Текст книги "Дело всей России"
Автор книги: Михаил Кочнев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
19
Из пепла и праха, с быстротой удивительной, возрождалась сожженная Москва после наполеоновского нашествия.
Откуда только что бралось! За какие-нибудь пять лет, прошедшие со дня изгнания французов, на многие и многие версты вокруг опаленного Кремля уже белели вновь возведенные и возводимые дома, роскошные дворцы, храмы, палаты. Неискоренимый город с истинно богатырской силой рванулся ввысь и вширь. На смену сгоревшей деревянной шла Москва каменная, с обновленными дворянскими усадьбами, садами, парками, аллеями.
Победоносная Россия двинула под кремлевские твердыни армию каменщиков, землекопов, плотников, печекладов, кирпичников, штукатуров, столяров, кузнецов, кровельщиков, колодезников, краснодеревцев, маляров, лесорубов, стекольщиков, позолотных дел мастеров. Огромный город, изрытый котлованами и канавами, рыжевший на солнце вывороченным суглинистым чревом, одетый в пахнувшие смолой леса, был гигантской новостройкой.
Могучие руки, вчера оборонявшие древнюю столицу, ныне были озабочены ее украшением. Из всех губерний, ближних и отдаленных, пестрыми толпами шли и шли крепостные и вольноотпускные оброчные мужики, умеющие делать все на свете.
У подножия Воробьевых гор, близ голубеющих капустой полей, на обширной, расчищенной пожаром ложбине вокруг неприступного Новодевичьего монастыря, под гуслярный перезвон владимирских и ярославских топоров, под возбуждающий шорох пил вырастали не по дням, а по часам опрятные новые домики простолюдинов. Низалась улица к улице, улицы сливались в посады, в слободы.
По мужицкой терпи-спине, считая выпуклые ребра под самоткаными рубахами, прошагали несметные горы кирпича и железа, прокатились смолянистыми кряжами неоглядные костромские и тверские леса. Поднялись они с мужицких плеч до подоблачья и встали колокольнями, дворцовыми сводами,– куполами, крестами, бойницами, башнями.
По несгибаемым тем плечам и спинам вволоклись на головокружительную высоту соборных звонниц тысячепудовые медные исполины – знаменитые московские колокола с «малиновым звоном», отлитые по суздальскоростовскому «секретцу», – чтобы колоколо, когда нужно, пело, а когда и рыдало набатом на всю Россию.
С весны в Москву по велению царя-победителя начали прибывать избранные офицеры от всех гвардейских полков – осенью ожидались торжества по случаю начала разгрома наполеоновских полчищ; началом этим явился день отступления французов из Москвы. Ожидали небывалый военный парад. Говорили там и сям, что Александр в связи с приближающимся пятилетием примет участие в церемонии по закладке на Воробьевых горах собора-памятника в честь погибших воинов.
Старая столица, с ее хотя и чопорным, но патриотически настроенным дворянством, возбужденным рассказами о новых и новых благоволениях государя иностранцам всех положений и рангов, долетавшими из Варшавы слухами о том, что якобы Александром окончательно решено отдать Польскому королевству Литву и Малороссию, в ожидании приезда царского дворца волновалась, роптала, негодовала, злословила, поносила венценосца и его приближенных. Разным толкам не было конца.
Этот глухой ропот не сулил восторженной встречи царю.
20
В гостиной Тевяшовых было тепло, светло и тихо.
Рылеев, свободный от строевых занятий, наслаждался беседой с возлюбленной. Они были счастливы. Оба ждали от жизни столько радости, что ее хватило бы не на один век. Тевяшов уже считал Рылеева чуть ли не членом семьи. А того нет-нет да и терзало тайное беспокойство. Мать почему-то задерживалась с решительным ответом, а без ее согласия на женитьбу сына все надежды и мечты могли рухнуть. Он догадывался, почему мать медлит с ответом, и догадка была безотрадна.
Присев с гитарой на софу, Наташа взяла несколько аккордов. У нее был отличный слух и приятный голос, близкий к драматическому сопрано, но на людях она не отваживалась петь. Рылеев стоял перед нею и вполголоса напевал посвященный ей романс собственного сочинения.
Как счастлив я, когда сижу с тобою,
Когда любуюся я, глядя на тебя...
Пение прервал стук в дверь. Вошел денщик Ефим и подал Рылееву только что доставленное с местной почты письмо.
– От матушки! Наконец-то! – держа перед собой нераспечатанное письмо, воскликнул Рылеев. – Наталья, друг мой... О, как много я жду от этого письма.
Струны гитары перестали звучать. Наталье было понятно его волнение, она ждала ответа из Батова с не меньшим трепетом.
