Текст книги "Дело всей России"
Автор книги: Михаил Кочнев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц)
Михаил Кочнев
ДЕЛО ВСЕЙ РОССИИ
Роман
Часть первая
ТРИУМФАЛЬНЫЕ ВОРОТА
1
Черно-пурпуровые и буровато-зеленые цветки коренастой чемерицы густо покрыли покатый спуск сырого оврага. Над ядовитыми растениями сонно жужжало множество мух.
Из ближней липовой рощи, наполненной звоном пчел-тружениц, вышел к оврагу кряжистый загорелый до черноты однорукий старик в белой домотканой рубахе с подолом до колен, в смазанных яловичных сапогах. Через плечо у него был перекинут полосатый двухрядный мешок. За ним с холщовой сумкой на боку плелся разомлевший от зноя мальчуган лет семи-восьми, босой, в широких штанишках из холста-хряща, крашенного в ивовом корье.
– Вот так, братец ты мой Маккавейка, нынче нам с тобой посчастливило – третья, никем не початая, куртинка чемерихи! – Старик по-детски обрадованно указал на травяные заросли и, натужно крякнув, сбросил с плеча мешок. – Помалкивай да в селе никому не сказывай, где мы с тобой были, какую траву рвали, какой корень дергали.
– Ладно, дед Антон, – послушно отвечал парнишка. А зачем нам столько такой травы?
– Мы ее не про себя, а про добрых людей. Эта трава как бы святая. Ну да после об этом. Дергай знай...
– А коровам и овцам ее можно?
– И не вздумай... Корешки клади сюда, а вершки – туда.
Старик врезался в заросли чемерицы, хлестнувшей ветвистыми соцветиями по плечам, – туча мух взлетела над его головой. Маккавейка сломил высокий стебель и начал им махать на все стороны, чтобы отогнать мух, но сколько он ни махал – мухи не улетали.
– Ишь, неотвязные, – сердито проговорил мальчуган и принялся срывать черно-пурпуровые и буроватые метелки. Прямые, округлые стебли, с избытком напоенные влагой, – дождей в эту весну выпало много – хрустко ломались, сочились на сломе. Голые дугожильные листья делали это растение непривлекательным с виду.
Однорукий старик ловко выдергивал из пахучей земли бледно-белые короткие и толстые корневища, унизанные шнуровидными мочками, отряхивал и клал рядком на траву.
– Деданя, а лизнуть можно? – спросил Маккавейка.
– Корень? Или дудку? Лизни, но после выплюнь!
Мальчишка осторожно лизнул, поморщился, сплюнул и начал тереть губы кулаком.
– Горько? Жжет?
– Щиплет... Дурно во рту.
– А помнишь, нога у тебя шибко гноилась? Чем я тебя исцелил? Отваром чемеричным! Вишь ты, она какая...
Маккавейка уже по-другому поглядел на непривлекательные цветки и корни и с бо́льшим старанием принялся помогать деду. Нижние крупные листья мягко стлались, слегка взрыхленная почва прохладно рассыпалась под босыми ногами.
– Этой траве господь бог долгий век означил, – рассказывал дед Антон, хорошо знавший все, что растет и созревает на родной земле. – Вначале этот корень ежегодно лишь по одному листку выгоняет, как год – так листок. И не боле. Но зато одинокому листку отдает соки и силы многих листьев. Лет двадцать, а то и доле стоит чемеря в зеленом кафтане, и, глядишь, уже листьев на ней много, но пора цветения для нее все еще не пришла. А потом как ударит цвет по всем лугам и распадкам! Эти корни, что мы с тобой надергали, – ровесники мои, а может, и постаре. С этого долголетнего корня людям пример надо брать.
– В нем один яд...
– Яд бывает нужнее меда.
Маккавейка доверчиво глядел на Антона, но так и не понял его мудреного иносказания.
– Есть яд, крови сына господня равный... Да освятится место сие! – И Антон на все четыре стороны перекрестил полянку, опять подняв в воздух сонмище мух.
