернули к Садовому кольцу, потом опять поворот направо – по Тверской к Белорусскому вокзалу, на Волоколамское шоссе. Город снизился, потерялся во мгле. По сторонам дороги заструились темные осенние поля.

На фронт, на Волоколамское направление… Молчал нахохлившийся Юхнов. Пел на ветер и сплевывал за борт машины Шурка Яковлев. В кабинке смеялся лейтенант, которому шофер рассказывал какое то фронтовое приключение. В другой, катившейся следом, машине комиссар Никонов раскуривал трубку; через стекло при вспышках виднелось его озабоченное, нахмуренное лицо. О чем думали все эти люди? Что их теперь объединяло? И что разъединяло? Что лежало у них на сердце? Жадное головокружительное волнение охватило меня: вот-вот, через минуту или через час, мы врежемся в дымное, черное облако, которое торжествующе, яростно бушевало на русской земле.

Ни дымного, крутящегося облака, ни клубящихся черных валов… Был день, как день: бледно-голубой, ясный. Над полями, оголенными осенью, подымалось почти летнее солнце. В светлом и свежем пару блестела узкая и глубокая Лама, загибавшаяся пологой, похожей на коромысло дугой. На одном конце коромысла виднелись железные крыши Яропольца, белый, вымазанный мелом дом – усадьба Н. И. Гончаровой, матери жены Пушкина; на другом – темная бедная деревенька Юркина.

Юркина лежала в стороне от большой дороги. На старом щелеватом мосту, заминированном и отданном мне под охрану, было пустынно. Деревянный настил покрывала еще неистоптанная, не исполосованная колесами серебристая изморозь. Под солнцем мост начинал дымиться. Дымились крыши, пашни, затянутые шелковистой паутиной. В парении этом отстаивалась тишина.

На кончик перил сел воробей. Негромким чириканьем он приветствовал начинающийся день, полный блеска, тишины и мира. Крылышки его, за ночь обмерзшие, отогревались, топорщились. Воробей клюнул снежинку, еще нерастаявшую, и, удивленно подняв головку, накололся на взгляд человека, остановившегося перед ним на мосту.

– Кыш-ш! – нелепо взмахнул человек и пошатнулся, оперся рукой о перила.

Воробей порхнул, полетел вдоль реки к Яропольцу, к новому широкому мосту на Волоколамском шоссе. Там беспрерывно ползли обозы, двигалась в гуще машин конная артиллерия, там воробей мог найти не снежинку, а и посущественнее – просыпанный овес, катышки навоза. Человек посмотрел вслед воробью стеклянно-голубыми глазами. Неожиданно увидев меня, – я шел по мосту навстречу, – он обрадовался и размашисто заговорил:

– Птаха! Прыгает, летает… и нету ей никакой войны. Бывает у воробьев война… к примеру, с другими птицами? Какая будет твоя суждение?

В распоясанной мятой шинели, без шапки, он стоял, привалившись спиной к перекладине. На жесткой от солнца и пыли голове курчавились короткие белые волосы. На широком, в отметинах оспы, лице запивалась бессмысленная, как воробьиная радость, улыбка.

– Ты то откуда-же прилетел? – спросил я. – Откуда ты здесь взялся?

– Я-то? Я-то, видишь, из Лотошина иду, – оторвал он руку от перил и показал на стоявший у его ног на большой, белой жести, подойник, повязанный поверху домотканным полотенцем с кружевами. – Тут у меня, видишь, спирт. Может, выпьешь? В Лотошине, при заводе, вчерась три цистерны выпустили… море целая! Да и подожгли… дыму, дыму! Прямо естественная-искусственная препятствие… через такой дым немцу нипочем не пройти.

– Ты скажи, где он теперь, немец-то? В Лотошине, что-ли? Ведь это отсюда, что же, километров двадцать-тридцать, не больше.

– Какое там, в Лотошине! Лотошино он вчерась пропер. Теперь ему время тут быть. Идет где-нибудь вот за этой деревней. Ты… тово… посматривай!

– Как же ты сказал, что Лотошино нипочем не пройдет?