Рылеев распечатал письмо. Прочитал. Помрачнел.
– Неприятности? – прижав к груди руку, Наталья поднялась с софы.
– И сам не разберусь...
– Можно мне заглянуть в письмо?
– Могу ли я тебя, мой друг, держать в неведении? Но, прости меня... Я не хочу тебя огорчать.
– Что в нем, Кондратий? О чем оно?
– О тебе и обо мне... О нашем будущем... Тяжелое письмо, – ответил он, целуя черные ее локоны.
– Я не огорчусь.
– Я в нерешительности, милая моя... Не знаю: показывать иль не показывать письмо это родителям твоим... Дай мне остаться одному.
Наталья не препятствовала его желанию. Он остановил ее у порога.
– Не уходи... Смешно: хотел скрыть от тебя печальную правду. Но не могу, ты должна все знать... Обо мне и о моей семье... Знать больше, чем знала до сих пор. Вот что пишет мне мать моя Анастасия Матвеевна... Читай сама...
Он сел на софу и, передав письмо Наталье, стал следить тревожным взглядом за выражением ее лица.
«Друг мой, Кондратий Федорович, – вслух читала Наталья, – что пишешь в рассуждение женитьбы, я не запрещаю: с богом, только подумай сам хорошенько!! – обрадованная Наталья прервала чтение, чтобы поцеловать Рылеева в лоб. Затем опять обратилась к письму: – Жену надо содержать хорошо, а ты чем будешь ее покоить? В имении только что и можно продать один овес; и то не более как пятьдесят четвертей... Удивляюсь я, что тебе наскучила военная служба. Что ты будешь делать в деревне? Чем займешься? Скоро все тебе наскучит, и сам будешь жалеть, что скоро поспешил отставкою; можешь и женатый служить... Посуди хорошенько, чтоб не сделать Наташу несчастной, и родителей ее не заставляй раскаиваться, что они дочь свою милую отдали за тебя... – Наташа читала, а по щекам ее катились крупные слезы. Она плакала от какого-то непонятного, впервые посетившего ее сердце чувства, одновременно и легкого, и тяжелого... – Ты говоришь, люблю ее и надеюсь, что любовь продолжится вечно. Ах, друг мой, ты еще не знаешь, какая это птица – любовь! Как прилетит, так и улетит. Покойный отец твой говорил мне: вечно любить тебя стану – и его любовь улетела... Женитьба твоя меня не огорчает, а что ты выходишь из службы, то меня поразило...»
Наталья вытерла платочком глаза.
– Мать у тебя мудрая... Я люблю ее и хочу, чтобы и она меня полюбила.
– Я должен показать это письмо твоим родителям, – сказал Рылеев.
– Потом... Потом... Зачем показывать?
– Я чувствую себя обязанным так поступить.
– Ничто меня не может разлучить с тобою, – уверяла Наталья, приглаживая пальцами темные волосы на его голове.
Они до вечера просидели в гостиной рука в руке. Не раз перечитали письмо и вслух, и про себя. И каждое такое чтение для обоих было радостно. Суровость и прямота суждений матери были для них благотворнее сладкой лжи. Поначалу огорченный и расстроенный, Рылеев теперь понял, что мать прислала прекрасное письмо. Такое письмо способна написать лишь поистине мудрая женщина, повидавшая в своей жизни и плохое, и хорошее. Она не унизила ни себя, ни сына своего, ни невесты, ни ее добрых, доверчивых родителей, она помогла сыну с достоинством рассказать невесте о крайне стесненных материальных возможностях, чтобы потом не грызло душу раскаяние. Любовь нерушима, если она не дрогнет перед самым страшнейшим испытанием – бедностью. И вот к этому-то испытанию ту и другую сторону мать издалека подвела своим письмом. Откровенность – первый признак доброй и честной души.
Рылеев не преуменьшал трудностей, что ждут его с уходом из армии. Он отдавал себе ясный отчет в том гнете, какой обременит его душу на второй же день после свадьбы, когда ему придется думать не о роскошестве и удовольствиях, а о хлебе насущном для своей семьи. Он смотрел на свое будущее с холодной рассудочностью человека, который без самонадеянности верит в силы своего духа и ума. Прапорщик опасался вмешательства дяди, генерал-майора Рылеева, в его дела. Для таких опасений у жениха были основания: дядя, конечно, будет недоволен решением племянника смолоду выйти в отставку и сделает все для того, чтобы помешать ей. Для такого шага у генерал-майора Рылеева имеются возможности: он бывает настойчив в достижении цели, он может обратиться через генерал-адъютанта Волконского прямо к государю, и государь послушает его.