А Маккавейка вскоре почувствовал возбуждение, знать оттого, что полизал бледно-белый корень и надышался чемеричным дурманом. Во рту обильно накапливалась слюна, и он поминутно сплевывал ее.
– Посиди отдохни, – велел Антон внуку.
– Ну и чемерица, – продолжал плеваться Маккавейка.
Выгоревшие волосы на его голове были белей вологодского льна и мягче шелка. Он дивился ловкости деда, который и при одной руке на удивление споро орудовал высветленной о землю лопатой.
– Дедушка, а что это Минька соседский сказывал, будто руку тебе хрянцуз оттяпал? Пошто она ему запонадобилась?
Антон воткнул лопату в землю, рукавом рубахи вытер морщинистый выпуклый лоб.
– Хрянцуз-то хрянцузом... А руку-то, андел мой, я потерял, можно сказать, как бы по своей доброй воле...
– Как так? – удивился Маккавейка.
– Не захотелось ружье в руки брать, – присев на пригорке среди медуниц и колокольчиков, начал рассказывать Антон. – Вот как в те поры дело-то случилось... Ты еще совсем махонек был – не помнишь. Неприятель, вор, хрянцуз, пол-России разорил и к самой матушке-Москве подступил. Залетел чужеземный басурманин, сыч, в кремлевское гнездо, под золотые купола. Залететь он залетел, да жрать-то ему, собаке, вскоре стало нечего. Ни сухарика на полке, ни пыли в ларе. Вокруг каменного гнезда день и ночь красные петухи машут крыльями – пылает белокаменная со всех сторон, со всех концов. Куда ни сунется сыч из Москвы, а ему или пуля в лоб, или вилы в бок. В лесах простой народ ходит отрядами – кто с ружьем, кто с топором, этот с дубьем, а тот с вилами. Чуя погибель, взлютился сыч, посылает он своих шаромыг по селам и деревням за жратвой, за какой-нибудь – дохлятине и то рад. Последнее отнимают.
Я как раз вез сено с пожни. Схватили меня шаромыжники и насильно в Москву пригнали. Сено, конечно, отняли дохлым хрянцузским клячам. А меня представили какому-то ихнему, пожалуй, самому большому генералу, а может, и Наполеошке... Он поглядел на меня, этак улыбнулся, изволил руку пожать, что-то по-своему посюсюкал, знать, приказание отдавал. Тут выносят младшие чины несмываемое клеймо – и шлеп к моей руке.
«Это зачем, – спрашиваю, – руку вы мне выпачкали несмываемой метой?» – «Затем, что теперь ты стал как бы не русский, а хрянцузский и принят на службу к нашему инператору – покорителю двунадесяти языков, стал быть, Наполеону...»
От такого поворота в глазах у меня зарябило и вся кровь в жилах будто обледенела. Постоял я, помолчал. А хрянцузам и невдомек было, что на телеге у меня спрятан топор. Сорвал я шапку с головы, поклонился на колокольню Ивана Великого да как крикну впоследние: «Еще не было вовек и не бывать тому, чтоб русская удалая голова да басурману на службу пошла! Вот тебе, пучеглазый сыч, весь и ответ наш... Получай сполна!»
Положил я свою руку на коновязь – да хвать топором по самый локоть... Отлетела моя белая рука шаромыгам под ноги... Их прямо оторопь взяла – не знают, что им теперь со мной и делать: сразу живота лишить или под суд отдать? Решили все ж таки за бунт расстрелять на месте. Повернули они меня лицом к стене Кремлевской, а я возьми да повернись к ним. Перекрестился, говорю: «Пали, вор-разоритель, но помни, мы еще с тобой на том свете встретимся, уж то-то сквитаемся!»
Тут вестовой бежит с приказанием – повременить с казнью. Все большие генералы и маршалы захотели поглядеть на русского безрассудного мужика, удостовериться: правда ли, что сам я себе руку по локоть отсек.
