Текст книги "Освобождение души"
Автор книги: Михаил Коряков
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Освобождение души
Предисловие
В 1945 году на одном эмигрантском литературном вечере меня познакомили с капитаном Красной армии Коряковым, только что попавшим в Париж. Я пригласил его к себе, он стал бывать у нас.
И мне, и жене моей, давним эмигрантам и уже парижским жителям, было более чем интересно узнать ближе человека из России – притом молодого, не нашего поколения.
Что там? Каковы люди? Как думают, чем живут?
Нам казалось, что это совсем иной, новый мир, далекий, может быть и враждебный. Поймем-ли мы друг друга? Сговоримся-ли?
Молодой офицер сразу же удивил нас – скромной манерой держаться, естественным тоном, жаждой знаний и просвещения, интересом к литературе, искусству, Парижу – говорил он на том-же классическом русском языке, что и мы (с легкой лишь примесью простонародных выражений и советских терминов). Даровитость, любознательность, жадность к жизни сразу почувствовались. Скоро выяснилось, что и сам он пишет. И к еще большему моему удивлению первое-же, что он мне принес – человек из «безбожной» страны – была статейка о художнике Нестерове. Мечтательно-задумчивыми произведениями этого Нестерова мы сами в юности увлекались, но… капитан Красной армии!
Привыкнув к нам и почувствовав, что мы хорошо к нему относимся, Михаил Михайлович, бывший студент Института философии, литературы и истории, стал свободнее приоткрывать внутренний свой мир.
Оказалось, еще в Москве некая трещина расколола его сердце. Первым динамитным патроном оказался как раз этот Нестеров со своими кроткими святыми. Студент попал на его выставку и, несмотря на то, что нарочно приставленный от партии «толкователь» объяснял Нестерова, как пейзажиста, минуя мистику его и внутреннее содержание, Михаил Михайлович почувствовал в созерцательности, смирении, добром излучении нестеровских фигур иной, высший мир, мало похожий на окружающее.
Вечная история человеческой души. Сами мы (старшее поколение русских в эмиграции) единственное находили утешение и ободрение среди ужаса крови, казней, насилия революции – в церкви, церковной службе, Евангелии. Кто много страдал, для того религия открывается в особо-сияющем виде.
Не думаю, чтобы очень страдал в то время Михаил Михайлович, все-же вокруг была буря, пафос ненависти утомляет, живая душа начинает задыхаться – хочется иного, светлого.
И дальше… – не по его воле все так обернулось, что пришлось уже окунуться в ужасы войны, видеть почти поражение и проделать с армией весь обратный, тоже крестный путь до Дрездена.
Чем дальше отходил он от Москвы, тем более выростала трещина. Уже на Волыни испытал некое преследование за религию (заказал панихиду по скончавшемся митроп. Сергии, был осмеян за это и подвергнут взысканию в своей дивизии). Потом шла Польша – в Ченстохове душу его потрясла католическая святыня Ченстоховской Божьей Матери. Под Дрезденом видел лицом к лицу смерть (попал в плен. Немцы расстреляли всех пленных, он спасся чудом). В Силезии видел ужасы насилий своих же над побежденными и мучился в бессилии остановить зверства – обо всем этом рассказал с простотою и живостью, иногда со страшной убедительностью в книге «Почему я не возвращаюсь в СССР».
Все та же сила, что вошла в него после Нестерова, влекла дальше, на Запад, на Запад. Из Саксонии он пробрался в Париж – в той-же жажде по-новому и духовно понять, принять жизнь. В таком-то примерно, состоянии и встретился он с нами – и другими русскими нашего настроения. Тут довольно скоро и стало ясно, что ему в Красной армии не усидеть.
Так оно и случилось. Он все дальше и дальше отходил – не от России, а от правящей в ней силы. У него слагалось мистическое чувство: он не зря в некоем потоке стремится на дальний Запад – ему назначено принести с собой истинную Россию, прославить ее и рассказать Западу правду о неправедной лже-России, возглавляемой безбожием.
Он ушел от советов и бежал в Америку.
