Текст книги "Освобождение души"
Автор книги: Михаил Коряков
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
– Нет, не доводилось.
«Что за чертовщина!» – выругался я в душе. Г. А. Иванов, генерал-майор авиации, командовал гвардейским истребительным корпусом. В марте 1943 года я написал статью «Новое в тактике воздушного врага», которая появилась под его именем. Эта статья, опубликованная в «Красной звезде», явилась предметов большой дискуссии. Имя Г. А. Иванова – отважного летчика-истребителя и талантливого командира, обладавшего тактическим чутьем – было известно всем, кто хоть как-то соприкасался с авиацией.
Видясов, желая скрыть смущение, кряхтел и ухал на сынишку, то подбрасывал на воздух, то пытался поставить на ноги. Не понимая, в чем дело, я продолжал наседать на генерала. Все более становилось очевидным, что он вообще никого не знал в авиации и ничего не знал об авиации. Наконец, он раздраженно – негромким голосом, похожим на бурчание в животе – закончил разговор:
– Нет, в ВВС я не был… я был в другом месте. – И заметив в дверях проходной низенького, толстенького, пожилого офицера, крикнул: – Ну, и пропал ты, Штранге! Полчаса тебя дожидался…
«Штранге!» – метнуло мне в голову. Как-раз мой приятель-эмигрант спрашивал меня, не знаком ли я с Михаилом Михайловичем Штранге, и рассказал мне странную историю. Жил-был во Франции некий Штранге – во время войны, при немецкой оккупации. Неизвестно, где работал, на какие средства жил. Держался скромно, одиноко. То появлялся в Париже, то куда-то уезжал. Все, кто знали его, принимали за старого эмигранта. Но тотчас же по освобождении Парижа от немцев вдруг увидели: Штранге в кителе с золотыми погонами и тремя звездочками – в чине старшего лейтенанта. Несколько спустя прибыла военная репатриационная миссия – Штранге стал адъютантом генерал-майора авиации Вихорева.
– В кафе на рю дю Бак папирос не оказалось, – пожал плечами Штранге, передавая генералу пачку «Честерфильда». – Пришлось добежать до «Лютеции».
– Вы, я вижу, хорошо знакомы с черным рынком в Париже? – улыбнулся я старшему лейтенанту.
– Да, Париж я знаю, – проговорил Штранге и кинулся, забегая перед генералом, открыть ему дверцу большого черного «паккарда».
Несколько позже я узнал, что ген. Вихорев никогда не служил в авиации. Он был чекист, в НКВД сделал всю свою карьеру. Авиационную форму носил для близира, как и многие другие офицеры военной репатриационной миссии. Впрочем, миссия эта занималась не столько репатриацией, сколько другими делами. В то время, как Гузовский был начальником «общей сети» НКВД, генерал Вихорев был начальником так называемой «тактической сети» НКВД во Франции.
* * *
На пороге появилась полногрудая женщина в ситцевом халатике. Волосы ее были мелко и часто скручены папильотками. На широком лице задирался маленький пудреный носик.
– Комендант! Вы не видели коменданта? – кричала она и хлопала по толстому бедру. – Ох, и комендант у нас в посольстве. Лифт опять не действует!
Женщина эта работала в экспедиции: ведала упаковкой дипломатической почты. Принадлежа к штату посольства, она свысока посматривала на жен, просто живших при мужьях – шоферах и курьерах, покрикивала даже на коменданта. Недавно, когда праздновали День Победы, ей было впервые позволено присутствовать на торжественном приеме, в бело-золотых залах посольства, куда съехался весь дипломатический корпус Парижа. Она была там в платье, аляповато расшитом золотом, и потом всем рассказывала, как Жак Дюкло, у стола с водкой и закусками, сказал ей по-русски: «Здравствуйте». Упаковщица почты продвигалась по иерархической лестнице.
– Тут комендант! – Из окна столовой на втором этаже, раздвинув белые занавески, высунулось одутловатое лицо с воровскими шныркими глазами.
– Ну, что вам нужно от коменданта? Лифт… так его же чини-не чини, он портится! Пока ребятишек отсюда не уберут, я ни за что не отвечаю.