Погнали меня напоказ в какой-то дворец. Рану допрежь того дегтем из дегтярки помазали, глиной залепили, тряпицей обвязали. Я хоть и обрубленный, но и перед их генералами, перед самим сычом в короне соломинкой клониться не собираюсь. Ежели уж так, думаю, на роду писано, то стоя умру. За родную землю честная смерть всегда красна.
Поглядели здесь на меня, спросили: ради чего, мол, это я сам себя не пощадил? Покачали головами: до чего, мол, странны бывают эти русские, когда их невтерпеж рассердишь, и сразу же постановили: «Казнь – отменить. Отпустить мужика к семье, как негодного и бесполезного инвалида».
И пропуск, значит, за печатью дали. Вот в таком виде, пеши, и заявился я сутки на пятые домой.
– А сено?
– Сена и лошадки лишился. Пожрал басурманин лошадку. Да не в прок она ему пошла – удрал он из Москвы ни жив ни мертв, костями своих солдат через болота и реки мосты мостил...
Из всех рассказов односельцев о недавней великой всенародной войне рассказ однорукого деда больше всего поразил воображение Маккавейки.
– Деда, а ежели бы сыч попался тебе, то что бы с ним сделал? – спросил Маккавейка. – Уж, чаю я, задал бы ему...
Дед поглядел на голубое небо и ответил вопросом:
– А ты что сделал бы?
– И не знаю... Как он с нашими, так и я с ним...
– Ну, так послушай вот, что дальше было. Пробираюсь я после того, как меня отпустили, иду леском, вижу около мосточка, по обеим сторонам дороги, будто снопов на полосе в урожайный год, навалено битых неприятелей – вражеский обоз с жратвой, должно быть, на том месте недавно разгромили наши. Уж снежок порхает. Слышу, стонет кто-то в канаве. Знать, из оживших. Я к нему. Бледен, ровно отбеленный холст. В рваном ветхом мундиришке. Бочина штыком разворочена. Языка его не понимаю... Но догадываюсь по знакам: просит меня прекратить его мучения, смерти, значит, предать – все одно в нем и крови-то осталось не боле чем в воробье.
– И ты, деда, предал?
Антон, нахмурившись, начал перебирать корни чемерицы, по его сумрачному виду Маккавейка решил – дальше не хочет рассказывать.
Поворошив корни, Антон поднялся с бугорка, потянулся единственной рукой к отполированному, желтому, словно кость, черенищу лопаты.
– Хотел было грех на душу взять... Да ведь какой тут грех, когда сам человек просит. Вижу, валяется камень с пуд весом поблизости. Да приговорку ребячью вспомнил...
– Какую?
– Сам, поди, знаешь. С Минькой небось не раз на кулачках мерился. Когда в драке с ног свалят, что кричат?
– Знаю, деда! Лежачего не бьют!
– Ну вот, то-то... Смастерил я волокушу и поволок его, сердягу. Так верст тридцать и волок на себе до села. В селе-то поначалу чуть на клочки не разорвали его.
– Кто?
– Да все наши: и бабы, и ребятки... Потом смирились. Отходчив народ. И стали изуродованного хрянцуза врачевать всем селом. Больше потчевали настоями разных трав. Соком чемерицы все боли в нем приглушили, все раны притушили. И по-нашенски говорить вскоре выучили. Понятливый оказался. И сделался он у нас человеком как бы всем родным. Больше года жил у нас.
– Где же он теперь? В своей земле?
– В Москве старшим мастером на шелковой фабрике у купца Евреинова. Оказался знаменитым умельцем по дорогим шелкам. Родом, баял, из города Ливона. Да ты же, поди, знаешь...
– Я? И не видел ни разу, – отвечал с удивлением Маккавейка.
– А на рождество кто привозил подарки?
– Московский дядя Андрей.
– Теперь-то он московский, а был ливонский. Не захотел возвращаться в свою землю, остался у нас. По-нашему – Андрей, а по-ихнему – Андре...
Выкопав всю чемерицу, Антон с Маккавейкой вышли на прямую столбовую дорогу, с обеих сторон обрытую глубокими канавами и обсаженную березами.