* * *
Сейчас много появляется «книг-материалов» о России. Некоторые из них (Кравченко) очень нашумели, проникли в широчайшую публику и многое разоблачили. Но – во внешнем плане. Это политика, борьба, ничего духовного. Коряков пишет иначе. Я говорил уже о его первой книге. Вторая, сейчас предлагаемая, есть продолжение и дополнение первой – написана в том-же духе. В ней та же живость и изобразительность, природный дар автора. Отличные зарисовки народной солдатской России, попытка показать «советского человека», изобразить противоречия жизни советской («Бархатный сезон») и мрак насильственных мер в деревне («Весной на Кубани»). Но, это не есть просто «разоблачение», критика в политическом плане: автор всегда метит выше.
В очерке «16 ноября» он возвращается к ранним своим, начальным переживаниям религиозным еще в России. – Критическая минута войны: немцы под самой Москвой, автор, в саперном батальоне, находится на передовых позициях у древнего Волоколамского монастыря… – святыни которого ему предстоит взрывать. Вот он опять, как перед Нестеровым, лицом к лицу с древним благочестием России, погибающим в схватке противоположных безбожий. Это новая рана души. Но и новый призыв к борьбе за возрождение свободной Родины – в свете высших духовных ценностей, в духе уважения к самоценному человеку: из чего и вытечет, сама собой, правильная политика социальная – не возвращение вспять, а разумная и человеколюбивая защита слабого от сильного, угнетаемого от угнетающего.
Даже для нас, русских, корнями уходящих в родную землю, в писаниях Корякова о России многое ново и утешительно – утешителен даже просто факт, что живая русская душа существует и тяготеет не к одним «комячейкам», но и к горнему.
Иностранцам же, кому Россия совсем мало понятна, иногда чужда и страшна, книга должна дать хороший материал для более глубоких и сложных суждений о Родине нашей. Дай Бог, чтобы через нее западный читатель ясней ощутил и слабое в ней и сильное, уяснил бы себе, что теперешняя Россия, при всех уклонах ее и падениях, не есть просто безликая и бездушная сила роботов. Все гораздо сложнее. Есть живое ядро, ищущее правды, света. Идет борьба. «Дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей».
Наше сердце – с живой Россией, пусть сейчас и подпольной. Ее посланцу, ставящему себе цель благородную и высокую – помоги Бог.
Бор. Зайцев.
Часть первая
Под Москвой
КурсантыВы не бывали в Болшеве, что под Москвой, по Северной дороге? В июле, облитые зноем первых летних дней, хорошо пахнут там сосновые леса. Только отшумели весенние дожди, в земле еще бродят соки, деревья не запылились, трава не успела состариться. Все молодо, свежо и вместе с тем по-летнему зрело, и воздух напоен густым и сладким, отстоявшимся ароматом нагретой смолы. Ничего бы не надо – только лечь под сосной на песок, усыпанный желтой хвоей, положить голову на корневище, выпирающее из земли, и слушать, как скрипят прямые и высокие дерева и смотреть в синие просветы меж верхушек, как над лесом, над покойным, казалось бы, и незыблемым миром проходят, свиваясь и развиваясь, белые полные летние облака.
Ничего бы другого не надо, только этого то как раз нам и не дано. Мы – казенные люди, а не сами по себе, и не лежать нам без дум и забот под сосенкой, а стоять в солдатской шеренге. Вот и стоим всем взводом на опушке леса и вместо того, чтобы смотреть и радоваться на серых желтогрудых пташек, что низко порхают, гоняясь одна за другой, стоим и тупо смотрим на лейтенанта – молоденького, шустрого и рыжего, как лесной костер – на то, как он прыгает, машет винтовкой перед пучком соломы, привязанным между двумя тычками, и то прокалывая его штыком, то ударяя прикладом, показывает нам приемы рукопашной схватки.
– Посмотреть со стороны… – лейтенант остановился и конопатое его лицо стало еще шире от улыбки —…хитрое ли дело ткнуть штыком? А вот, попробуй-ка. На все своя наука!