Комендант исчез за белыми занавесками. Женщина в халатике и папильотках пошла, чертыхаясь, подниматься по крутой, узкой лестнице. Наверху, на лестничной площадке, кучились ребятишки. В посольстве их было много: не меньше тридцати-сорока. Жилось им невесело: целыми днями – на круглом асфальтовом дворике за высокими стенами. Неподалеку – Тюильери. Там, в садах, пестро разукрашенные кукольные театры, качели, пони в тележках, пруды, где дети кормят рыбок и пускают кораблики. По воскресеньям и четвергам там веселые, шумные детские гулянья. Но, избегая связей с местным населением, ребятишек из посольства туда не водили. Излюбленным занятием ребятишек было кататься вверх и вниз на лифте, но лифт скоро портился и потом целую неделю стоял в ремонте. Тогда ребятишки собирались наверху, на лестнице, и, навалившись животами на перила, свесившись стрижеными головами в пролет, плевали все разом вниз: чей плевок долетит быстрее? Плевки летели долго, путались так, что невозможно было уследить за ними, и когда долетали, расплющивались, наполняя треском лестничную клетку, вопрос, «чей быстрее», оставался неразрешенным.
– У-у, черти! Нету на вас никакой холеры! – заругалась женщина в халатике, увидев ребятишек.
Те, не окончив спора, «чей плевок быстрее», соскочили с перил и шумной гурьбой пробежали вниз мимо злой, сварливой упаковщицы.
На дворе ребятишки плотной живой стенкой окружили «кадилак», стоявший с приподнятым капотом. Шофер, посвистывая, копался в стальных кишочках мотора. Ребятишки лепились на закрылки, заглядывали в нутро. Но и это развлечение кончилось, пришел полковник, шофер опустил капот, открылись широкие ворота и машина уехала. Мальчишки послонялись по двору, подергали за косички белобрысую и курносую девочку – «плаксу Лильку» – и пошли по коридорам – отвинчивать колпачки с электрических выключателей. Если надеть колпачек на лучинку, получается как-бы шпага…
Проведя в посольстве добрых два часа, я ничего не вынюхал про газеты, исчезнувшие из ящика письменного стола. Подошло время обедать. В столовой сидели комендант и Коля-шифровальщик. На столике перед ними громоздились пустые и полупустые пивные бутылки, две пепельницы, полные окурков. На полу у стены стояла вазочка с гвоздикой – на столе ей не хватило места.
– Ага, вот и не знаешь! – воскликнул Коля-шифровалыцик. Он был бойкий и веселый паренек в белой вышитой рубашке. В будни он работал в шифровальном бюро – за двойными стальными дверьми – по 14–16 часов. Но по воскресеньями не знал, куда деться: скука… Теперь он донимал коменданта игрой в какие-то загадки-отгадки.
Комендант жевал бутерброд с бужениной. Желваки катались на скулах. Быстрыми глазками моргнул на меня, только я присел к соседнему столику. Коля-шифровальщик обратился ко мне:
– Ну, посмотрим, капитан, как ты Москву знаешь. Скажи мне… – Коля-шифровальщик хотел, видимо, задать мне загадку покаверзнее, но вдруг уставился блестящими, как черные маслины, глазами на дверь.
В столовую вошла директорша в белом халате, а за нею две незнакомых девушки. Они поздоровались: «Здравствуйте». – «Здравствуйте, коли не шутите», – ответил Коля. Директорша показала им столик в углу, украшенный букетиком розовой гвоздики.
Кто такие? Как и Коля, я таращил на них глаза. Одна была высока и дородна, в темно-синем костюме; другая помельче, в вязаной голубой кофте с выпушками. Официантка внесла миску дымящегося борща, девушки налили тарелки. Та, что была в вязаной кофте, сидела прямо, глядя вниз, с притушенным выражением неправильного скуловатого лица. Ее подруга, расстегнув костюм и оправив на высокой груди белую кипень батиста, поводила карими выпуклыми глазами по зале; пар, подымавшийся над тарелкой, заволакивал ее круглое, красивое лицо.