– Пора бы нам с тобой к дому подаваться, – сказал Антон.
Послышался пугающий звон поддужных колокольчиков. Они приближались с быстротой летящей птичьей стаи.
– Эх, паря, не царский ли поезд едет, уступить дорогу надо, – сказал Антон и проворно вскарабкался на придорожный бугорок. То же сделал и Маккавейка.
Не прошло и пяти минут, как мимо по дороге проскакали верховые с обнаженными палашами. Один из них натруженным голосом прокричал:
– Наши в Париже! Победа! Победа! Война кончилась!
– Слава тебе, господи, слава! – размашисто перекрестился Антон и опустился на колени.
Его примеру последовал и мальчишка.
– Молись, Маккавейка, за упокой всех убиенных на войне и за возвращение домой всех уцелевших воинов... Богу одному весть, жив ли мой сын, а твой дядя – Иван Дурницын. Уж второй год никаких вестей от него не получали.
По дороге в сопровождении многочисленного вооруженного эскорта мчались крытые походные дрожки. Кто в них сидел, трудно было догадаться. Антон принял эту кавалькаду за царский поезд, на такую мысль навели его многочисленная охрана и неимоверная быстрота езды.
– Пожалуй, сам государь с войны возвращается, – сказал Антон, все еще стоя на коленях.
– Царь? И такой молодой? Ни бороды, ни усов, – удивленно сказал Маккавейка, успевший разглядеть молодое промелькнувшее лицо какой-то, должно быть, очень важной персоны.
– А может, и не царь, а может, царский гонец с вестью мчится в столицу, – умиротворенно рассудил Антон.
Неизвестный поезд скоро скрылся из виду. Это скакал в Петербург по поручению царя его младший брат великий князь Михаил Павлович с радостной новостью: Наполеон побежден окончательно, капитуляция подписана, всем европейским народам возвращены мир и свобода, победоносная русская армия вступила в Париж.
Антон и Маккавейка поспешили к себе в село, чтобы порадовать односельчан светлой новостью.
– Ну, Макушка, – так Антон часто называл внука, – в честь такого празднества, чаю, в столице будет задано простолюдью от государя великое угощение. Мне ль не знать! В день его бракосочетания с царицей Елизаветой мне подвалило быть с рыбным обозом в Питере. Угощение царь народу тогда выставил любо-дорого.
– А какое угощение, дедушка?
– Настоящее, царское, – облизнул губы Антон, улыбнулся. – Ей-богу, не вру. В тот раз перед дворцом трех жареных быков выставили, копыта золотые, а рога серебряные. Фонтан на площади зарядили сладким красным вином: хлещет на все четыре стороны прямо в бочки, подходи и угощайся.
– Дарма?
– Ни за копеечку...
– Эх ты, вот бы мне хоть глазами поглядеть на такое угощение, – засверкал синими глазами смышленый малец. – А хоть один короб с пряниками-конфетками выставили?
– Не помню... Однако, надо полагать, не обошлось и без пряников для девок и ребятни, – отвечал дед.
– А тебе чего досталось?
– Мне? Хлебнул винца, урвал кусок жареного мяса да у одного простофили отбил серебряный бычий рог, – признался Антон.
– Это тот рог, который у нас в избе под божницей на стене?
– Он самый...
– Эх ты! Какой богатый царь! Никого нет богаче царя, правда, деда?
– Есть один человек, который богаче царя.
– А кто же он?
– А мы сейчас у него в гостях были, – усмехнулся в бороду Антон.
– Что ты, деда, мы в гостях ни у кого не были.
– Как не были? Были! В гостях у леса были, а лес исстари богаче царя. Понял?
Маккавейка задумался, потом, помолчав, сказал:
– Дедушка, пойдем в Питер, может, царь-батюшка велит опять быков жареных выставить – попробуем...
– Я сам, Макушка, о том кумекаю... Кстати, поживем там, дождемся, когда воинство вернется. Глядишь, посчастливит, и нашего Ивана встретим, – по-серьезному ответил Антон. – Думаю, не обойдется без большого пиршества для воинства и всего народа российского! Давай стрельнем и мы в град-столицу. Дорога туда мне известна, а домой ноги сами доведут.