Придерживая сгибом локтя приставленную к ноге винтовку, он снял фуражку и отер ладонью пот с клеенчатой подкладки. Волосы, как ни чесала их зубьями алюминиевая расческа, стояли дыбом, будто недобрая чья то рука при рождении лейтенанта насыпала в них кирпичной пыли.
– Военная пословица говорит: без мата штыковому бою не научишься. Точно! Сперва и у меня не выходило, и материл меня командир не хуже, чем я вас. И косолапый я, и косорукий, и человека из тебя не станет… Врешь, думаю, станет! Рота после обеда на мертвый час, а я к штыку. Сколько я матов штыком перепорол! Старшина за голову схватился: «Из-за тебя, кричит, перерасход соломы». Какой соломы то, спрашиваю. Пшеничной или ржаной? Поедем ко мне на деревню – двадцать возов накладу.
В глазах лейтенанта теплилась смешливая хитреца. Он привирал: пшеница не росла на полях, окружавших деревню Рамушки. Деревенька эта, прилепленная к высокому правому берегу Волги, чуть ниже Твери, отвека кормилась черным хлебом. В ржаном хлебе скрыта великая сила: мужики в Рамушках были рослые, бородатые. Они ворочали валуны на пашне, корчевали пни. Целина голубела льнами. Лен был в цене: по осени в Твери гудела ярмарка, наезжали мазы-перекупщики. Мазы работали для разных фирм: русских, французских, бельгийских, немецких, английских и, конкурируя, набивали цену. Возвращаясь из города, мужики везли в телегах пахнущие дегтем кожи, полушалки и ситчик в мелких нарядных цветочках, а еще белых булок, соленой рыбы. Но лейтенант опоздал к той жизни: он был «ровесник Октября», попал в лихие годы. Не то, чтобы побаловаться белой булкой, часом не сыскать было и черного, посыпанного крупной солью ломтя. Бабы собирали зеленый мох: сушили, перетирали, пекли лепешки. А какая в лепешках сила? Оттого лейтенант и не вышел ростом: на всю жизнь остался низеньким, щуплым, тонконогим.
В тридцатом году Россия котлом кипела: шла сплошная коллективизация. Водоворот захватил и тихие, неприметные Рамушки. Там тоже появился человек, у которого кроме скрипучей кожаной тужурки не было, ничего: ни кола, ни двора, ни даже фамилии. Вместо имени-фамилии назывался он длинным номером: «двадцатипятитысячник». Кожаная тужурка образовала в Рамушках колхоз: чтобы никто не имел своего двора, а все были при общем деле – при казне, не индивидуями, а номерами. Выяснилось, что для общего дела Рамушки представляют особенное значение: они вырабатывали лен. Лен шел на самолеты, считался военной продукцией. Больше льна, как можно больше! Посевы ржи и овса сократились: сеяли лен по льну. Изнурялась земля, тощала деревня. Хлеба не хватало, лен не давал дохода: военную продукцию свозили на казенные заводы.
– Помрем, – сказал отец Никитке Заваруеву, которому в те годы сравнялось пятнадцать лет! – Видишь, как тянут соки, разве-ж выдюжить. Положим, мы с матерью свое отжили. А ты, искал бы ты какую другую дорогу, что ли. Хозяйства нету, не при чем тебе в деревне оставаться. Иди в Тверь, а то и до самой Москвы подавайся. Поймаешь удачу – твоя, не поймаешь – хуже, чем тут, не будет.
В Твери Никитка не задержался: набирали рабочую силу в столицу. Москва превратилась в строительную площадку: тысячи людей ковыряли ее ломами, дырявили автоматическими сверлами, вгрызались в нее эскаваторами. В скверах, посреди разрытых газонов, воздвигались копры, грохотали лебедки. На улицах стало не протолкаться от брезентовых комбинезонов, широких резиновых сапог, шахтерских шляп… – армия строителей московского метрополитена. Эта армия взорвала храм Христа-Спасителя, разломала Страстной монастырь, снесла Сухареву башню и стены Китай-города, вырубила тополя на Первой Мещанской улице. Метростроевцы ходили по Москве, как оккупанты: кучками, с громкими разговорами. К ним то и прилепился Никитка Заваруев.