Над Белогорьем столбами поднимался белесый дым – жарко топились печи. На улице трещал мороз и снег скрипел под сапогами. По случаю сильных морозов полевые учения во всех ротах и батареях были отменены. Офицеры коротали время кто как умел: отсыпались по квартирам, резались в карты, часами сидели в белогорской харчевне, которую батарейцы в шутку прозвали рестораном «Три курляндца, три лифляндца».
1818 год уходил в вечность по несокрушимым ледяным мостам, что соединили берега реки и всех ее притоков. В штаб-квартире готовились к переходу на новые квартиры в соседнюю губернию, но эти сборы не могли разогнать скуку, под гнетом которой изнывал гарнизон в глухую зимнюю пору.
В харчевне над крутым берегом Северского Донца, сдвинув два стола, сидели офицеры и говорили обо всем, что только говорится, чтобы занять время: о морозе, о квартирных хозяевах и хозяйках, о здешних свадебных обрядах, об украинских всемогущих колдунах и ведьмах, о проделках корчемников, о масонских ложах в Петербурге и Москве, об ограниченности воронежского дворянства, что омужичилось до неузнаваемости, сидючи по своим берлогам, о слухах относительно всеобщего преобразования всех русских сел и деревень в военные поселения, о краже якобы какими-то морскими пиратами мятежного Бонапарта с острова Святой Елены, о феноменальном взяточничестве воронежского генерал-губернатора Глинки, родного брата известного сочинителя полковника Федора Глинки, о ропоте чугуевских поселенных казаков, о новых покроях мундирных сюртуков, что вошли в моду этим летом в столице, о белогорских недоступных красотках, подглядывающих за неженатыми прапорщиками, подпоручиками и поручиками из окон, затененных кружевными занавесками, о низкой плате офицерам за их службу, об отупляющей шагистике и дисциплине, о попойках и проделках скучающих офицеров в соседних ротах, да мало ли еще о чем...
Рылеева в харчевне не было, и Федя Миллер, оправившись после ранения на дуэли, скучал без него. Некому было придать беседе остроту и содержательность, как это умел делать Рылеев.
– Еще три денька осталось, Косовский, – и – прости-прощай Белогорье, – заговорил мечтательно Миллер. – Переходим в Курскую губернию в Рыльский уезд... Как-то встретят нас куряне?..
– Точнее: как-то встретят нас курянки? – подхватил Косовский. – Курянки ведь тоже казачки? Кто знает? Никто?.. Плохо...
– Каково-то легко будет расставаться Рылееву со своей возлюбленной ученицей? – лениво протянул Унгерн-Штенберг.
– Он же в отставку подал, – сказал Косовский.
– Отставка снова не принята! Дядя воспрепятствовал, – весело возвестил Гордовский, считавшийся в батарее самым осведомленным по части сплетен.
Буксгеведен уныло промямлил:
– Не принята отставка? Жаль... Жаль... Стихотворцу не место во фрунтовой службе – закваска не та... Слов много – дела мало... Давайте поможем ему уйти в отставку...
– Я протестую, Буксгеведен, против ваших колкостей! – вспыхнул Миллер. – Рылеев – мой друг, и вы не смеете о нем так говорить при мне!
Буксгеведен, как неживой, медлительно повернул короткую шею, чтобы поглядеть на Миллера, сидевшего на той же скамье, с краю стола. Буксгеведена опередил Марков.
– А кто над вами, немцами, больше всех издевался все эти годы? Кто? – обратился он к Миллеру. – Рылеев. Чьи это забавы:
Три курляндца, Три лифляндца —
Батареи нашей цвет,
Да три русских иностранца,
Да еще Сухозанет...
– Уж если Рылеев и издевался над кем, то не над немцами, а над дураками, – не давал в обиду своего друга Миллер. – К тому ж, если хотите знать, сия безделка не принадлежит Рылееву.
– Нет, нет, Миллер, – вмешался Буксгеведен, – твой Рылеев нерадивый и беспечный офицер.
– Замолчите, капитан! – повысил голос Миллер.
Неизвестно, чем бы кончилось препирательство, если бы вдруг не появился на пороге харчевни Рылеев с журналом в руке. Ему навстречу поднялись Миллер и Косовский.
Обняв друга, Миллер сказал:
– Дни блаженства твоего кончаются – первого января наша батарея переходит в Курскую губернию.
– Отныне блаженство мое вечно! Я уже свободен! Отставка, вот она! – Рылеев потряс над головой журналом «Русский инвалид». – Я к вам заехал попрощаться!
Батарейцы, оставив стол, окружили счастливца.
Косовский, дав всем высказать приличествующие случаю слова, обратился к Рылееву:
– А скажите-ка, любезнейший Кондратий Федорович, довольны ли вы вообще своей судьбой, которая, кажется, лелеет и хранит вас на каждом шагу?
– Отчего же не быть довольным, когда она так милостива ко мне, – улыбнулся Рылеев. – Но судьба каждого из нас, взятая отдельно, ничто в сравнении с судьбою отечества. Я убежден, что она никогда не перестанет покровительствовать тому, кто хочет способствовать достижению Россией славной цели.
Буксгеведен скривил губы в высокомерной улыбке, спросил:
– В чем же заключается эта цель?
– Да, пожалуйста, откройте нам! – подсоединился к нему Штрик. – Или одному, по выбору вашему, из товарищей... Хотим быть просвещенными...
– Не откажите, – паясничая поддержал Штрика Мейндорф. – Возможно, ваша цель воспламенит и нас.
Рылеев испытующе смотрел в лица спрашивающих и молчал.
– Но вы опять безмолвствуете, – развел руками Штрик.
– Он всегда был скрытным и удалялся от товарищей... Почти все шесть лет, – бросил упрек Буксгеведен.
– Не ото всех скрытным! – яростно возразил Миллер.
– И не всегда! – поддержал Штенберг.
– Службы никогда никакой не нес, – глядя куда-то в пространство, сказал Мейндорф.
– Да еще издевался над нами: зачем каждый из нас нес службу вдвойне – и за себя, и за его благородие, – явственно задирался Буксгеведен.
Федя Миллер не мог понять, почему отмалчивается его безбоязненный друг, почему не дает сдачи? За сдачей и ответным ударом дело не станет у Рылеева, если кто несправедливо затронет его.
– Неправда! – воскликнул он. – Неправда, Буксгеведен! Кондратий исправно нес службу. Бессмыслицу нашей службы он ругал, это правда.
Рылеев пребывал все в той же спокойной позе, молча взирая на друзей и недругов, будто не слышал ни похвальных, ни осудительных отзывов о нем. Косовский попытался вызвать его на разговор:
– Я ныне не узнаю вас, Кондратий Федорович, куда девался ваш огонь, ваш пыл? Где ваше красноречие? Мы все помним: вы возражений не терпели... А нынче? Что с вами?
Но и эти слова не отомкнули уст Рылеева.
– Я думаю так, господин Рылеев: если предопределение судьбы до сего времени не совершилось еще над вами, то этим вы обязаны счастливому случаю, – опять вмешался Штрик. – Может быть, та же судьба ожидает, чтобы вы проверили себя. Если вас миновали пули, это еще не дает вам права идти слепо, на авось. Согласитесь же, ведь редко кому приходится отделаться так счастливо, как вам?!
Буксгеведен с иронией вторил Штрику.
– Должно думать, что господину Рылееву предназначается другая, лучшая, смерть как избранному судьбы, – с иронией добавил Буксгеведен. – Не правда ли?
– Хорошо, очень хорошо вдруг почувствовать себя победителем над теми, кто хотел видеть тебя побежденным! Я победил вас, господа, – быстро и решительно проговорил Рылеев и, присев к столу, продолжал: – Вам хотелось задрать меня и вызвать на скандал. Так вот, друзья мои, нынче скандала не будет. Я выслушал всех вас терпеливо, даже излишне терпеливо, чем немало удивил господ Штрика и Буксгеведена, теперь дайте мне слово. Вижу, господа, что вы остаетесь по сю пору в том же заблуждении, что и раньше. Я не однажды повторял и еще раз повторю: свободомыслие для истинного гражданина дороже жизни. Долг каждого – помогать скорее пережить тьму, в которую погружена голодная, бесправная Россия. Я верю в будущее! Без такой веры жизнь не только уныла, скучна, но и бессмысленна. Счастье каждого из нас должно влиться каплей в океан общего благоденствия. Не сомневаюсь, в будущности Россию ждет величие, ее подданных – счастье. Но это произойдет не раньше, чем изменятся устаревшие законы, расцветет просвещение, нравственно усовершенствуются служители государства, уничтожатся лихоимство, произвол, жестокость, насилия, от которых изнемогает отечество. Первейшая задача – удалить от власти людей, подобных Аракчееву...
– Кого же вы хотели бы посадить на место удаленного? – поинтересовался Буксгеведен. – Уж не Мордвинова ли?
– Сначала надо удалить, а уж потом ставить, – ответил Рылеев. – Я не Марат и не Робеспьер и не собираюсь никого пугать. Я хочу удовольствоваться самой скромной ролью – служить людям, бороться с невежеством и лихоимством, защищать законность и быть сострадательным к ближнему.
– И все? – удивился Мейндорф. – Но вы же всегда не уставали говорить, что Россия стонет от казнокрадов, от попов, от городничих, и изъявляли готовность свертывать им головы... Отдумали?
– Не отдумал. Да, непросвещенная Россия стонет от казнокрадов и от городничих! Да, все наше судопроизводство – насмешка, издевательство над законом и над личностью. Да, вся наша государственная администрация – главный источник зла, развращенности, разложения, гниения! Верно и то, что гниение в нашем отечестве всегда начиналось с головы, корни же у нас здоровые, жизнеспособные, полные сока. А все, что гниет на здоровом теле, обыкновенно удаляют путем отсечения...
– Все ваши помышления, Рылеев, всегда к безумству были склонны, – бросил Буксгеведен.
– Повинуясь голосу честолюбия и желая оставить свое имя в памяти потомства, вы, вероятно, заранее обрекли себя на все смерти, – посмеиваясь, сказал Мейндорф. – Очевидно, размышления о смерти занимают у вас много времени?
– Я меньше всего думаю о том, где, когда и как я умру, господин Мейндорф, но это вовсе не значит, что моя голова подражает вашей и с детства ни о чем не думает...
Слова Рылеева были встречены смехом. Когда же воцарилась тишина, Буксгеведен спросил:
– Вы счастливы, господин Рылеев?
– Да, я счастлив!
– Так научите же и нас быть счастливыми!
– Влюбитесь так, как я влюблен...
Новый взрыв смеха разрядил обстановку.
– Друзья, забудем споры, диспуты и несогласия! – обратился к сослуживцам Штейнберг. – В честь скорого отъезда нашего друга Кондратия Федоровича Рылеева – прошу поднять бокалы.
Выпили до дна. Рылеев погрустнел. Когда же наполнены были бокалы, он встал и ответил на здравицу:
– Час расставания с друзьями – самый грустный час. Бог знает что ждет нас там, за далью лет. Встретимся ли когда-нибудь? Господа, я считался несколько лет вашим сослуживцем... Но, кажется, был скверным слугою царю. Вы, возможно, поделом не любили меня как ленивца, но, признаюсь, я любил вас всех, кроме двух... Мы не сошлись с самого начала. К тому же я не замечал со стороны их желания сойтись со мною... Но – довольно. Сдвинемте бокалы! Надеюсь, при встрече со мною никто из вас не откажется подать мне руку, как старому камраду; объятия ж мои всегда отверсты для каждого из вас. Конечно, жалею сердечно, что вы не хотели понять меня... Впрочем, пусть оно и так! По крайней мере, не забывайте тех слов, которые много раз мною высказаны были перед вами!
Сдвинутые бокалы зазвенели примирительно и дружественно.
– Мы горячо любили и любим тебя! – Миллер обнял и расцеловал Рылеева.
Штейнберг прослезился:
– Ты вечно будешь в памяти, в душе моей... Не забывай же и меня, я ценю твою дружбу и горжусь ею.
Растроганный до глубины души искренностью сослуживцев, Рылеев сказал на прощанье:
– Легко может статься, пройдет несколько лет – и все изменится к лучшему... Я это чувствую и не теряю надежды на перемену. Ну, вот и все... Прощай, родная батарея... Прощайте, друзья, товарищи боевые, братья-батарейцы... Прощай, Белогорье, здравствуй, желанное неизвестное!
Все поднялись, грянули песню. А когда спели, Рылеев пошел по кругу, чтобы проститься с каждым. И каждый напутствовал его добрым пожеланием, забыв о недавних колкостях и недомолвках.
У крыльца обнялись, расцеловались, и санки, в которых сидел Рылеев, полетели по хрусткому снегу к усадьбе Тевяшовых, где родители и невеста с волнением и нетерпением ждали высочайшего решения о выходе Рылеева в отставку. Все вокруг, несмотря на мороз и глубокие снега, радовало глаз и душу. И подрумяненные молодые облака, что висели неподвижно в голубеющей холодной вышине, и дым над выбеленными трубами, и цветистые шали и полушалки на головах юных белогорок, что с громким смехом и визгом уступали дорогу мчащимся санкам, и подсиненный, с голубиными нежнейшими переливами, иней на приопущенных ветвях, и гулкие безлюдные дали, при виде которых начинает биться сильнее русское сердце, и снежные скатерти, причудливо разрисованные следами ворон и зайцев... Хороша ты, русская зима!