2
В петербургском доме Екатерины Федоровны Муравьевой все были радостно возбуждены. Столица вместе со всей Россией готовилась к долгожданным торжествам – в ближайшие дни из тяжелого похода возвращалась победоносная русская армия. Мирные ветры уже ласково развевали разноцветные ленты над поспешно возводимыми декоративными Триумфальными воротами, через которые вот-вот вступит упоенный славой царь-победитель во главе доблестных полков.
У радушной, обходительной аристократки Екатерины Муравьевой хватало доброты не только для своих уже взрослых сыновей, но и для троюродных племянников, братьев Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов. В них она души не чаяла и беспокоилась, как о родных детях.
Она гордилась наследственной муравьевской независимостью духа. Эти драгоценные качества характера она постаралась привить и своим детям, и племянникам.
В огромной гостиной раздавались задорные голоса молодых офицеров, недавно возвратившихся из Парижа. Спорили о том, кому на этот раз будет поручено составление с нетерпением всеми ожидаемого манифеста и о дне его обнародования.
Любимец хозяйки лейб-гвардии Семеновского полка штабс-капитан Сергей Муравьев-Апостол, недавно получивший золотую шпагу за храбрость, гордился своей тетушкой и считал ее самой блистательной женщиной в аристократическом Петербурге. Она не льстила и не заискивала перед двором и придворными шаркунами. Двери муравьевского дома широко распахивались перед писателями, учеными, живописцами, артистами. Здесь перебывали едва ли не все светила земли Русской конца восемнадцатого и начала девятнадцатого века. Эти палаты помнили раскатистый, могучий баритон Гаврилы Державина и диковинный голос Каратыгина. Это, пожалуй, единственный дом во всем Петербурге, где давно и настрого запрещено было старостам, приезжающим из деревень с отчетами по барскому имению, падать в ноги и подносить отчет на голове. Здесь наизусть читали целые страницы из Вольтера и Дидро, из великого Ломоносова и дерзновенного Радищева – печатный экземпляр его знаменитого «Путешествия» хранился в домашнем тайнике. С этого заповедного, сберегаемого как священная реликвия экземпляра списана была не одна копия и пущена на долгую жизнь в море читательское.
Стремясь попасть на неповторимые торжества, с Украины, из своего имения Хомуты, приехал отец братьев Муравьевых-Апостолов, известный писатель и дипломат Иван Матвеевич Муравьев-Апостол. Его «Письмами из Новгорода», написанными во время изгнания полчищ Наполеона из России, зачитывалась вся армия и гвардия, вся Россия.
Анфилада полных света комнат, пространственно размноженных и увеличенных многочисленными зеркалами, была наполнена стройными звуками фортепиано, что доносились откуда-то из глубины покоев. Звуки эти напоминали далекий благовест, умиротворенный просторами полей.
Гостиная блистала великолепной мебелью, которая могла поспорить с дворцовой. Нынче здесь было многолюдно и весело. Но о чем бы родные, гости и хозяева ни начинали разговор, он обязательно сводился к Александру, к близкому торжественному входу войск в столицу, к завтрашнему дню России, избавленной от смертельной опасности.
– Во все годы, минувшие со дня воцарения нашего государя, обстоятельства играли ему на руку и позволяли легко уходить от исполнения обещаний перед соотечественниками, – говорила по-французски Екатерина Федоровна.
– Заря загорается над Россией, – по-юношески приподнято и немножко витиевато подхватил Сергей Муравьев-Апостол – скуластый, почти круглолицый молодой человек. – Песенками и сказками теперь уже нельзя отделаться! Нельзя!
– Почему же нельзя? – вмешался его брат Матвей. – Причину для обмана народа всегда можно изобрести, особенно если этим делом вздумает заняться опытный обманщик. Я, конечно, нашего государя обманщиком не могу назвать.