– Так вот, капитан, – продолжал Коля-шифровальщик. – Где в Москве часы с большим темно-синим циферблатом, украшенным знаками Зодиака?
Не успел я ответить, как кареглазая девушка произнесла:
– На Казанском вокзале.
– Вы – москвичка! – воскликнул я.
– Коренная, – улыбнулась девушка.
Впрямь, полная, налитая янтарными соками, Она напоминала московскую – кустодиевскую – купчиху. Над темными глазами блестели черные соболиные брови.
– Наверно, в Америку едете? – угрюмо спросил Коля-шифровальщик. Последнее время в Америку ехали, останавливаясь в Париже на два-три дня какие-то профсоюзные и торговые делегации, при которых были и девушки-переводчицы.
– Нет, в Париж приехали, – сказала девушка.
– Я из Каира, а подруга моя из Брюсселя.
Подруга – некрасивая, скуловатая – все молчала, глядя перед собой в тарелку. Но минуту спустя мы уже знали, что эту буку зовут «Фая», а московскую красавицу – Маруся Петрова. Переговариваться через столики было неудобно, и мы с Колей-шифровальщиком поднялись, чтобы пересесть к девушкам. Но в столовую вдруг пришла курьерша:
– Товарищ капитан Коряков, Панченко велел вам немедленно прийти к нему в кабинет.
Вот они – газеты! Подтянув ремень, одернув гимнастерку, я – будь, что будет! – по-военному пошел прямо на опасность. Газеты пропали вчера в обед. По-видимому, Панченко вечером и утром сегодня ознакомился с «контрреволюционной литературой» и теперь меня ждут какие-то «организационные выводы».
Панченко, Яков Кузьмич, официально числился третьим атташе посольства. Но когда я спросил машинистку, которая находилась в посольстве уже четыре года, чем именно занимается Панченко, она посмотрела на меня удивленными глазами.
– Не знаю… Атташе…
Однажды я увидел: курьерша ходила с листом и оповещала, что «Панченко велел идти на профсоюзное собрание». Я посмотрел в список – там не было моей фамилии. В конце списка стояла подпись: «Профорг Я. Панченко». Желая глубже понять жизнь в посольстве, я хотел пойти на это собрание. Зашел к Панченке и спросил:
– Почему меня нет в списке? Я – тоже член профсоюза.
Панченко снисходительно улыбнулся:
– Видишь ли, ты член профсоюза печатников. А наш профсоюз – несколько особый. Ты – член партии?
– Нет, не член партии, но член профсоюза.
– Экий ты чудак! – засмеялся Панченко. – Тебе в Москве не надоели общественные нагрузки? Отдохни покамест. Приедешь домой, опять включишься в профсоюзную работу.
Как оказалось, в посольстве не было партийной организации. Официально, в посольстве не было ни одного члена партии: все – беспартийные, только члены профессионального союза. На деле, все были членами партии, но перед тем, как ехать за – границу, членские партийные билеты сдавались в ЦК ВКП(б) на хранение. «Профсоюзная организация» в посольстве несла ту же функцию, что и авиационная форма генерала Вихорева: маскировка. Разговаривая с Панченко, я заметил у него на столе напечатанное на машинке письмо, которое было адресовано «заведующему иностранным отделом ЦК ВКП(б) тов. Струнникову». Панченко был не профорг, а парторг, руководитель партийной организации в посольстве.
Несмотря на то, что всех посылаемых на заграничную работу проверяют в Москве многочисленные комиссии, за ними нужен глаз и глаз в посольстве. Буржуазное окружение, капиталистическая зараза, всяческие соблазны… Был уже случай: перепрыгнул через высокую стену и бежал Беседовский. На Панченко лежала обязанность наблюдать за каждым сотрудником посольства, предохранять его от опасности заражения, а при первых симптомах болезни, склонности к «невозвращенству» немедленно отправлять в Москву. Именно от Панченко зависело пребывание того или иного сотрудника посольства в Париже.
