Текст книги "Дело всей России"
Автор книги: Михаил Кочнев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)
5
В Семеновском полку офицеры образовали свою маленькую артель, чтобы каждый день обедать вместе. Это были веселые обеды, проникнутые духом молодого вольнодумства. Вскоре об артельных обедах в семеновских офицерских казармах разнеслась молва по всем гвардейским полкам, по всей столице.
Каждый день к артельному обеду сходилось и съезжалось человек двадцать, а то и больше. Приглашались не только те, кто участвовал в артельной складчине. Здесь был желанным гостем всякий, кто ненавидел бессмысленную муштру, шагистику, кто видел в солдате прежде всего равного себе человека, считал унизительным для чести офицера все свободное от службы время бессмысленно убивать за игрой в карты, в кутежах и нечистоплотном волокитстве.
За артельным обедом говорили все и обо всем, при этом ощущалась всегда внутренняя самодисциплина и самовзыскательность. Здесь всегда воздавалось должное уму, таланту, доблести, человеколюбию, благородству души.
Здесь читались ежедневно произведения на многих европейских языках. Ничто не принималось слепо на веру, все подвергалось свободному, ничем не стесненному обсуждению. Здесь с радостью, как первую ласточку – предвестницу великой поэтической весны, встретили лицейские стихи еще мало кому известного юноши Пушкина. Здесь, как ни в каком самом изысканном аристократическом салоне, боготворили женщину и стояли на страже ее высокого достоинства. Здесь давно перестали поэтизировать салонных повес и дерзких дуэлянтов, умеющих показывать свою крайне сомнительную храбрость на поединках. Здесь, может быть, впервые во всей России офицерская молодежь нашла выход из томительного положения, в котором она очутилась после войны.
После сегодняшнего обеда, на котором много говорилось о смысле конституционной хартии, дарованной Польскому королевству, офицеры разошлись кучками. За столиками читали свежие иностранные газеты и тут же обсуждали новости европейской политики. Любители шахмат, заняв исходные позиции, нацеливали на ожесточенную схватку с противником пешек, ферзей, королей.
Победитель едва ли не всех шахматных состязаний Сергей Муравьев-Апостол повел хитродумное наступление на брата Матвея, слывшего среди семеновцев отличным шахматистом. Натиск Сергея был так стремителен, что Матвей едва успевал сдавать одну позицию за другой. Три битвы подряд проиграл он на шахматной доске и поднял руки перед братом:
– Сдаюсь! Ты нынче как Зевс-громовержец!
Матвея сменил князь Сергей Трубецкой. Но и ему повезло не больше, чем Матвею. Изобретательный ум Сергея Муравьева-Апостола поражал всех способностью строить точные комбинации при наступлении и при защите. Такого талантливого и оригинального наступления, какое развернул он нынче, давно не видели сослуживцы. Сражающихся обступили болельщики, некоторые пожертвовали заграничными газетами, чтоб посмотреть за исходом шахматного поединка.
И Сергей Трубецкой на этот раз был разбит наголову. Его сменил Павел Пестель. Сражение с первых же шагов приняло еще более упорный характер. Сергей Муравьев-Апостол сразу почувствовал искусство и упорство противника, любившего и умевшего мыслить математически точными категориями. Сильный удар отражался не менее сильным ответным ударом. Пестель не любил оборону и сразу предпринял дерзкую атаку. Он был изобретателен и ловок не менее своего противника. С первых же минут он создал несколько опаснейших ловушек. У него была своя манера игры, отличавшая его от всех других шахматистов.
Сергей почувствовал мощь стратегического мышления Пестеля и напрягал все усилия, чтобы удержаться на выгодных позициях. Но Пестель умело теснил его, предвосхищал замышляемые партнером хитроумные ходы.
Три партии подряд они закончили вничью, и оба заметно устали.
– Богатыри! С победой! – пожал им обоим руки Якушкин.
Решили всей артелью поехать к Муравьевым, у которых по вечерам никогда не бывало скучно.
Несколько санок весело понеслось по Невскому.
В доме Муравьевых светились окна на всех этажах.
У Никиты в его просторном кабинете уже сидели Николай Тургенев и трое братьев Муравьевых – Александр, Михаил и Николай. Читали и обсуждали Жан-Жака Руссо. В их беседу с ходу включилась приехавшая компания.
– Лишь люди, подобные Руссо, имеют право рассчитывать на память и уважение в потомстве, – сказал Пестель, любивший краткость, точность и ясность и в устной и в письменной речи. – Оказывается, настоящему мудрецу и истинному философу не так уж много нужно приложить усилий, чтобы сотрясти целые царства, ниспровергнуть престолы, поднять ураганы революции на всех материках... Для того понадобилась всего-навсего одна предельно простая и предельно ясная строка: «Все люди от природы родятся равными». Апостольской силы изречение! Перед ним уже, несмотря на все усилия союзных государей, не могут устоять никакие крепости абсолютизма. Все люди родятся равными... В этих словах – мудрость многих веков! Вот какую строку следовало союзным государям положить в основу их трактатов! Тогда можно было бы надеяться на долговечность бумажных плотин и запруд перед революционным разливом, что готов залить всю Европу...
Вошла Екатерина Федоровна и обрадовала гостей приятной новостью:
– Князь Петр Андреевич Вяземский с княгиней Верой Федоровной. Они у меня в гостиной.
– Ну кто ж не обрадуется столь желанному гостю! – легко поднялся из кресла Никита Михайлович.
В гостиную отправились всей артелью.
За помутневшими в тепле выпуклыми крупными стеклами очков трудно было разглядеть добрые и умные глаза молодого князя Вяземского. Рыжеватые густые бакенбарды от висков и почти до самого подбородка делали его лицо мужицким, хлебопашеским. Да и вся его широкоплечая, коренастая фигура меньше всего свидетельствовала о его принадлежности к старинному дворянскому роду.
Оказалось, что Вяземские приехали прямо с дворцового бала, на котором, об этом уже разнеслось по всему Петербургу, произошло столкновение между царем и зятем Муравьевых-Апостолов графом Адамом Ожаровским. Эта весть, разумеется, приковала внимание всех. Теперь все с нетерпением ожидали возвращения графа.
Негодованию офицеров не было предела. Невольно припомнились все забытые и незабытые оскорбления без всякой к тому причины, нанесенные царем национальному достоинству русских.
– Служба в гвардии становится несносной! – кипел негодованием Иван Якушкин. – Наши грезы исчезают бесследно. Больше уже нет того прекрасного царя, каким он казался нам каких-нибудь полтора-два года назад. Ныне он обращается с гвардейцами как с ливрейными лакеями. Артиллерийские офицеры проклинают царя за то, что он нанес оскорбление их чести перед всей гвардией...
– Как это случилось? – спросила княгиня Вера Федоровна Вяземская.
– Мы весь год ожидали возвращения государя с нетерпением, – отвечал Якушкин. – Наконец взвился флаг над Зимним дворцом, и в тот же день велено было всем гвардейским офицерам быть на выходе. Приехали и артиллерийские офицеры, но их, по приказанию благословенного, не пустили во дворец. Это артиллеристов-то! Богов войны... – И голос Якушкина дрогнул.
– Такие оскорбления офицерской чести – чести всей гвардии – и дальше оставлять безнаказанными, неотомщенными нельзя! Никак нельзя! – сурово произнес Лунин.
– Как? Не пустили во дворец? – удивленно спросила княгиня Вера Федоровна.
– Княгиня, не удивляйтесь. Герои отечественной войны выходят из моды при дворе, – сдержанно объяснял Якушкин. – Мерзавцы и подлецы с удивительной поспешностью занимают все позиции в государственных учреждениях. Есть такой негодяй полковник Таубе, которого готов убить любой офицер и солдат. Этого пакостника Таубе решительно все ненавидят, но он обласкан царем, он стал личным шпионом царя. Царь верит его клеветническим доносам... По доносам Таубе изгоняются из гвардии отличные военачальники и офицеры. Более пяти гвардейских офицеров уже переведены в армию... Все через того же доносчика, подлеца, пострадали оба князя Горчаковы. Изгнание лучших только началось, и конца ему не предвидится...
– А конец должен быть положен, господа! И с этим мешкать нельзя! – повторял Лунин. – Есть способы воспрепятствовать изгнанию лучших!
Приехал князь Сергей Волконский, за ним – чета Ожаровских. Возбужденный вид гостей был понятен графу Адаму и его супруге – здесь уже обо всем знают.
– Это правда, Адам Петрович? – спросил Сергей Муравьев-Апостол. – Нам кое-что рассказали о твоей приятной и поучительной беседе с другом юности на балу.
– Все правда, господа, – с тоской и болью сказал Ожаровский. – Вот взгляд императора на русских: каждый из них плут, или дурак, или свинья. Это было сказано во дворце в присутствии многих.
Будто камень тяжелый на сердце каждому положил граф своим рассказом.
Каждый сейчас вспомнил пройденные дороги войны, бесчисленные лишения, страдания, потери, вереницу триумфальных арок во всех городах и городках, через которые пришлось пройти победоносному русскому воинству. И за все это получить такую благодарность!..
Сергею Муравьеву-Апостолу в эту минуту показалось, что щеки Лунина почернели, будто обуглились. Не сказав ни слова, Лунин куда-то удалился из гостиной и не возвращался. Всем было одинаково больно и тяжело. Возмущение не укладывалось в слова, и потому в гостиной водворилось молчание. Вскоре покинул гостиную и князь Сергей Трубецкой.
– Для меня, господа, столь пренебрежительный и оскорбительный тон царя в разговоре о русских не новость, – заговорил генерал-майор князь Сергей Волконский. – Мне памятен смотр наших войск на обширной равнине под Вертю. При падении с лошади я зашиб ногу, и это обстоятельство позволило мне уклониться от участия в смотре в роли деятеля; я, прихрамывая более по расчету, нежели от боли, был просто зрителем. Все союзные владыки с их свитами теснились на кургане под Вертю, и я стоял на том же кургане неподалеку от них. Наш царь особенно внимателен был к английскому главнокомандующему Веллингтону. Смотр всей русской армии составлял зрелище на всю жизнь незабываемое. Вся огромная равнина кипела войском, сошедшимся сюда с разных направлений. Стройность движений и отменный наружный вид всех родов войск был выше всякой похвалы... Хотя мы-то, русские офицеры, непосредственные устроители этого зрелища, лучше всех знали, что кроется под сим наружным лоском и блеском. Снаружи кажется все глянцевито, гладко, чисто, а копнись внутрь – все шероховато, подмазано, а часто и гадко, бессовестливо... Но ведь на гадком и бессовестливом у нас все держалось и ныне на том же держится. И вдруг вот что произошло...
Вся русская кавалерия на том смотре была в полковом составе в шесть эскадронов. Не знаю, что тому виною: война ли с неизбежными тягчайшими потерями, нерадение ли командира Владимирского уланского полка, только этот полк оказался почему-то в четырехэскадронном составе... Несмотря на скорость движения, четкость церемониального марша и густоту оного, недочет двух эскадронов в этом полку не ускользнул от глаз Веллингтона, и он спросил императора:
– Почему полк не в полном составе?
И вот тут-то, будто из рога изобилия, из уст нашего императора посыпалась самая оскорбительная брань в адрес русских. Государь не затруднялся на этот раз в выборе слов и выражений. Однако Веллингтон, не придавая значения отдельному частному замечанию, в целом с великой похвалой отозвался о выучке и устройстве русских войск.
– Этой выучкой и устройством моя гвардия и армия обязаны иностранцам, а не русским, – был ответ нашего государя.
Я стоял на том же холме, и мне показалось, что холм вдруг заходил у меня под ногами.
– Государь при всяком удобном и неудобном случае из всех сил старается показать перед иностранцами свое презрение к русским и на этом поприще уже одержал немало побед, – с язвительностью проговорил Иван Якушкин. – Все его словесные непотребства гвардия и армия помнят. Помнят и никогда не забудут... Он, наш «благословенный», с упорством маньяка не только продолжает оскорблять русских, но и дразнит их при всяком случае. Он не сумел даже распорядиться победой, что добыта русской кровью для всей Европы. Тяжесть трехлетней, самой жестокой и опустошительной войны Россия вынесла на своих плечах, по существу в полном одиночестве. Ее союзнички – плохие вояки, ненадежные друзья, зато верные, вечные и самые надежные нахлебники... И как же наш «благословенный» распорядился русской солдатской кровью?
– Распорядился скверно, в ущерб престижу России, – вступил в разговор всегда сдержанный и уравновешенный Никита Муравьев. – Россия, принявшая на себя все бремя войны, в результате равнодушия царя к судьбам своего отечества увеличила свои владения на две тысячи сто квадратных миль с населением в три миллиона человек, Австрия же отхватила две тысячи триста квадратных миль с десятью миллионами человек. Не осталась в обиде и Пруссия: ей досталось пространство в две тысячи двести семнадцать миль с населением более чем в пять миллионов человек... Получилось так, что ловкий дипломатический «наездник» Меттерних оседлал акт Священного союза, написанный рукой Александра, и превратил этот акт в послушную его шпорам кобылицу. Меттерних не преминет из упоенного победами российского монарха, из всех наших дипломатических неуклюжих поползновений сделать дубину для сокрушения европейской свободы и защиты реакции... Так оно и будет. При всех дурных качествах нашего царя, при всем его отвращении к труду, при поразительном лицемерии и двуличии, при всех его душевных аномалиях мы все-таки не можем назвать его личностью совершенно никчемной, и потому он не может не понимать того, что все нынешние его сомнительные победы в делах международных идут вразрез с тем, что он недавно провозглашал и обещал России и Европе. Не отсюда ли проистекает внезапная перемена к худшему в его настроении? Есть от чего помрачнеть и разгневаться на своих советников и на самого себя.
Рассуждения Никиты Муравьева всегда отличала способность проникать в сущность явлений, глубина и конкретность. Его оценки и выводы всегда покоились на обилии фактов, которыми была так богата его удивительная память. Он умел отстоять свое мнение в спорах, его железная логика сражала наповал. Но сегодня, против обыкновения, в муравьевской гостиной не было споров и непримиримых суждений. Всеми владело чувство возмущения выходкой царя, каждому хотелось на это высочайшее презрение ответить презрением гражданским. Слова царя о русских никто не считал случайной оговоркой в минуту резкого раздражения. Она выражала самое сокровенное в характере и настроении погрязающего в меланхолии и мистике самодержца. Это давало повод многим думающим людям заключить: с царем во время последнего года войны случилась какая-то страшная психическая катастрофа, подобная той, что когда-то случилась с его венценосным отцом, которого многие причислили к умалишенным. И так ли редко единовластие кончается психическим крушением, которое неизбежно приводит к страданиям целые народности, целые государства. Об этом думали все собравшиеся сегодня в гостиной Муравьевых. У всех было горячее желание видеть Россию страной свободной и просвещенной. Желание это оформится позднее в ясные идеи, породит великую цель, для достижения которой объединятся они и образуют ядро первого русского политического тайного общества – Союза спасения, впоследствии переименованного в Союз благоденствия.
Все это было впереди. А сейчас за окнами густела непроглядная мгла. Мороз гигантским молотом осаживал лед на Неве, глухие удары его были слышны у Ладожского озера.
6
У Измайловского моста между домами одного из братьев Зубовых и Грановского стоял дом великого российского поэта Гаврилы Романовича Державина. При одном упоминании имени этого человека улыбкой расцветали лица истинных друзей русской поэзии. Звучали над всей Россией его звонкоголосые оды, будто отлитые из колокольной меди. Да, это был неповторимый мастер на поприще словесном. Ни дарственные табакерки с бриллиантами, ни чины и награды, ни министерское кресло не притупили державинского пера и не убили в нем человека с душой, умом и блистательным талантом!
За письменным столом, стоявшим посредине кабинета, сидел в кресле престарелый, убеленный сединами Державин, бледный и угрюмый. На плечи его накинут был беличий тулуп, покрытый синим шелком, на голове – белый с кисточкой колпак. Перед ним лежала раскрытая книга, его клонило ко сну, но он не поддавался дремоте. Из-за пазухи у него торчала голова обласканной и пригревшейся в человеческом тепле белой собачки. Она сладко жмурилась и не открыла глаз при появлении в кабинете пятнадцатилетней племянницы поэта, любившей безмолвно на полминутки заглянуть к дяде.
Державин зевнул, поправил на голове колпак, отложил недочитанную книгу, сказал сам себе:
– Все-таки не осилил... И знать, уж не осилю никогда. Да и осиливать-то нечего, слов много – и все пустые, как выбитые ветром колосья.
И тут он вспомнил о тетрадке, оставленной у него вчера вечером лицейским профессором Куницыным, другом семьи Державиных. Куницын, прощаясь, уже будучи на пороге, вручил эту тетрадку патриарху русской поэзии, не сказав, кому она принадлежит, лишь попросил почитать на досуге. Державин протянул руку к тетради, лежавшей на краю стола.
Он не торопился открывать ее, сначала вгляделся в почерк на обложке и не приметил в нем ничего особенного. Подумал: «Ох, сколько я за свою жизнь перечитал разных вот таких тетрадей и как мало нашел в них интересного, обещающего... А вот каждый раз, впервые открывая новую тетрадь, все-таки не перестаешь верить в чудо...»
Начал читать. И с первых же строк как-то сразу весь встряхнулся, приободрился, лицо посвежело, взгляд просветлел, от недавней угрюмости не осталось и следа. Жар незнакомой ему юной души как бы ворвался и в его хладеющую грудь. Он прочитал всю тетрадь не переводя дыхания. Прочитал – и сам себе не поверил. Еще раз прочитал... Второе чтение открыло перед ним еще больше несомненных достоинств в незнакомом авторе. Державин уже не мог оторваться от тетрадки, снова и снова перечитывая стихи...
Наконец встал из кресел, счастливый, сияющий, одной рукой поддерживая белую собачку, в другой держа тетрадку, направился в диванную к супруге. Дарья Алексеевна осторожно протирала цветы, что стояли в горшках перед бюстом поэта, изваянного Рашетом.
– Чудо... Чудо, Дашенька! Прямо диво дивное!.. – повторял он.
– Что, Ганюшка, что ты там вычитал? – задушевно спросила Дарья Алексеевна.
– Диво-то какое! Чудо-то какое! Послушай, милая! – И Державин с вдохновением стал читать стихи из чужой тетради.
Жена, забыв о цветах, с белой тряпицей в руке слушала чтеца и радовалась не столько стихам, в которых ничего почти не понимала, сколько его приятному преображению. Слушала и временами переводила взгляд с лица поэта на настенный его портрет, писанный Тончи. Именно в минуту подобного радостного озарения изобразил художник Державина.
– Ты слушай, слушай, Дашенька, какой приятный голосок у этого музыкального лицейского соловья! Да какой тут голосок... Настоящий богатырский голосище! А ведь соловью этому, говорит профессор Куницын, всего шестнадцать лет или что-то около того...
Не просыпаюсь с петухами,
И напыщенными стихами,
Набором громозвучных слов,
Я петь пустого не умею
Высоко, тонко и хитро,
И в лиру превращать не смею
Мое – гусиное перо!
Нет, нет, любезный князь, не оду
Тебе намерен посвятить;
Что прибыли соваться в воду,
Сначала не спросившись броду,
И вслед Державину парить?
Пишу своим я складом ныне
Кой-как стихи на именины.
– Ай какая прелесть! Какая свежесть! И как это все по-нашенски, истинно по-русски сказано! – не уставал Державин расточать похвалы неизвестному поэту. – Вот находка-то! Вот счастье! Ну и праздничек у меня ныне... Где слуга?
– На что он тебе, Ганюшка?
– Пускай генеральский мундир почистит и принесет...
– Уж не собрался ли ты куда?
– В Царское Село поеду.
– Зачем, Ганюшка?
– Поздравить! Надо поздравить!
– Кого, Ганюшка?
– Лицеиста, кой написал сии стихи. Ох, какой задорный, какой веселый, какой кипучий! И меня не забыл упомянуть... И ты, слышь-ка, Дашенька, заговорил-то как...
– Ганюшка, а я не разобралась сразу: что он, бранит тебя или же хвалит?
– Дело не в том, Дашенька, бранит он меня или хвалит. Дело в том, что он не видит для себя прибыли вслед Державину парить и желает писать своим складом! А ведь для поэта свой склад – самый великий клад! Вот что дороже всего... И в самом-то деле, какой ему прок вслед мне парить? Что я, бог, что ли? И Державин не без греха... Своим складом, своим складом – верно разумеет...
И опять он обратился к стихам, забыв и о парике, и о генеральском мундире.
Выйдя из диванной, он встретил на втором этаже свою племянницу Веру Николаевну, позвал к себе в кабинет и, переполненный радостью, стал читать для нее стихи из тетради лицеиста. Его племянница любила поэзию, понимала ее и всегда оставалась благодарна своему дядюшке, когда он делал ее соучастницей домашних литературных чтений. Слушая увлекшегося Державина, Вера подумала: «Давно он с таким жароми волнением не читал не только чужих, но и своих сочинений. Вот что значит поэт милостию божией...»
К дому подъехала карета Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола. Из кареты вышли его сыновья Сергей и Матвей, а за ними и он сам.
– Вот в этом доме, что для России дороже всех дворцов, и благоденствует несравненный певец «Фелицы», – с благоговением указывая на дом поэта, сказал Иван Матвеевич. – Здесь живет человек, который однажды сам о себе сказал, что он «в правде черт!»
Сергей и Матвей впервые входили в жилище первого поэта России. Они оба испытывали душевный трепет. Чеканно звучные державинские творения, всегда полные пафоса и вместе с тем очень человечные, волнующие душу, вошли не только в их память, но и стали для них нравственным путеводителем на все случаи жизни.
Гости вошли в сени и увидели дремлющего на стуле пожилых лет лакея. Появление посетителей его не взбодрило, он даже поленился подняться со стула.
– Дома ли его превосходительство и принимает ли сегодня? – спросил Иван Матвеевич.
– Пожалуйте-с, – ответил лакей и указал рукой на деревянную лестницу, что вела в верхние покои.
– Хотя я и друг Гаврилы Романовича, но, братец, не лучше ли доложиться прежде, сказать, мол, приехал Иван Муравьев-Апостол с сыновьями, а то, может статься, его превосходительство занят.
Но лакей не изменил своему правилу.
– Раз друг, так зачем же докладываться? – зевая, проговорил он. – Пожалуйте наверх, енерал в своем кабинете один, поди, чего-нибудь пишет или читает.
– Так проводи же, братец, до двери генеральского кабинета.
– Ничего-с, и одни не заплутаетесь, чай, здесь не в лесу, – пустился в рассуждения лакей. – Изволите‑с идти прямо по лестнице, а как лестницу минуете – там и дверь в кабинет, первая налево.
Демократические повадки лакея показались забавными Муравьевым-Апостолам: они свидетельствовали об особом распорядке в этом доме.
Сергей Иванович окинул взглядом сени, всю обстановку и не увидел ничего величественного, достойного имени Державина. Ему даже стало грустно от этого. В сенях было довольно сумрачно.
Отец шел первым по деревянной, покрытой желтым лаком лестнице. За ним – Матвей и Сергей.
Они вошли наверх, остановились перед стеклянной дверью, завешенной зеленой тафтой. До их слуха донесся сильный, вовсе не старческий голос Державина, читавшего стихи.
Матвей Иванович постучался в дверь, она отворилась. На пороге стояла юная племянница поэта:
– Вы, верно, к дядюшке? Войдите, вот он, дядюшка...
Муравьевы-Апостолы гуськом вошли в просторный кабинет. Гаврила Романович обрадовался другу и его сыновьям. Сергей едва сдержал улыбку, видя, как Державин целуется с его отцом, а из-за пазухи у него торчит белая головка разбуженной собачки.
– Что ж стоите? Садитесь! – пригласил Державин отца и сыновей. – Прежде чем угостить вас хлебом насущным, я угощу вас отменными стихами.
И он начал восторженно рассказывать о своей удивительной находке, потом передал тетрадь в руки Ивану Матвеевичу и попросил, чтобы тот почитал вслух. Иван Матвеевич читал хорошо, выразительно, с чувством и без дешевой театральности. Белая собачка высовывалась из-за пазухи у Державина, жмурила глаза и порой глотала хлебные катышки с руки хозяина.
После чтения разговор обрел литературную направленность, чему весьма рады были братья Муравьевы-Апостолы – им хотелось услышать и узнать побольше от самого поэта о рождении его литературных замыслов. Сергея особенно пленила державинская ода «Бог». Сразу же после ее появления на русском она была переведена на многие другие языки. Он на память читал эту оду по-русски, по-французски, по-латыни, и, кроме того, у него имелся свой латинский перевод. Речь зашла о державинских одах, и, когда Иван Матвеевич отдал должное их вдохновенному творцу, Державин сказал:
– Что бы там друзья и недруги о моих екатерининских времен одах ни говорили, но я считаю своей лучшей вещью оду «Милорду моему пуделю». – Он прочитал из нее несколько строк, потом с грустью добавил: – Видно, время пришло – вот недавно я написал несколько строк о самом себе – отчет перед моими предками: «На гробы рода Державиных в Казанской губернии и уезде, в селе Егорьеве».
О, праотцов моих и родших прах священный!
Я не принес на гроб вам злата и сребра
И не размножил ваш собою род почтенный;
Винюсь: я жил, сколь мог, для общего добра.
Державин вздохнул и погладил собачку.
– Если бы вы, Гаврила Романович, создали только одну оду «Бог», то и этого было бы вполне достаточно, чтобы имя ваше золотом начертала Россия! – взволнованно проговорил Сергей. – В нашей поэзии нет ничего равного этому поэтическому чуду! Скажите же, что за благодатный гений помог вам воздвигнуть сей памятник стихотворный? Памятник не только себе, но всей нашей словесности! Могу ли я сейчас прочитать эту оду?
Державин кивнул в знак согласия, Сергей прочитал оду «Бог» сначала по-русски, потом по-латыни в собственном переводе.
Звучная латынь взволновала душу старого поэта. Выслушав, отечески обнял молодого офицера, спросил:
– Вы, я вижу, в совершенстве знаете латынь?
– Да, неплохо...
– Кто вас учил? Конечно же Иван Матвеевич, наш непревзойденный знаток новых и древних языков...
– Я научился латыни в Париже, в пансионе Них. Там начал и писать стихи на латинском, – ответил Сергей.
– Узнаю Муравьевых... – похвалил Державин.
– Радостно это слышать от вас, – даже растерялся Сергей, – тем более в доме, где впервые прозвучали строки:
О ты, пространством бесконечный,
Живый в движеньи вещества,
Теченьем времени превечный,
Без лиц, в трех лицах божества.
– Не совсем так, – ответил Державин. – Нет, не здесь, не в этом доме написана была ода «Бог». Первую мысль на сочинение сей оды ваш покорный слуга получил будучи во дворце в светлое воскресенье у всенощной. Это случилось в 1770 году. Вон когда... Долго обдумывал я свой замысел и принимался писать несколько раз, но не мог...
– Почему же, Гаврила Романович?
– Не мог, будучи рассеян в городе, положить чувствований своих на бумагу, никак не мог. В городе можно писать что угодно, только не истинные произведения словесности. Особенно удачно в городе пишутся доносы, просьбы о чинах и наградах, а застенчивым музам здесь искони живется плохо. Несколько лет мне не удавалось ухватить быка за рога... И не то что я выдохся или почувствовал себя бессильным. Все истинно возвышенное и достойное внимания народа и просвещенных ценителей должно рождаться в тяжких душевных муках. Легко дается неким борзописцам лишь литературный мусор, которым захламлены все наши журналы и книжные лавки. И вот в 1784 году, наконец-то собравшись с духом, сказал я ныне покойной жене своей Катюше, что собираюсь поехать в наши польские деревни. Она благословила меня в дорогу. Поехал... Но далеко не уехал, остановился в Нарве. Нанял небольшой покойчик, уединился в оный на несколько дней и, будучи ни в чем другом не занят, написал сию оду. Вот и все.
– В Нарве? И как вы себя почувствовали, когда успешно исполнили свой необыкновенный труд? – спросил Сергей.
– Примечания достойно то, что во время сочинения воображение мое столь было разгорячено, что в одну ночь увидел я чрезвычайный свет, который и по открытии глаз блистал, казалось, по комнате... Слезы лились ручьями. Тогда, встав, я написал последний куплет:
Неизъяснимый, непостижимый!
Я знаю, что души моей
Воображения бессильны
И тени начертать твоей...
Я думаю, что такие сочинения писать можно не в шуме мирском, пресекающем восторг, но в подобном нарвскому уединении.
– Неужели город так губителен для высокого искусства? – усомнился Сергей.
– Судите сами, – отвечал Державин. – После того нарвского нисхождения на меня небесной благодати, бывши всегда в людстве, не удалось уже мне произвесть такого сочинения, сколько-нибудь приближающегося к оному. Барду жить в городе не только душно, но и бесцельно, в городе и недюжинный талант может засохнуть. Уединение – источник вдохновения. В заброшенном провинциальном покойчике легче дышится и пишется, чем в роскошном дворце, и это касается как важных, так и шуточных сочинений... – Вошел слуга, но Державин махнул на него рукою, и слуга удалился. Поглубже нахлобучив свой белый колпак, Державин сказал: – Хватит о моих одах. Хочу я поблагодарить вас, Иван Матвеевич, за многие мысли из «Писем». Я с удовольствием прочитал ваши «Письма». Не могу утерпеть, не сказав моего суждения о последнем письме вашем касательно великих происшествий, к славе нашего государя и отечества случившихся. Оно меня, с одной стороны, восхитило: несколько раз его перечитывал с новым удовольствием; с другой – крайне огорчило.
– Чем же я мог вас огорчить? – тревожно спросил Иван Матвеевич. – Я не удивляюсь, когда слышу, что моими письмами огорчились некоторые особы во дворце, но мне больно слышать такой упрек от самого Державина.
– Восхитили меня «Письма» потому, что много нашел я в них благородных чувств, учености, вкусу и, коротко сказать, совершенства – мастерства изливать пером душу, дабы трогать сердца. Огорчили потому, что они укоризной будут сильной в потомстве веку нашему, ибо таковые люди, как вы, не заняты делами общественными. А между тем говорят, что людей ищут.
– Ищут, да не в ту сторону свищут, – с насмешкой заметил Матвей.
– Я не понимаю, какого государю еще надобно одобрения при исключительном благонравии вашем в общежитии и при безупречности службы? – развел руками Державин. – Я, право, не знаю... Иван Муравьев-Апостол может украсить любую самую высокую государственную должность, и за него царю не придется краснеть перед иностранцами и соотечественниками. Пора бы уж императору отказаться от услуг гру́зинского буки.