Его слова встретили дружным смехом и тем самым как бы сообща договорили то, о чем Матвей умолчал.
В разговор вмешался отец молодых людей – Иван Матвеевич. Виски его уже тронуло сединой, но выглядел он молодо, был осанист, ступал твердо, говорил ровно и ясно.
Иван Матвеевич Муравьев являл собой типичного аристократа во всем: и в манерах, и в изысканности слога, но не было в нем салонной столичной приторности. Он нарочно заговорил по-русски, с тем чтобы и сыновья перешли на родной язык.
– Будем справедливы к императору, – сказал он, – на его долю выпал нелегкий период в нашей отечественной истории. Если Наполеон вошел в анналы и летописи современности как гений войны, то наш монарх может с успехом войти в историю народа как гений мира! Он создан для мира! Он вовсе не такой, каким многие его считают.
– Какой же он? – с долей иронии спросила Екатерина Федоровна. – Или под пудрой и монарха нелегко разглядеть?
Но старый Муравьев-Апостол не сдавался:
– Я вас всех сразу поймаю на слове. Хотите?
– Хотим! – ответила военная молодежь хором.
– Признаете ли вы Наполеона военным гением?
– Признаем! – был общий ответ молодых офицеров.
– А чтобы победить гения, нужно победителю самому быть гением! Вот я вас и поймал. И сейчас в Европе среди всех монархов он, безусловно, первый перед воспрянувшей Европой!
– Ты, отец, прав, гения войны сокрушил русский гений, гений мира, но я отдал бы эту славу не тому, кому отдаешь ее ты, – сказал Сергей.
– Серж прав! – горячо поддержала Екатерина Федоровна. – Гений в короне прискакал на выхоленном Аракчеевым скакуне на готовенькое, а истинный гений остался в стороне...
– Истинный гений – народ русский! – поддержал мать свою Никита.
– Молодежь, я с вами не спорю! Но дайте мне досказать, – просил Иван Матвеевич. – Мы обнимали друг друга от радости в тот солнечный мартовский день, когда вдруг узнали, что безумный тиран Павел пал, что на престол вошел Александр. Он сразу же дал указ о вольных хлебопашцах. Вы помните другие его благие начинания... Но жестокий, смертельно опасный враг не давал ему и недели одной, чтобы вплотную заняться делами внутридержавными. И вот теперь настал долгожданный срок для того, чтобы все высочайшие помыслы его возвышенной души отдать делу обновления отечества! Оно заслужило заботы государя! Я верю, господа, пройдет немного времени, и все мы будем радостно удивлены деяниями нашего монарха!
– Какими же?
– Дни крепостного права сочтены! Рабство скоро падет! Судьба русского дворянства, измельчавшего и деградировавшего, мановением свыше будет коренным образом изменена, – предсказывал Иван Матвеевич. – Благодарная Европа, обратившая признательные взоры на своего спасителя, обязывает его быть и дома достойным имени освободителя!
– Доводы твои, отец, логичны, но они представляются мне чистейшей романтикой, – заговорил Матвей. – Не Наполеон своими войнами помешал нашему царю избавить народ от позора рабства. Наш царь и наше правительство многими своими неуклюжими шагами и азиатической реакционностью поощрили этого сокрушителя тронов и народов на новые разбойничьи предприятия! Ты-то, отец, с твоим умом и наблюдательностью не хуже нашего знаешь, как народ наш, сокрушая могущество Наполеона, вместе с тем думал, что он сокрушает и свое рабство! Два года минуло со дня изгнания Наполеона из России, а мы не слышим даже обещаний о реформах, даже тех, туманных, какими ознаменовалось начало царствования...
– Да ему долго и не царствовать, ежели он, сменив походный мундир на мундирный сюртук, снова попытается опираться на Аракчеевых и Балашовых... Хватит для России этого позора! – воскликнул Сергей. – Общественное мнение требует, чтобы государь вернулся к советам Сперанского и Мордвинова и не якшался с дворцовыми мракобесами. Если он сам этого не сделает, то гвардия принудит его сделать это! Все мы за годы войны прошли такую академию, что уж больше никому не позволим бесчестить родину и наш русский народ!