– Пройдет! Накажи меня Бог, пройдет! – радостно побожился кудрявый парень. – Ты не думай, я его знаю, немца… Я четвертый день от города Белого шпарю. Как хватил он нас танками, как хватил… может, ото всего полка только я остался. Ох, и бьет!

Пятнистое, рябое лицо Кудрявого пылало от восторга. Исконная Страсть: восхищение тем, «чья берет», горела в его русской крови.

– Не выпьешь спирту-то? Не неволю. Твое дело – часовой, на посту не полагается. Да и налить тебе не во что, баклажки у тебя на поясе не вижу. А спирт-от, куда твой первак, такая произведение! Ну, стой тут… того, говорю, посматривай!

Кудрявый поднял подойник, в котором плескался спирт, подмачивая полотенце, и, кренясь, помахивая правой свободной рукой, пошел с моста, нетвердо побрел по луговой дороге. Куда? Вряд-ли он знал – куда.

Куда брели вот эти шестеро, что подошли к мосту? Широкоскулые лица их были усталые и покрыты пылью. Шестой шел спотыкаясь, свалив на бок голову, забинтованную грязной, коричневой от сукровицы марлей. Передний – длинный и худой, черноголовый – тяжело крякнув, сбросил с плеча вещевую сумку, из которой торчала кость лилового, с запекшейся кровью, бараньего стегна.

– Тут, что-ли, на бережку и сварим?

– Давай тут, – ответил боец, которого они, должно быть, признавали за старшего.

Он огляделся по сторонам, задерживаясь молчаливым взглядом на мне, на тычках, стоявших у моста по сторонам дороги, к которым были приколочены фанерные дощечки: «Мины».

– Разводи, ребята, огонь. Вон там, за минной полосой.

Бойцы, тяжело двигая ногами, пошли собирать хворост и шишки для костра. Они негромко переговаривались:

– А говорили… заградительные отряды на Ламе стоят.

– Какого чорта! Фронт-от на три тысячи километров, разве загородишь?

– Курсантов, будто-бы, из Москвы нагнали.

– Вчера машина ехала, фронтовую газету раздавала. Написано: «Привет сталинским юнкерам – защитникам столицы»

– Петлички у них, у дьяволов, форсистые… с золотой обшивкой, – кивнул на меня боец, сидя на корточках и собирая хворостинки, щепочки в полу шинели. – Буквы какие-то. Ты не разглядел?

– МВИУ. Московское Военно-Инженерное Училище.

– Положат под Москвой народишку. До последнего будут биться.

– Кого уж и класть то осталось? И так все пашни, как снопами в урожайный год, мертвяками усыпаны.

– Нешто ево удержут! Ведь такая сила… так и садит, так и садит!

Игривый ветерок взрывал соломенные крыши гумен, пестрил темную и глубокую Ламу, раздувал костер, разложенный бойцами в нескольких саженях от моста, сразу же за минной полосою, обставленной тычками. Бойцы разломали пустой сосновый ящик из-под тола. Сухие смолистые доски весело трещали, языки огня лохматились, как вихры на голове нашего лейтенанта.

– Берег-от подкопали, воды не почерпнуть, – сказал боец, старший шестерки, подходя с котелком к реке.

Берега Ламы были срезаны почти отвесно – противотанковые эскарпы, о которых когда-то писала мне Даша. Желто-белая глина блестела срезами, между пластами сочились и сверкали под солнцем тонкие струйки воды.

Боец вышел на мост, навалился грудью на перила, нацеливаясь, как бы спуститься, зачерпнуть котелком воды. Видать, он все лето провел в походах: шелушившееся от загара и грязи лицо его обросло мягкой русой бородкой, в подглазьях и на широком носу лежал слой пыли.

– Эй, Борода, ничего у тебя так не выйдет, – крикнул ему товарищ, резавший кривой блестящей финкой мясо. – Вон у часового веревка на поясе – возьми привяжи котелок, тогда и достанешь.

– Какая такая веревка? – переспросил Борода и с удивлением посмотрел на меня.