На торжественных приемах в посольстве Панченко появлялся в черном дипломатическом мундире: на плечах серебряные погоны, на поясе кортик с золоченой рукояткой. Посмотреть на него, никак не догадаться, что десять лет назад этот молодой «дипломат» был смазчиком вагонов на одной из южных железных дорог. Панченко, пожалуй, и сам позабыл о тех днях, когда он в грязной, замасленной спецовке лазил с масленкой под вагонами. Теперь он отмылся, отъелся и если вспоминал о том, что был когда-то рабочим, то только затем, чтобы похвастаться, как он быстро выдвинулся. Впрямь, рабочим Панченко был недолго: он с первых шагов проявил интерес к политике – выступал на собраниях, разоблачал «вредителей», «саботажников», «оппортунистов», доносил, наверное, и в НКВД, вступил в партию, вскоре его перевели в политический отдел железнодорожного узла. Панченко делал карьеру: оттуда продвинулся в политическое управление железной дороги, потом – в политическое управление министерства путей сообщения, наконец, на партийную работу в министерство иностранных дел. Панченко был невежественный, необразованный человек, но его голова, как виктрола – пластинками, была напичкана цитатами из классиков марксизма, в особенности же из «Вопросов ленинизма» Сталина и «Краткого курса истории ВКП(б)»; по части цитат он мог перещеголять любого «образованного». Несмотря на то, что Панченко не знал ни одного иностранного языка, он был возведен в ранг «атташе», получил мундир с погонами и поехал с молодой женой в Париж. Должность хорошо оплачиваемая: в 1946 году, когда парижский рабочий в среднем получал шесть-восемь тысяч франков, Панченко получал 65.000 франков, имея бесплатную квартиру при посольстве, питаясь по особому «дипломатическому пайку». «Паек» был такой: на одну неделю Панченко получал столько мяса, масла, сыра, яиц, сколько парижский рабочий вряд ли имел за три месяца; месячный паек на двоих стоил 3.000 франков. На остальные 62.000 франков Панченко покупал золотые вещи, шил костюмы и платья жене, копил деньги в сберегательной кассе. То был поднимающийся «пролетарий-миллионер» новой советской формации.
Понятно, Панченко держался обеими руками за кресло, в котором теперь сидел. Каждую минуту своей жизни, все свои силы и энергию он посвящал тому, чтобы как можно лучше выполнять свою обязанность – следить за служащими посольства. Преуспевающий советский бюрократ, одетый цитатами, точно латами, он был непроницаем для «капиталистической заразы». Внутри посольства Панченко раскинул густую, плотно сплетенную сеть агентуры, состоявшую, главным образом, из курьеров, уборщиц, шоферов. Те доносили ему решительно обо всем; от него не ускользали даже интимные подробности жизни сотрудников посольства. Панченко держался крайне независимо. Все – кажется, даже сам посол – его боялись.
Кабинет Панченко был на первом этаже. Когда я спускался по лестнице из столовой, моя мысль металась в черепной коробке, как мышь, прихлопнутая в ловушке: что же я отвечу, если он спросит меня про антисоветские газеты? Но у советского человека выработалось особое – шестое – чувство, как поступать в таких случаях… Размышления не помогают – вывозит чутье. Как говорятся, «само покажет». Постучавшись и открыв дверь кабинета, я первым делом увидел на письменном столе у Панченко пачку газет – десятка полтора номеров «Нового русского слова». Прежде, чем он успел спросить меня о чем-нибудь, я радостно воскликнул:
– Вот они, газеты-то! А я их ищу-ищу… второй день ищу! Хорошо, что они у вас… а то могли и кому другому в руки попасться!
Панченко сидел за столом в широком, обшитом коричневой кожей, кресле. Он был низкого роста. На квадратном лице свирепо выдавались вперед скулы. На виски спадали волосы двумя крупными завитками: точь-в-точь баран, который, пригнув голову, кинется бодаться.
– А-а… этого я и ждал, чтобы ты сам мне признался, – проговорил Панченко. – Твои газеты?
Глубоко посаженные зеленые глаза Панченко глядели исподлобья. У него была привычка глядеть собеседнику прямо в переносицу – ломать встречный взгляд.
– Да нет, откуда же мои! – засмеялся я, так легко, будто на моей душе не было никакой тяжести. – Если бы мои, так сразу же вам их принес бы. Приходил вчера корректор, приносил мне гранки из типографии, – да и забыл газеты у меня на столе. Понятно, я их прибрал, чтобы они кому-другому на глаза не попались… я-то сам их не читал! Отдайте ему, пожалуйста, сами. Завтра я ему позвоню, чтобы приехал.
«Вести с родины» печатались в частной типографии. Корректор был старый русский эмигрант. Мы были с ним приятели. Мне оставалось только предупредить его, чтобы он не был удивлен, если Панченко будет ему отдавать газеты.
Панченко отложил газеты в сторону и добродушно улыбнулся:
– Другой раз, если тебе что-нибудь такое… в этом роде… тут, в посольстве, попадется на глаза, у себя не держи, а прямо ко мне неси. Ну, а вообще как? Садись, покалякаем… как живется?
– Как живется? – пожал я плечами. – Жду-не дождусь в Советский Союз вернуться, в Москву!
– Ишь ты! – засмеялся Панченко. – А кто будет газету выпускать? Как мы просили, чтобы из Москвы нам прислали квалифицированного журналиста, нет, не дали. Уж коли ты попал в Париж, так работай. «Вести с родины» еще долго будут выходить.
– Как долго – месяц, два? Ведь из лагерей начинаются большие отправки военнопленных. Всех репатриируют, и газета больше не нужна.
– Нужна! Мы ее для беляков пустим. А чего тебе не нравится работать здесь?
– Вам хорошо говорить, – покачал я головой. – У вас жена под боком, а мне каково?
– А у тебя Анна… ты же с ней заигрываешь? – развеселился Панченко.
– Ничего я с ней не заигрываю, – тупо ответил я.
– Не отпирайся, не отпирайся… Вчера ты заходил к ней в комнату? Заходил! Целовался с ней? Целовался! Так я тебе вот что скажу – продолжай в том же духе. Ты одинокий и она одинокая – вот и пара!
В растерянности я опустил глаза, не зная, что ответить. Анна Булыгина была машинистка в редакции «Вестей с родины». Ее взяли из лагеря Борегар. Она была «остовка»: немцы вывезли ее с мужем из России на принудительные работы. Муж ее погиб в концентрационном лагере в Германии. Анна пробралась во Францию. На четвертом этаже, под крышей, она имела в посольстве тесную каморку. Накануне, в субботу, я действительно подымался к ней наверх – взглянуть, как она устроилась. Правда, что попадешь к Панченке на крючок – не сорвешься! От него ничто не ускользало.
– Какая же она мне пара? – возразил я. – Анна старше меня. Измученная, усталая женщина. Она хочет с первым транспортом, какой будут отправлять из Борегара, возвращаться в Советский Союз.
– Если надо будет, так и потерпит, – строго ответил Панченко.
– Послушайте, Яков Кузьмич, – спросил я. – А что это за две девушки… я видел сейчас в столовой… Фая и Маруся?
Панченко ухмыльнулся:
– Девушки эти – статья особая. Ты на них не заглядывайся. Тебе – Анна.
Пожав плечами, я поднялся со стула. Простились мы дружески. Антисоветские газеты остались у Панченки. То, что он без меня залез ко мне в замкнутый письменный стол и в портфель, подразумевалось, как вещь совершенно нормальная. Нормальным считалась и то, что он выслеживал, кто с кем целуется и, заботясь о «благе трудящихся», составлял пары из одиноких людей.
* * *
В Каире Маруся Петрова была машинисткой. В Париже ее повысили – она стала начальницей канцелярии посла. Теперь она сидела в серо-зеленом салоне, где одну стену сплошь занимала картина: граф Чернышев в бархатном камзоле и напудренном парике, окруженный дочерьми в бальных платьях… – бывший посол России. В салон этот попадали лишь посетители высокого ранга: дипломаты, генералы, академики. Некоторые из них бывали тут и до революции: им было приятно видеть, что «ничто не изменилось» – все та же Россия. Тонкие, затянутые в корсеты русские графини на старинном полотне и такая русская – правда, не дворянской, а скорее купеческой красоты – Маруся за белым дамским столиком у мраморного камина.
Бука-Фая, как была, так и осталась машинисткой. Даже не «засекреченной», а так, для общей переписки. Она работала в машинописном бюро – квадратной комнате с голыми, крашеными коричневой олифой стенами. Там сидели еще три-четыре машинистки, мужья которых служили в посольстве шоферами или консьержами. Там и я проводил добрых полдня, передиктовывая телеграммы, так как весь материал, печатавшийся в «Вестях с родины», от первой до последней строчки передавался из Москвы.
Ундервуды трещали, переписываемые бумажки шелестели, машинистки сплетничали. Предметом ежедневных пересудов была Маруся Петрова. Не прошло и недели, как чуть-ли не все женщины в посольстве начали ревновать ее к своим мужьям. Первый скандал произошел в столовой: жена одного атташе – бледная, только что из родильного дома – прибежала и, увидев своего «Сашку» за одном столиком с Марусей, не дала ему доесть обед, уволокла в квартиру. Упаковщица почты перехватила мужа, когда он налаживал мотоцикл, чтобы прокатить с ветерком Марусю по бульвару Распай. На дворике она кричала, тряся мелкими кудряшками и задирая пудреный носик:
– Пойти к послу да нажаловаться… Пусть ее заберут отсюда. От нее один раздор!
Женщинам, всеми печенками возненавидевшим Марусю, всего обиднее было то, что сплетни и пересуды ее никак не задевали: если кто из чужих мужей и имел такое намерение – подкатиться к Марусе, он быстро откатывался. Баловства Маруся не любила: не только красотой, но и нравом она была какая-то старокупеческая, замоскворецкая. Она ко всем была расположена одинаково: на белом открытом лице ее неизменно теплилась улыбка – ласковая ко всему народу. Жаловаться приходилось на «Сашек», а не на Марусю. Но такие жалобы обращались против самих жен-жалобщиц.
Тогда возник план: женить Колю-шифровальщика на Марусе.
– Колька, смотри… не упускай случая! – жужжали посольские жены. – Невеста, что надо! Как яблоко наливное, вся в соку!
Веселый, черный, как жук, паренек имел, однако, другие планы. Прежде он, бывало, целыми днями сидел в шифровальном бюро за двойными стальными дверьми, выходя только в столовую к обеду; теперь же он зачастил в машинописное бюро. Найдет заделье – продиктовать какую-нибудь несущественную бумажку, присядет к Фае и точит лясы.
– Ты, говоришь, жила на Большой Калужской? – допытывался Колька у буки-Фаи.
– На Большой Калужской, – односложно отвечала та.
– Так мы-ж с тобой, елки-палки, соседи! – восклицал Колька. – Я в доме-коммуне жил… на Шаболовке, возле Донского монастыря… знаешь?
– Дом-коммуну всякий знает, – втягивалась Фая мало-помалу в разговор.
«Дом-коммуна» был знаменит тем, что он состоял из нескольких тысяч стеклянных комнат. Кругом, по всему Замоскворечью, тянулись приземистые, толстокаменные дома, где окна по ночам закрывались ставнями, а за воротами брехали цепные собаки… – остатки старого купеческого быта. Как вызов старому миру, сверкал широкими окнами дом-коммуна, где утверждалась новая – коммунистическая – мораль, новые понятия о семье, любви, «взаимоотношении полов». Пять этажей, широкая – винтом – лестница. Внизу громадная общественная столовая: перестук кухонных ножей, грохот ссыпаемых в ящики ложек, тяжелый запах квашеной капусты; громадный читальный зал, освещенный белыми матовыми шарами; кино, амбулатория. На следующих этажах – «жилая площадь». Площадь эта была разрезана матово-стеклянными перегородками. Комнаты напоминали ученические пеналы, только вместо карандашей и ручек там помещалось по две кровати и ночному столику. Ширина комнаты не превышала двух метров – другой мебели там не помещалось. Перед тем, как ложиться спать, жильцы шли в большую раздевалку – мужчина в мужскую, женщина в женскую – там оставляли в индивидуальном шкапчике (вроде как в бане) одежду, брали душ, надевали халаты, а у кого не было халата – просто в трусиках, приходили в стеклянную клетку. Клетка предназначалась исключительно для спанья; рождавшиеся дети воспитывались в детском саду, расположенном где-то в другом месте. Правда, вскоре обнаружилось, что люди консервативны, психология отставала от экономики: в стеклянных комнатах вдруг начинали шипеть примусы – какой-то индивидуалист, не желая питаться в общественной столовой, варил что-то такое себе по вкусу, а иной даже хвастался тем, что у него комната угловая, т. е. не совсем стеклянная – одна стена каменная. История «дома-коммуны» заканчивалась типично по-советски: десять лет спустя строителей дома – пропагандистов «нового быта» – арестовали и сослали за вредительство в концентрационные лагеря.
Коля-шифровальщик рассказывал множество анекдотов про житье-бытье в «доме-коммуне», смешил машинисток, смешил и Фаю. Фая улыбалась редко: всегда глядела как-то вниз, будто занавешивая то, что таила в себе. Улыбка ее была неожиданна, но как раз внезапность появления улыбки на ее неправильном скуловатом лице – очаровывала.
– Два года в «доме-коммуне»… – улыбнулась Фая. – Я бы там и дня не вытерпела!
– Мне что, – пожал плечами Коля. – Я был студент, молоденький. Теперь я, пожалуй, тоже не вытерпел бы. Крути ни крути, а семья есть семья. В стеклянной-то комнате… какая там, к чертям, семья?
Колины анекдоты нередко сводились к серьезному, произносимому совсем иным тоном, замечанию о семье. Лицо его принимало задумчивое выражение, он в упор смотрел на Фаю. Девушка, чтобы скрыть смущение, смотрела на часы и говорила:
– Ну, что же, пора обедать?
Машинистки, как по команде, хватались за сумочки и, поставив зеркальца на каретки пишущих машинок, начинали причесываться, подмазывать губы. У Фаи прическа была простая: валик, заколотый шпильками. Поправляя шпильки, она пригибала голову. Колька недвижно смотрел на ее нежную и слабую шею.
– Идете, что ли? – приоткрывалась дверь, на пороге стояла Маруся Петрова.
– Идем, идем, – схватывался Колька и начинал по привычке балаганить, трубить песню: «Народы, вставайте! Народы, вставайте!»
– А этот чего тут вертится? – насмешливо спрашивала Маруся. – Как ни придешь, он тут как тут.
– Вот и приходи почаще, будем видеться.
– Очень ты мне нужен!
По дороге в столовую Колька шел несколько сзади и, щурясь, поглядывал то на Фаю, то на Марусю. Темно-синий костюм облегал крутые Марусины бедра, кружева вскипали на поднятой груди; она шла плавно и мягко, на всех смотрела прямо, дерзко, вызывающе. Несмотря на внутреннюю строгость характера, она двигалась точно окутанная облаком возбуждающей эротической атмосферы. В отличие от нее, Фая ничёго такого не возбуждала: она шла, отмахиваясь на ходу рукой, – угловато, как подросток, – исподлобья подглядывала на отстающего Кольку. Маруся несла в себе жар, от Фаи веяло прохладой. Инстинкт подсказывал Кольке, что тропическую Марусину атмосферу ему, пожалуй, не вынести; такая женщина ему была бы не под силу. Колькин выбор пал на другую – спокойную, молчаливую, скромную – девушку.
В столовой, занимаясь борщом и котлетами, шипевшими в подливке из сметаны, разговаривали про Москву. Маруся Петрова была за границей более пяти лет. Она была комсомолка, только кончила школу и поступила в институт иностранных языков, как ее – по комсомольской разверстке – мобилизовали и отправили в Тегеран. Никогда не выезжавшая из советской России, она по первоначалу была счастлива видеть другую страну. Правда, посольские служащие, даже живя в Тегеране, могли видеть иранскую жизнь только издали, но первые Марусины радости возмещали недостаток свободы: впервые в жизни она шила платья, костюмы из настоящего шелка и настоящей шерсти, впервые в жизни пудрилась не белой советской пудрой, которая всегда комками, а телесной, розовато-кремовой… Из Тегерана ее перевели в Каир: все дальше от Москвы в пространстве и – во времени. Первые радости прошли, и Маруся затосковала: – Москва! Пять лет без отпуска… Трудно советскому человеку попасть за границу – не менее трудно вернуться домой.