На Метрострое люди быстро мастерили карьеру. Одни шли по технической части: осваивали щитовую проходку туннелей, компрессорные установки, мраморное и мозаичное дело. Другие выдвигались по политической линии: передовая стройка требовала большого количества партийных секретарей, комсомольских организаторов, пропагандистов, клубных работников. Никитке Заваруеву посчастливилось лучше всех: он стал на военную стезю. Метростроевцы считались передовым отрядом московского пролетариата, и было задумано – лучшими ударниками укрепить военные школы. Никитка поймал удачу.
Для техники Никитке не хватало грамоты, политика его не привлекала, а для военной карьеры он имел все. Не беда, что щуплый, сухоростый: на поле боя даже лучше, любая кочка спрячет. Он был ловок, проворен: на турнике, на параллельных брусьях выделывал такие фортели, что поражался сам преподаватель физкультуры, окончивший институт имени Лесгафта в Ленинграде. По штыковому бою никто с ним не мог равняться. В его руках малая саперная лопата превращалась в грозное оружие: он учил нас, как надо действовать ею в рукопашной схватке, как рубить наотмашь головы. В деревне он обыгрывал парнишек в бабки – меткость пригодилась и в училище. Пули у него не ходили за молоком, а ложились одна к другой в черное яблочко. Три года учился Никитка – про Рамушки не вспоминал. Жизнь деревенская не налаживалась нигде: на Украине мужики побросали плуги и отвернулись от колхозной пашни, оставили ее зарастать бурьяном; на Кубани ждали белого экспедиционного корпуса… – деревенская лихорадка не приставала к Никитке. Ничего он и знать не хотел – только военное дело. Жил и учился со стиснутыми зубами: «Рота на мертвый час, а я – к штыку!» Цепко он ухватился за свою удачу, и она вознесла его, наградила. В конце трех лет он увидел себя командиром. Даже перепрыгнул через одну ступеньку: за дисциплину, отчетливость в службе его аттестовали полным, а не младшим лейтенантом, дали в петлички не пo одному «кубарю», а сразу по два.
В мае 1941 года лейтенант Н. П. Заваруев поехал в Рамушки на побывку. В подмосковных деревнях и в старину бывало, что дотошный парень уходил в столицу и, глядишь, уже горланил в торговом ларю в Охотном, либо стоял лихачем-извозчиком у Славянского базара. Из столицы такой приезжал в тоненьких сапожках, картузе с лаковым козырьком, выходил на улицу, подтянув ремнем к плечу гармонь, и – деревенским парням на зависть – оделял девок брошками, ленточками, вел перед народом городские, немужицкие разговоры. Отшумели большие годы, перерыли и перестроили Москву, от Охотного ряда осталось одно название, но, в своем существе, изменилась ли жизнь? Только военной формой разнился наш лейтенант от торгового парня. В Рамушках он щеголял малиновыми квадратиками на черных петличках, обшитых золотой крученой канителью, желтыми скрипучими ремнями, перекинутыми крест-на-крест через плечи, тонкими хромовыми сапогами, тугие голенища которых он щегольски сгонял гармошкой вниз.
Вытянув из кармана носовой платочек, лейтенант еще раз отер фуражку, смахнул пыль с широкого козырька, поправил на черном околыше красную звездочку.
– Без мата штыковому бою не научишься, – повторил он. – А почему? Кто ответит? Курсант Юхнов, вы!
– Автоматизм…
– Точно! В рукопашной схватке главное – автоматизм. Мой отец на турецком фронте пять раз ходил в штыковую атаку, и я его – вот недавно, когда ездил в Рамушки – спрашивал: – Ну, как оно там было, в окопах? Каким манером ты всаживал штык, как ударял прикладом? А он… что он ответил? – Ничего, говорит, не помню, а кто помнит и о том рассказывает – врет. Точно подмечено! В бою надо действовать автоматически. Так изучить приемы боя, чтобы голова про них забыла, а руки помнили. Что для этого требуется, курсант Юхнов?
– Упражнения, товарищ лейтенант.
– Беспрерывные упражнения, точно!
На голову, напоминавшую дерево в пламенах осенней листвы, легла фуражка. Лейтенант положил винтовку на траву и отошел от соломенного мата в сторону.
– Курсант Юхнов, выйти из строя! Проделайте мне упражнение номер один – прием короткого укола.
Из шеренги выступил высокий и грузный мужчина. Жалким, смешным он выглядел в военной форме. Пилотка растопорщилась, распялилась на голой, круглой, как глобус, голове. Перетянутое грубым солдатским ремнем, выпирало брюхо, набрякшее за сорок лет жизни.
Озорная вспышка озарила лицо лейтенанта.
– До войны вы были художником, Юхнов? Говорят, вы в письмах к жене рисуете на самого себя карикатуры. Это правда?
– И на вас тоже, – не смутился Юхнов.
Подбородок его, широкий и мясистый, раздвоился от улыбки.
– А-а, не знал. В каком же виде?
– Ну, в разных… Как, скажем, вы привели взвод походным строем в уборную, выравняли шеренгу перед писсуарами и скомандовали: «Раз, два… оправляйся!»
Лейтенант нахмурился. Карикатура преувеличивала, но не врала. Дело в том, что наш взвод отлынивал от утренней физкультурной зарядки. Курсанты, все – пожилой народ, считали, что махать руками, приседать и кланяться – занятие пустое. Вместо того, чтобы срываться с кроватей и бежать без рубашек на плац, уходили в уборную, затягивались папиросами. Однажды лейтенант явился к подъему. Только пропела труба, он построил взвод, сводил к писсуарам – оправиться, а потом на плацу выбил у нас семь потов гимнастическими упражнениями.
– Команды, положим, не было, – пробормотал лейтенант. – «Оправляйся», это вы от себя добавили. И вообще… – он обмерил Юхнова глазами и усмехнулся: – Жиру я вам поубавлю! Будете увиливать от зарядки – не так прижучу!
Трудно лейтенанту с таким взводом. Нет ни одного парнишки, который бы охотно и легко махал винтовкой перед пучками соломы.
– Начинайте, Юхнов. Прием короткого укола.
Юхнов переступил с ноги на ногу и – винтовка наперевес – двинулся к пучку соломы. Шел он по-индюшечьи: тыкался носом вперед на каждом шагу. Движения его были прерывчаты, раздельны, будто он был на шарнирах: вот приблизился к мату, вот выбросил винтовку штыком вперед, вот повернул ее прикладом, вот вскинул над головою, прикрываясь от сабельного удара. Не получалось пружинного скольжения, того поистине бездумного автоматизма, позволявшего лейтенанту колоть, отбиваться прикладом, проделывать упражнение как-бы играючи.
– Плохо, Юхнов, плохо! – покрутил головой лейтенант. – Вы же со штыком идете, в атаку! Чего же переваливаетесь, как брюхатая попадья? Ну, научитесь… не я буду, если вас не научу! Послеобеденный отдых забудьте, сразу же из столовой, в тринадцать ноль-ноль, чтобы мне были на плацу, как штык! Понятно? Становитесь в строй! Перехожу к показу длинного укола.
Диву давался я, глядя на лейтенанта. Деревенский немудрячий паренек, но какая в нем пластичность, безошибочное чувство формы! Жилистый и подвижный, будто весь начиненный пружинками, он поднял винтовку, отошел на пять-шесть шагов от соломенного мата, остановился. Быстрым, несколько хищным прищуром измерил расстояние и вдруг сделал большой и глубокий выпад левой ногой, навалился всем корпусом тела. Винтовка скользнула в руках, на малую долю секунды коснулась штыком мишени и снова вернулась в обратное положение. Было приятно смотреть на молодецкую ловкость, красоту и точность военных приемов. Ловкость, молодцеватость в нем была наследственная: от многих поколений русских удальцов, от отца, ходившего пять раз в атаку, от мужиков, которые испокон веку только затем и рождались на русской земле, чтобы быть пахарями и солдатами.
Держа винтовку на изготовке, не принимая назад выброшенной вперед, полусогнутой ноги, лейтенант сказал:
– В приемах штыкового боя, я хочу вас предупредить, имеется одна тонкость. Очень важная, хотя многие, даже командиры, ее не знают. Когда вы посылаете винтовку вперед, придавайте ей как бы вращательное движение. Немного, самую малость, но чтобы штык, поражая мишень, шел не прямо, а делал – вот так, очень просто – полуоборот. Потому что иначе, если штык воткнется в кость, вы его без труда не вытащите…
Вдалеке, за холмами, покрытыми юной сосновой порослью, запела труба. В белом небе плавилось полуденное солнце. Нежный аромат смолы перебивали горькие, резкие запахи подсушенной хвои, подгоравших трав. Бабочки не летали по жаре, в томной неге раскачивались на длинных стеблях. Тишина, покой, полнота лета, и надо всем – протяжный серебряный зов трубы. Трубач играл с веселой и легкой силой: наступил час обеда, отдыха. Лейтенант подал команду равняться, и, пересчитав прищуренными глазами недвижные ряды, повел взвод из леса на большую пыльную дорогу.
Неповторимый, единственный по красоте пейзаж Подмосковья открывался с пригорка, по которому текла дорога. Крепкий высокий строй сосен Болшева, холмы и перелески Подлипок, крутые берега студеной Клязьмы… По сторонам дороги были раскиданы тесовые домики – окошки с резными наличниками, кусты шиповника в розовой пене, – болшевские дачи, лучшие в подмосковной округе.
Лето входило в разгар, на дачах, однако, не замечалось признаков жизни. Не пузырились поддуваемые ветром занавески – окна заперты ставнями, заколочены досками. Не гонялись ребятишки за мотыльками – белые рои скоплялись, мельтешили над голубыми, зелеными палисадниками. Дачи опустели: мужчины, женщины, дети ушли на войну.
Мобилизация всеобщая: кто не ушел на фронт, отбывал воинскую повинность на заводе. Женщины, не занятые у станков и школьники от двенадцати лет направлены на оборонительные работы. Одни уехали к Смоленску и Вязьме, Ржеву и Старице, в самое пекло, другие работали здесь, на московских окраинах. На обрывистом берегу Клязьмы кишел человеческий муравейник: домохозяйки и студентки в комбинезонах, заляпанных глиной, мальчишки без рубашенок, худенькие, с выступающими ребрами, ворочали лопатами, таскали землю, сооружали противотанковые препятствия.
Кругом, куда ни посмотри, все говорило о войне. У Подлипок, в лощине, по которой сочился ручей, стучали топорами плотники: воздвигались корпуса из фанеры, размалеванной клеточками, будто кирпичная кладка. Километрах в полтора от стройки работал полным ходом гигантский артиллерийский завод: откуда, с заводского полигона, день и ночь неслась пальба скорострельных автоматических пушек. Завод перекрашивали в зелено-коричневое, пятнистое, сливающееся с землею, а для отвода неприятельских бомбардировщиков строили точную его копию из фанеры. По Ярославскому шоссе пылили грузовики: от Москвы, к Москве… По железной дороге тянулись товарные составы: мертвым, сумрачным грузом лежало на платформах железо – заводское оборудование перевозилось на восток; кричали и плакали в теплушках ребятишки – их увозили в тыл, в эвакуацию, но они еще не знали, что это за беда, и размахивали флажками, пели нестройными голосами песни и, если плакали, то не надолго, от малых детских обид.
На дорогу, мягкую от пыли, выходили из леса взводы, усталые, запыленные, возвращавшиеся с учений. Над одними щетинились винтовки: как и мы, они учились штыковому бою. Другие несли на плечах лопаты, поблескивавшие отточенными кромками: эти занимались подземно-минным делом, копали глубокую «мину» (шахту) и от нее вели по направлению к предполагаемому противнику «сапу» (подземный ход). Третьи тащили ящики с неизрасходованной взрывчаткой и кольца черного смолистого бикфордова шнуpa, – то был урок подрывного дела. Четвертые шли, обвешанные планшетами, из которых лохматились кончики истрепанных топографических карт, пятые помахивали свежевыструганными рейками, какие употребляются при нивеллировке шоссейных дорог, шестые… Не перечислить всего, чему нас учили в военно-инженерном училище: строевая, штыковой бой, минирование и разминирование, подрывное дело, подземно-минное, дорожное, топография, фортификация, возведение переправ, противохимическая защита… В училище до войны обучалась 1.000 курсантов, теперь набрали 8.000, и вся эта масса находилась в движении от зари до зари.
В столовой – сером, приземистом, широко растянутом здании, в центре среди красных пятиэтажных казарм – беспрерывным потоком проходили курсантские роты. В зале, на версту уставленном столами, было гулко, чадно, пахло капустными щами, солдатским потом; дневальные кроили ножами буханки теплого черного хлеба, только что привезенного из пекарни. На обед, кроме добротных, наваристых щей, дали овсяную кашу и потому, когда старшина, распаренный, в капельках пота, построил роту и спросил:
– Споем?
Ему из рядов со смешком ответили:
– Кони сытые!
– Давай «кони сытые», – согласился старшина.
Качнулась ротная колонна, топнула сотней тяжелых сапог и с первым шагом взлетел над стрижеными головами гибкий, сильный голос запевалы:
Ехали казаки – да – шляхом каменистым,
В стремени привстал передовой…
Песня кавалерийская, но поют ее все – танкисты, артиллеристы, саперы. Потому ли, что война только началась и композиторы не наготовили песен, потому ли, что она хороша, эта песня, и под ногу, в походном строю.
…и поэскадронно бойцы-кавалеристы,
Натянув поводья, вылетают в бой.
– Ать, два! Ать, два! – подсчитал ногу старшина и, обернувшись на-ходу к роте, выкатывая глаза, весело крикнул: – Бей копытами! Дай ножку! Не жалей подметок – новые поставлю!
Любит русский человек песню. Преображается, покоренный ладом песни. На строевых занятиях командир роты ругался: «Так только вошь по мокрому месту ползает, как вы в строю ходите». А вот с песней… любо как хорошо идти с песней, нести тело прямо и легко, чувствовать упругость в мышцах, ждать, пока не смолкнет запевала, пропустить два шага – ать, два, по счету – и на третий, под левую ногу, всей ротой в одну глотку ахнуть:
В бой за Родину, в бой за Сталина!
Боевая честь нам дорога.
Кони сытые бьют копытами,
Встретим мы по-сталински врага!
Возле казармы, на усыпанной песком дорожке, поджидало роту начальство. Худой и морщинистый, невысокого роста, со шпалами – продолговатыми прямоугольниками – в петличках, был капитан Голодов, командир роты. Другой, бритоголовый и скуластый, с татарским выражением лица, носил тоже шпалы, но большие красные звезды, нашитые на рукавах, обозначали, что он из политработников.
– Смирно! Равнение на середину! – скомандовал старшина и, подбежав к начальству, доложил, что рота вернулась с обеда.
– Благодарю за песню, товарищи курсанты! – козырнул капитан.
– Служим Советскому Союзу! – прокричала рота.
Капитан прошелся вдоль шеренги, стал в конце и посмотрел, как выравнена, крикнул:
– Эй, кто там на фланге… Юхнов… как стоите? Живот на полметра выпер… – и вдруг, сам вытянувшись в жилу, пропел:
– Ро-ота, слу-ушай мою кома-анду!
Курсанты замерли. Вопрошающая растерянность застыла на лицах с приподнятыми бровями. Что случилось? Куда поведет нас командир роты? Почему у входа в учебный корпус, на широких гранитных ступенях, стоит, поблескивая стеклышками пенснэ, начальник училища Варваркин, окруженный преподавателями – полковниками, майорами? Почему, несмотря на обеденный час, на плацу выстраиваются батальоны? Наша рота растаяла в разливе стриженых голов, зеленых гимнастерок, колыхавшихся на большом и крепко утрамбованном учебном плацу, посередине которого торчал гладкий отполированный столб, опротивевший нам, курсантам из «стариков», потому что на него заставляли взбираться. Прочие гимнастические орудия – турник, кобылы, брусья – были сдвинуты к забору.
– Сми-и-ир-но!
– …слушай приказ Народного Комиссара Обороны Союза ССР. Москва, 16 июля 1941 года…
Нетерпеливое волнение пружинилось в недвижных рядах. Полковник Варваркин, сменив пенснэ на очки в роговой оправе, шелестел листами рисовой бумаги и кидал в беззвучно дребезжавшую тишину:
– …за измену Родине…
Измена! Вот уже три недели, почти с первого дня войны, вилось холодной змеей это слово, ползло по Москве из уха в ухо, от квартиры к квартире. Передавали, что в партийных кругах открыто заявляли об измене военного командования, генералитета Красной армии.
– …генерала армии, Павлова Дмитрия, командующего Западным фронтом, от занимаемой должности отстранить и предать суду Военного трибунала.
Полковник Варваркин кинул взгляд из-под очков на частокол зеленых гимнастерок и синих штанов. Красные загорелые лица не тронуло никаким ветерком. Дочитав приказ, кончавшийся подписью Сталина, он сложил листки вчетверо и передал стоявшему рядом низенькому человечку с красными звездочками на рукавах и ромбами в петличках.
– Кто такой? – толкнул меня локтем Юхнов.
– Бригадный комиссар, военком училища.
– Опять комиссары?
– А ты не читал газет? Приказ о расстреле Павлова от 16 июля. От 16 июля и Указ о введении комиссаров в армии.
– Разгово-оры! – пролетел над головами зычный голос командира роты.
Капитан, забегая вперед, остановил роту перед казармой. Бритоголовый, шедший позади, приблизился, стал перед строем. Широко расставил ноги и сдвинул – не по военному – на затылок фуражку.
– Товарищи курсанты! Некоторые из вас, коммунисты, меня уже знают, виделись вчера на партийном собрании. Фамилия моя – Никонов, звание – старший политрук. Назначен я в ваш батальон комиссаром.
Солнце напекало стриженые головы, жгло спины, обтянутые выцветшими, побелевшими от пота и стирки гимнастерками. На желтый крупный речной песок, раскиданный перед казармой, было больно смотреть. Рота переминалась с ноги на ногу и думала: надолго ли он затянул волынку? До конца обеденного перерыва оставалось минут пятнадцать-двадцать. Каждый рассчитывал на них по-своему. Меня беспокоила судьба крестной сестры Даши: вместе с группой студентов Московского университета она уехала на оборонительные работы в район Ржева-Старицы, хотелось написать ей письмо, туда навертывались попутчики. Иной налаживался сбегать в ларек, открывавшийся только в полдень, купить саек и колбасы. Третий собирался призаняться хозяйственными делами: пришить к гимнастерке свежий подворотничек, выстирать носовые платочки. Наконец, просто, без всякого дела, выкурить, не спеша, папиросу, посидеть, привалившись к стенке, на подоконнике, поговорить с товарищами или, напротив, помолчать, привести в порядок кое-какие свои мысли.
– Надеюсь, товарищи курсанты… – комиссар повысил голос, заметив движение и смешки в рядах, – надеюсь, что ваша рота, сформированная из высококвалифицированной передовой советской интеллигенции, завоюет первенство в учебе и даст Красной армии командиров, которые сумеют, как поете вы в вашей славной песне, встретить врага по-сталински.
Обеденный перерыв кончался. Письма не написать, в ларек не сбегать, платочки не выстирать. И Юхнову – не идти на штыковые упражнения. Тучный, гололобый, он медленно подымался по лестнице. Вступив на площадку четвертого этажа, остановился перед листом фанеры, по верхней кромке которого текли полукругом маслянисто-красные буквы:
«Оперативная сводка Советского Информбюро».
Напечатанная дубовым шрифтом на две колонки, сводка чернела, будто извещение о чьей то смерти. Курсанты теснились, впивались в строчки. На фронтах происходило что то страшное и непонятное. Бешено крутящееся черное облако, опустившееся на русскую землю, поглотило Минск, обволакивало Смоленск, неслось к Москве. Прочитав сводку, курсанты расходились молча.