На поясе у меня болтался крученый трассировочный шнур. Позже мы, как и все бойцы на фронте, повыбрасывали из брезентовых сумок противогазы, как бесполезный груз, но первое время по прибытии под Волоколамск я еще таскал шнур, про который заранее было известно, что он нигде и никогда не применяется. Шнур был записан за мною, а лейтенант Заваруев каждый день проверял у нас наличие и исправность инструмента.

Борода вытащил котелок и, складывая шнур, кивнул на эскарп с усмешкой:

– Никчемная ваша саперная работа. Только баб понапрасну мают. Разве немца этим остановить?

– Чем же его остановить?

– Да уж не ямочками, во всяком разе…

Борода глянул на меня глубоко запавшими, выцветшими на ветру и солнце глазами – в них появился холодный, упрямый блеск. «Не простой боец», – метнуло мне в голову, и я невольно посмотрел ему на воротник. В те дни многие командиры срывали с себя знаки различия: металлические квадратики с петличек, красные треугольнички с рукавов. Иногда их можно было узнать по дырочкам, остававшимся от винтиков на воротнике шинели. Борода был хитрее: он бросил и шинель, подхватил ватную стеганую бойцовскую телогрейку.

– Ну, чем? – повторил я выжидая.

Борода приподнял остро сломаную белесую бровь и усмехнулся:

– Чем, чем… Да я-то почем знаю, чем…

Взгляд его скользнул по желтоглинному откосу берега на темную, почти недвижную, слегка тронутую рябью, воду.

– У тебя под мостом, наверно, пуда два толу подвязано, – перевел он разговор. – Давай достанем одну шашку, ахнем, вон там, чувствуется, яма. Мигом бы уху сварганили!

– Воду тащи! – крикнул от костра боец, перед которым лежала горка мелко нарезанного мяса. – О чем ты там балясы точишь?

– Да вот тут обсуждаем… рыбки поглушить, – отозвался Борода. – Товарищ курсант нам пару толовых шашек из-под моста достанет.

– А-а-ах! – весело крикнул боец и, воткнув в доску тонкое жало финки, поднялся на ноги. На тонкой шее у него легко поворачивалась маленькая, коротко-стриженая черная голова. – Рыбки поел-ба!

– Вода хоть холоднючая, а доставать полезу. Вывернули-бы из ямины соменка…

– Разболакайся, отогреем! – поддержал Черного боец, сваливший у костра охапку хвороста. – У меня, кажись, еще есть в баклашке…

– Не выйдет у вас дело, – сказал я.

– Не даешь? – сдержанно улыбнулся Борода, и, перегнувшись через перила, посмотрел вниз, где гроздьями висели подвязанные к основам желтые, как куски мыла, толовые бруски.

– Хватит, хватит… – повел я рукою. – Давай, дорогой товарищ, отсюда.

– Не дает, ребята! – подмигнул Борода.

– Ну, и чорт с ним! – выкрикнул Черный и снова присел на корточки к мясу. – Отступись! Все одно, кто ее доставать полезет, эту рыбу!

Берясь за котелок, Борода недружелюбно бросил:

– Не обломало тебя еще на фронте. Ну, стой тут, стой… карауль свои ямочки!

На рогатку, воткнутую у костра, была положена жердина. Борода повесил на конец жердины котелок и носком сапога подтолкнул под донышко горевший хворост.

– Так, говоришь, смотался из госпиталя? – повернулся он к раненому, который сидел у придорожной канавы и разматывал, кособоча голову, грязную марлевую повязку.

– Смотался, – тихо ответил раненый сухими, запекшимися губами и тут же вскрикнул, пустил матюга, оторвав от раны ватную, мокрую от гноя и сукровицы, подушечку.

– Не из госпиталя, из санбата, – весело заговорил раненый, держа на коленях ком взбитой, как пена, марли. – В госпиталь меня не отправили бы, у меня рана легкая.

Борода подошел и, тронув растопыренными пальцами голову раненого, повернул ее, чтобы видеть рану.

– Повезло тебе, – засмеялся он. – Вскольз пошло. Шматок кожи да клок волос, вот и все твои убытки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю