Текст книги "Дело всей России"
Автор книги: Михаил Кочнев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)
– Когда я с тобою вдвоем, Алексей Андреевич, то все у меня делается легко и гладко.
Всесторонне обсудив проект манифеста, они принялись за другие неотложные бумаги.
– Как ты полагаешь, друг мой, пугает меня или разумное предлагает отставной адмирал Мордвинов, по выходе в отставку удалившийся в свое имение в Пензу?
– Известный англоман. Сидит под каблуком у своей жены англичанки Генриетты. Что она ему нашепчет, то он и навязывает другим, особенно нашему казачеству, – с сокрушенным вздохом сказал Аракчеев.
– Мордвинов в своих письмах и проектах уверяет меня, что Россия обширна землями, но деньгами скудна, государственные доходы не столь избыточны, что введение новых бумаг, под каким бы то наименованием ни было, впредь оказаться может пагубнейшим, нежели меч и огонь неприятеля. Адмирал советует мне, как спасти терпящих голод и наготу...
– Заранее предвижу, на чью кубышку указывает этот заступник за терпящих голод и наготу, – как неживой проговорил Аракчеев и задвигал большими, как у лошади, челюстями.
– Вот он мне пишет: «Совершая сие начертание для блага отечества моего и во остережение всемилостивейшего государя, отца отечества, не должен я умолчать здесь, что из всех бумаг известных пагубнейшие суть те, кои предложены были в марте месяце прошлого году и для введения коих манифест читан был в совете, под наименованием облигаций поземельных: они не иное что суть, как список с мандатов поземельных, существовавших во Франции несколько месяцев, в самое лютейшее время ее революции, и давших последний смертельный удар финансам во Франции. С оными исчезли и цена монеты, и способы исправления оной. Правительство принуждено было объявить себя банкротом; обогатились только хитрые выдумщики мандатов поземельных, коими, по упадшей их цене от 100 до 3, присвоили себе за малые деньги великие казенные имущества...»
Помрачнел Аракчеев. Не из алчности и корысти, а по экономической малограмотности он когда-то ратовал в совете за введение облигаций поземельных, не имея ни малейшего представления о том, к чему это может привести экономику России, особенно торговлю и промышленность.
– Адмирал решил попугать ваше величество, – сказал Аракчеев. – Пугать и чучело может, а что советует?
– Советует по существующей ныне дружественной связи с Англией призвать ее народ к участию в поднятии благосостояния России – он-де не откажет пособия своего, – излагал царь основные мордвиновские мысли. – Приобретение Россией займа у английского правительства в сумме двадцати миллионов фунтов стерлингов из шести процентов и на срочное время не может быть сумнительно. Адмирал предлагает два листа всевозможных расчетов роста прибылям от полученных в Англии займов. По мне, план Мордвинова похож на какую-то сказку. Он тщится уверить меня, что в предлагаемом им начертании с непостижимым множеством цифр, рыться в коих у меня нет желания, не потребуется никаких пожертвований ни от государственного казначейства, ни от частных людей. И при этом открывается щедрое пособие разоренным и избыточная ссуда нуждающимся; государственные и частные доходы возвышаются в достоинстве своем; олицетворяются промышленность и торговля; уготовляется благотворный капитал для будущих времен; крепость и безопасность России со стороны финансов утверждаются на прочных основаниях... Без сильных же способов и щедрых пособий Россия долго будет томиться от нанесенных ей глубоких ран... – После паузы царь устало спросил графа: – Уж не посадить ли нам адмирала Мордвинова министром финансов? Разве попробовать?
– Такого-то краснобая, ваше величество? Краснобай, да и только... Пустой орех, а вернее сказать – салонный гог-магог с претензиями, – высказал граф свое решительное несогласие с предложением царя, сделанным, впрочем, едва ли всерьез. – Много объявилось разных врачевателей глубоких ран, а как за дело возьмутся – один пшик получается.
– Ну, ну, ты посмотри, а там – как скажешь, – устало вздохнул Александр.
Аракчеев сразу оживился, сунул письма Мордвинова в портфель и в мыслях уже перебирал имена тех, кого следует удалить от правительственного корыта и кого следует приблизить. Такая перетасовка доставляла ему истинное наслаждение. Как раз этим они и занялись теперь вдвоем с Александром.
– Я решил государственного канцлера Румянцева уволить от всех дел, – начал царь перечень.
– Пора и отдохнуть ему, – испытывая радость от такого решения, но сдержанно поддержал Аракчеев. – Пускай с Гаврилой Державиным читает разные сказочки на званых обедах. Да еще Лопухин впристяжку к ним.
– Графу Нессельроду повелеваю продолжать докладывать по всем делам иностранного департамента...
– А графа Ростопчина тоже пора на отдых, – напомнил Аракчеев.
– Не возражаю. Ростопчина заменяю графом Тормосовым, министра юстиции Дмитриева – Трощинским, Шишкова назначаю членом Государственного совета.
– Все очень своевременно, ваше величество, я давно был такого мнения, что Ивану Ивановичу Дмитриеву трудно угнаться за двумя зайцами: блюсти юстицию и заниматься сочинением басенок. Кто сочиняет басенки, у того мозги набекрень.
– Вместо графа Разумовского, может быть, поставить министром просвещения Ивана Муравьева-Апостола? – Царь почти вплотную смежил веки, не сводя глаз с графа.
– Батюшка, не советую... Не тот груздь, чтобы лез в такой короб и не пищал, – смело возразил Аракчеев. – Ошибаетесь в выборе.
– Подвержен гордыне?
– Хуже, батюшка... Во сто раз хуже. Спесь Муравьевых да Волконских издревле известна, но никто их спеси не страшится, – совершенно ожесточился граф. – Иван Муравьев-Апостол, будучи в посланниках за границей, весь до корней волос пропах французским духом. Хотя и поругивает Наполеона и французов, но вся его ругня, крикня – дым, туман, для отвода глаз... По весне, когда я вернулся в дарованный вами мне длительный отпуск для полного поправления здоровья, то сей Иван Муравьев-Апостол, находясь в то время в Петербурге, устроил в доме своей родственницы в домашней моленной панихиду за упокой и сам пел вместе с певчими: «Прими, господи, душу усопшего раба твоего...»
– Панихиду по ком?
– Как передавали, по мне...
У царя расширились зрачки от удивления.
– Это возмутительно... В чьем же доме?
– В собственном доме известной вам вдовы Катерины Федоровны Муравьевой. У Аничкова моста...
Граф сделался скорбным, что с ним случалось крайне редко в присутствии императора.
– Я не понимаю, чем было вызвано такое шутовство в доме известнейшей дворянки, близкой не только ко двору, но и всему нашему семейству, – выразил недоумение царь. – Я впервые по возвращении слышу о такой непристойности. Я не оставлю эту вольность без последствий.
– Вызвано, ваше величество, преждевременным ликованием.
– В связи с чем?
– В связи с моим отъездом на полное излечение. Муравьевы и Волконские по всему городу разнесли слух о моем окончательном удалении от вашей священной особы и повсюду стали называть меня смердящим политическим трупом... И хуже – бранили.
– Не принимай близко к сердцу, друг мой, эти муравьевские пошлые выдумки. Твое здоровье, твоя жизнь для меня дороже всего, – Александр встал, подошел к сидящему в кресле Аракчееву, врачующе положил белую нежную руку на его костлявое плечо. – Утешься. Твои недруги – мои недруги, и плохо они, себе на пагубу, знают нас с тобой. Им ли разрушить узы нашей дружбы? Улыбнись, друг мой, и плюнь на них на всех. Обо мне тоже много плетут. Ведь, право, Алексей Андреевич, было время, когда у нас, возвеличивая Наполеона, меня считали за простачка. Хорошо то, что ты не скрыл от меня своего огорчения, вместе нам с тобой всегда легче исцелять наши души от скорбей и печалей. Я вполне согласен с тобой: Иван Муравьев-Апостол непригоден в министры просвещения. И вообще непригоден. Право, люди сами себе не желают добра...
Александр и сам расстроился оттого, что видел омраченным своего друга. Впалые подглазья графа сделались темно-фиолетовыми, нижняя губа отвисла, и весь он казался грузным, рыхлым. Ласковые уговоры, на которые нынче не скупился царь, рассеяли печаль наперсника. Он поделился с царем, как на исповеди, смятенными чувствами и размышлениями, что испытывал этой весной и летом, находясь в своем Грузине. Мимоходом сделал несколько нелестных замечаний о графе Ожаровском, зяте Ивана Муравьева-Апостола, хорошо зная, что Ожаровский – друг царя с юношеских лет и запросто вхож к нему. Намекнул, что Данилевский, который сопровождал государя во всех поездках, не умеет держать язык за зубами, а через это его свойство многое просачивается за стены царских кабинетов и покоев. Все это делалось графом в расчете насторожить Александра против всех, кому он доверяет пока что, кто окружает его во дворце, сопровождает в путешествиях.
Они беседовали до полуночи и, расставаясь, расцеловались.
9
Во дворце один бал сменялся другим. Гремели оркестры и в ярко освещенных богатых домах. Аристократическая столица продолжала упиваться радостями победы: танцевала, пела, пила, веселилась. Одни только иллюминации поглощали уйму денег. Расточалась казна, раздавались награды и чины. Множились слухи о близких ошеломительных реформах и самых обширных нововведениях решительно во всех правительственных отраслях. Больше всего говорилось об отмене крепостного права и отстранении от власти приверженцев Аракчеева – многочисленных карликовых временщиков и замене их новыми людьми. Предсказывалось близкое возвращение к исполнению прежних обязанностей ныне опального бывшего государственного секретаря Сперанского. А некоторые с оглядкой уверяли, что Сперанский уже на пути в столицу и застрял где-то между Рязанью и Москвой. Рассказывали также, как самое достоверное, что яростный и непримиримый враг Сперанского князь Андрей Борисович Голицын якобы на балу во дворце сказал одному из великих князей – то ли Николаю, то ли Константину, – что ежели Сперанский хоть на один день будет приближен к государю, то он, князь Голицын, в знак протеста взберется на шпиль Петропавловской крепости, встанет на крыло медного ангела и с головокружительной высоты бросится вниз. Добавляли к этому: Александр, когда до него дошли угрозы князя, будто бы сказал за обедом в компании Милорадовича и Кочубея:
– Пускай князь Андрей Борисович знает, что постилать соломки для него у ворот Петропавловской крепости я не собираюсь – нет лишней соломы, вся израсходована на походные биваки... А восковую свечу за упокой его души непременно поставлю.
А по словам Федора Глинки, генерал Милорадович к этим словам царя добавил:
– Надо еще сначала спросить у медного ангела над Петропавловской крепостью, приятно ли ему будет такое, хотя и кратковременное, соседство.
Знатоки придворных альковных тайн предсказывали благодатное сближение Александра с царицей Елизаветой, пребывавшей все время в тени по причине равнодушия к ней супруга. Уверяли, что легкомысленным поступкам остепенившегося царя наступил конец, что он уже принес или собирается принести покаяние Елизавете, что полька Мария Антоновна Нарышкина, вскружившая ему голову, собирается постригаться в монахини и вместе с миллионершей графиней Анной Орловой-Чесменской уйти от суеты мирской в отдаленный монастырь.
Все ждали больших перетасовок в недавно учрежденном и уж очень быстро заплесневевшем Государственном совете – скопище выживших из ума вельмож. Сообщали, что царь особенно недоволен состоянием дел в министеретве народного просвещения и что не нынче-завтра невежественный граф Разумовский, прославившийся жестокостями, будет сменен и на его место уже прочили друга царской юности – мечтательного и склонного к мистицизму князя Александра Николаевича Голицына.
Говорили и то, что дни иезуитов в России сочтены и что все они вскоре будут окончательно изгнаны, ибо терпению государя пришел предел.
Хотя офицерам и не возбранялось появляться в собраниях и в обществе во фраках, но уже снова начинались и обретали прежнюю силу марши, контрмарши, дефилады, разводы, смотры, манежные дрессировки до упаду, до обморока.
Жизнь огромного города являла собой подобие волнующегося моря, которое образовалось из отдельных капелек; каждая капелька – чья-то почти незаметная жизнь. Вот такой каплей была и жизнь однорукого Антона, все еще томившегося в столичных застенках. Со дня въезда царя в Петербург Антона не переставали таскать по допросам, по канцеляриям, по судебным приставам. В злосчастный день его, избитого палками, с расквашенным носом и окровавленной головой, приволокли в будку и бросили на пол. Обшарили карманы, выгребли из них все, что припасено было на дорогу и прожитие в городе. Когда он отлежался, пришел в себя, попросил воды, чтобы умыться и утолить жажду, его лишь обругали последними словами. Вида при нем никакого не было, и потому ему не верили, что бы он ни говорил в свое оправдание.
После долгих мытарств он попал в руки к судебному приставу Мылову, который, видя, что с задержанного нечего взять, кроме горсти волос, и без того прореженных будочниками, вынес такое определение:
«Безродный и бездомный, закоренелый бродяга, и все, что он выдумывает о себе, – вранье. Надлежит отсылке на фабричные работы или на каторжные галеры, но так как он при одной руке, то отправить на усмотрение вышестоящей власти».
Антон не говорил правды о себе. Он назвался экономическим крестьянином, скрыл и то, на чьем дворе и в чьем доме имел пристанище. А не сказывал он правды из опасения, как бы не причинить беды барыне Муравьевой и ее сыновьям.
От судебного пристава Мылова он попал в руки сразу двоим: управляющему департаментом внутренних дел фон Фоку и заведующему канцелярией петербургского генерал-губернатора Геттуну. Эти опытные полицейские и на самого Антона, и на его холщовый мешочек с сушеными корнями чемерицы взглянули по-другому и решили придать иной ход всему делу, да такой, что дело уже никак не могло пройти, чтобы не обратить на себя внимание государя.
Антона с гауптвахты Нового адмиралтейства под усиленной охраной двух солдат и унтер-офицера доставили вечером к допросу прямо в канцелярию министерства внутренних дел. Рана на голове Антона не зажила и сильно гноилась. Он прикладывал к ней лоскуток бумаги, какая только попадала под руку, но бумага быстро присыхала. Он совсем ослабел и еле волочил ноги. Его сокрушали и мысли о Маккавейке: что-то сталось с ним и где он теперь обретается?
Фон Фок, с головы до ног оглядев Антона, что понуро стоял перед столом, сказал:
– Отойди дальше от стола, свинья! От тебя пахнет хлевом.
И здесь оправданиям Антона не придали никакого значения. Геттун оборвал его на полуслове:
– Все ясно: бродяга, не помнящий родины своих отцов. Беглый... И скорее всего, ты вор-конокрад, ибо в русских деревнях принято всякому пойманному вору отрубать одну руку и отпускать с миром. Скажи, в каком селе и за какую кражу отрубили у тебя руку?
Антон готов был заплакать от обиды. Он рассказал, как и при каких обстоятельствах лишился руки, но ему не поверили, его рассказ встретили насмешками.
– Теперь все бродяги, нищие, воры, беглые каторжники выдают себя за спасителей отечества, – с улыбкою сказал Геттун. – Но мы таких патриотов понимаем с одного взгляда. И провожаем обратно туда, откуда они к нам пожаловали. С галер бежал? И, чтобы не быть обратно отправленным на галеры, лишил себя руки? Хитер крестьянин – на печи себе баньку поставил. Но мы и безруких ссылаем...
И Антон едва ли не в первый раз в жизни почувствовал, что по заросшим волосами щекам его покатились слезы. Он плакал не от того, что страшился галер, а от несправедливых обвинений, что были страшнее самой каторги и даже лютой смерти.
– Скорее всего, беглый убийца, – заключил фон Фок.
Спросили, что за корни, с какой целью Антон носил их в холщовом мешке и почему с этими корнями лез под копыта государеву жеребцу? Рассказ о целебных свойствах корня подействовал на допрашивающих совсем не так, как рассчитывал Антон.
– Уж не на жизнь ли государя помышлял ты, бродяга? – грозно прогремел Геттун. – Надо разведать... У нас есть кому.
Антона под стражей проводили опять на гауптвахту в Новое адмиралтейство. Мешочек с корнями на другой день передали на исследование главному дворцовому аптекарю.
Часть вторая
ДАР БЕЛОГОРЬЯ
1
В начале 1815 года русские войска снова месили грязь по дорогам сопредельных государств, чтобы не дать разгореться большой войне.
Конноартиллерийская рота, в которой служил прапорщик Кондратий Рылеев, передвигалась в направлении Силезских гор. Мундир и шинель прапорщика совсем изветшали, а денег на покупку смены у него не было – мать не присылала «подкрепления». В своих письмах к ней Рылеев повторял, что ни в чем не нуждается, – знал: мать с сестрой и без того едва сводят концы с концами.
Дороги Рылеева никогда не утомляли, он рвался к перемене мест и впечатлений. Всякая дорога, если вдуматься, это большая живая книга, и каждая пройденная или на колесах преодоленная верста – перевернутая и прочитанная страница, и эта книга уже тем хороша, что ее никто не подсахарит, не подкрасит, не извратит, к ней нельзя приставить недреманную полицейскую или церковную цензуру, из нее нельзя ничего вымарать, что светится правдой и неподкупностью, – ведь не напрасно же великая русская дорога от Петербурга до Москвы рассказала столько всего богатырю русского духа – первому истинному гражданину России Александру Радищеву. Дорога для всякого умного человека – целая академия.
Уже позади остался Бреславль. Слева от дороги раскинулись покрытые буйно рванувшейся в рост зеленью равнины, за которыми в вешней дымке синели горы Силезские. На лугах уже отцветали дикие тюльпаны и болотные фиалки, на смену первоцветам спешили дикий мак и резеда.
Рылеев с другом своим и однокашником прапорщиком Федором Миллером ехали в дрожках и не уставали любоваться величественными картинами, что одну за другой развертывала перед ними щедрая на природные диковинки дорога. Гигантские вершины гор, подернутые сизой дымкой, толпились вдалеке, как былинные богатыри возвышаясь одна перед другой. Висящие на скалистых уступах темно-зеленые леса были похожи на кольчуги, а снег, что лежал на гордых вершинах выше лесов, заставлял вспомнить серебряные варяжско-новгородские шлемы. Туманные облака своими крыльями задевали за островерхие их вершины. Трудно было оторвать взгляд от несравненного зрелища, нерукотворное величие которого не принижает человека, а наоборот, пробуждает в нем возвышенные чувства, порывы страстные, желания, достойные призвания человеческого, приводит сердце в восторг и благоговение. Не напрасно же орлы и равные им по силе и храбрости птицы гнездятся по таким вот вершинам и скалам, а не по болотам и комариным гнилым местам.
– Это Ризенгебирге! – с волнением сказал Рылеев. – Есть что вспомнить. Будто и сейчас среди мрачных ущелий по лесистым уступам гор вьются средневековые тропы, а по ним, рисует мне воображение, карабкаются страшные небылицы о чародеях, ведьмах, колдунах, оборотнях. Будто и сейчас еще в ущельях на самом дне, как мертвый туман, лежит мрак средневековья. Мрак в те времена пропитал все, не пощадил и народные сказки. Я вслушивался в здешние сказки, они полностью подтверждают мою мысль. Народные сказки ближних к Ризенгебирге мест полны необычайного суеверия и самых странных предрассудков, перед которыми наше суеверие и наши странные предрассудки кажутся детскими потешками. Суеверие и предрассудки сковали творческий дух и иссушили ум многих поколений. Монастыри с их отшельническим кастовым просвещением не могли разогнать губительного мрака, что всюду расстилался за их стенами. Загнанное в глухие монастырские стены просвещение оказалось фактически бесплодным. Более того, монашество находило немалые выгоды в удручающем невежестве и, в собственных выгодах, само насаждало невежество, сеяло мрак. Монашеские проповеди того времени были наполнены ужасными сказками о духах, теперь эти сказки кажутся смешными. Но они сделали свое пагубное дело для народа: толпы суеверных стекались в монастыри, чтобы послушать небылицы о духах, от отцов и матерей суеверие и невежество доставалось детям, этот порок укоренялся в их душах, извращал их нравственность, искажал миропонимание, убивал всякую иную мысль, противоречащую суеверию и невежеству в зародыше... И так из поколения в поколение... Как мокрицы боятся лучей солнца и гибнут от них, так и монахи боятся истинного ума. Ум – вот что всегда было ненавистно монашеству всех времен и всех народов. Сколько проклятий монашеских прогремело с кафедр против восставшего ума!.. И нет на свете людей беспощаднее и мстительнее монахов. Да, да, они не переставали проклинать несогласный с ними ум до тех пор, доколе оный не умолкал под пытками или на костре... Сколько черных, не зарастающих травой пятен осталось на здешней земле от мстительных монашеских костров!.. Ум, пожираемый пламенем, что может быть отвратительнее подобного зрелища? Сколько несчастных мучеников за правду и свет разума погибло смертью мучительной, смертью ужасной!.. И порой мне приходит все чаще такая мысль: не по трагической ли ошибке когда-то человек был назван человеком, в формы телесные, предуготованные провидением для него, не подбросил ли дух зла и злобы чтот-о совсем постороннее? Ежели человек сотворен по образу и подобию божию, то откуда же и чьей волей и властью поселился в него зверь?
Миллер упрекнул Рылеева в унынии, что не к лицу русскому офицеру за границей.
– Я вовсе, Федя, не унываю! Я верю в ум! А как Жить без такой веры? Во имя чего жить? Я верю, что на смену всякому мраку рано или поздно придет благоразумный Лютер, как он пришел в Германии. Всякое ярмо несчастных рано или поздно должно пасть перед такими светлыми личностями, как Лютер. Великий, чудесный дух, удивляюсь ему и благоговею!.. Об этом я должен записать.
Рылеев вынул походную тетрадку и, сидя в дрожках, благо дорога ровная, нетряская, стал карандашом делать дневниковую помету.
Синеющие в сизой дали гигантские вершины Силезских гор постепенно меркли, облака сползали с снежных вершин и скрадывали зеленую лесную ленту.