– В Москве бы… – задумчиво сказал Колька, глядя в окно, в котором виднелись полукруглые графитовые крыши Парижа: день был жаркий, белые занавески на окнах висели, нетронутые ветерком. – В Москве бы в Серебряный бор сейчас… Купаться!
– На Клязьме лучше, возразила Маруся. – У нас дача в Подлипках. Хочешь в озере купайся, хочешь по реке плыви…
– Говорят, тут, возле Парижа, тоже пляж хороший есть, вроде нашего Серебряного бора, – сказал я. – Называется – Пек. Из вас никто там не был?
Маруся как-то отстранено, с искорками удивления, посмотрела на меня. Колька бормотнул: «Пек – дрэк» и уставился на меня:
– А ты был?
– Не был, но слышал… Мне рабочие в типографии про этот пляж рассказывали.
Как выяснилось, в Москве у Маруси был милый. Вместе учились в школе, и, соседи дачами, вместе проводили в Подлипках каникулы: купались в студеной Клязьме, ходили в сосновый бор по рыжики. Когда она уезжала в Тегеран, он поступал в авиационный технический институт. Теперь он был инженер и не девятнадцатилетний парнишка, каким она в последний раз его видела, а мужчина. Правда, он писал ей письма, недавно прислал карточку, но она все же побаивалась: пождет-пождет, да и женится!
Маруся тоже переменилась. Перед отъездом в Тегеран она подарила парню карточку: тонкая, молоденькая девушка в белой блузке, карие лукавые глаза, в которых только-только зарождалась нежность. Теперь она потяжелела, вызрела. В глазах не стало прежней легкой нежности и лукавства – появилась дерзость, вызов, порыв неизрасходованной, лежащей горячим и тяжелым грузом любви. Полная решимости, она пришла однажды к Панченко:
– Когда же мне отпуск будет?
Панченко посмотрел на нее холодными зелеными глазами:
– Когда Москва пришлет тебе смену, не в отпуск, а на совсем поедешь.
Голос у Маруси надломился, задрожал:
– Пришлет – дожидайся… Яков Кузьмич, войдите в мое положение, попросите Москву, чтобы ему разрешили сюда приехать… Ну, хоть на одну неделю!
Панченко захохотал:
– Лучше ничего не придумала?
Маруся, разумеется, понимала, что ее просьба – выхлопотать жениху визу – была напрасна. Видясов, даже будучи первым секретарем посольства, не мог выхлопотать визу для старухи-матери. У Любы Видясовой родился ребенок, но от работы ее не освободили. Няньку нанять не разрешили, привезти из Москвы старуху-мать, которая нянчилась бы с внученком, тоже не позволили.
Однажды Панченко встретил меня на дворике:
– Кстати, ты томился по профсоюзной работе. Вот тебе общественная нагрузка. Маруся Петрова едет в родильный дом – навестить Нюру Титову. Поможешь ей тащить букеты и пакеты – подарки от нашего коллектива.
Нюра Титова лежала в чистой и светлой палате. Она и прежде была хрупкая, от родов истончилась еще больше. Теперь сквозь тонкую телесную оболочку проступал свет, разгоравшийся внутри. На белом, как бумага, лице лучились великолепно-черные глаза, окаймленные мягкими ресницами.
– Девочка? – спросила Маруся, поцеловав молодую мать и ставя цветы на столик. – Покажешь мне?
– Покажу, – улыбнулась Нюра. – Кормить сейчас принесут.
Тихо, со слабой улыбкой, Нюра рассказывала, что она много спит и снится ей один сон: будто, плывет и плывет по реке – солнце слепит, лодку покачивает… Река большая, как Ока под Калугой, где Нюра выросла. Высокие красные берега, широкие плеса…
– Долго-долго плыву… Потом проснусь, хоть и вижу глазами, что не на реке, а в госпитале, а все кажется, что плыву… Качает!