Тетушка ласковым взглядом обогрела племянника. И отец не пришел в смятение от дерзких слов сына. Иван Матвеевич воспитывал своих детей в духе свободомыслия и бескомпромиссности. Он никогда не помышлял приуготовить их к скольжению по дворцовому паркету. Он желал для них счастья, но не того, что легко достигается молчанием и угодливостью. Отец хотел видеть своих сыновей людьми образованными, независимыми, готовыми все принести во благо отечества – таким был и сам Иван Матвеевич. Ему хотелось, чтобы сыновья гордились не столько своим дворянским родословием, сколько сознанием долга гражданина. И теперь, глядя на сыновей, опаленных войной, жесточайшей из всех известных, он с удовлетворением мог сам себе сказать: «Да, они выросли и стали такими, какими и хотелось мне видеть их».
К удивлению всех, Иван Матвеевич обнял сына, сказал:
– Ждешь моих возражений вместе с тетушкой? Я возражать не собираюсь! Относительно академии, дорогой мой Сергуша, целиком согласен. Но, господа, я верю, что война просветила государя и научила провозглашать первую здравицу в честь войска своего и всех сословий русского народа, вознесшего его на высочайшую степень славы.
– Если такое случится, то государь станет любимцем нашим всеобщим! – воскликнул подвижный Никита, тряхнув мягкими, вьющимися волосами. – Вот мы спорим, гадаем, предсказываем, мечтаем, верим, надеемся, но не исключено, что и царь наш озабочен тем же, чем и все мы...
– Несомненно озабочен! – не терял оптимизма Иван Матвеевич. – Мы на пороге великой полосы в истории отечества. Господа, вы знаете, как я ласкаем государем, после того как призван ко двору, вы знаете, как за эту ласку я плачу преданной службой моему отечеству и высокому покровителю, и при всем при том я еще раз повторяю вам, что уже много раз повторял: нет на свете ничего отвратительнее прислужников тирании и нет более презренного на свете, чем то, что называется словом «раб». Доколе человек не убьет в себе раба, он недостоин называться человеком!
Говоря это, Иван Матвеевич думал с волнением о том, как-то примет его государь на этот раз: обласкает ли, как ласкал раньше, найдет ли для него достойное его способностей и ума государственное дело? Для волнений у Ивана Матвеевича были все основания: ему стало достоверно известно через близкого к двору поэта Гаврила Романовича Державина о том, что нашумевшие «Письма», три года подряд анонимно печатавшиеся в «Сыне отечества», вызвали раздражение у старой царицы Марии Федоровны и у великого князя Николая. Государь встретил «Письма», вернее, выдержки из них, прочитанные ему на марше в Париж, холодно. А когда ему стало известно, кто скрывается за анонимом, то он презрительно буркнул сквозь зубы: «Еще одним Гречем прибыло... Иван Муравьев-Апостол службу престолу решил променять на журнальные пустяки. Престол, слава богу, и мое правительство как-нибудь проживут и без его поучений и ссылок на Горация и Ариоста...»
Отцу не хотелось приподнятое, праздничное настроение сыновей и всех петербургских родных омрачать недобрыми вестями. И он решил умолчать о них, тем более что придворные слухи нередко расходятся с действительностью.
После того как Иван Матвеевич закончил свою речь словами: «Доколе человек не убьет в себе раба, он недостоин называться человеком!» Никита вскочил, вскрикнул «Браво!» и, выбежав из гостиной, тотчас вернулся с книжкой журнала «Сын отечества».
– Хочу, дядюшка, из ваших «Писем» прочитать строки, которые развивают вашу прекрасную мысль о пагубности рабства как бы в приложении к России. – Никита раскрыл журнал и начал читать: – «Какой народ! Какие в нем силы телесные и душевные! Москва, по моему мнению, в виде опустошения, в котором она является теперь, должна быть еще драгоценнее русскому сердцу, нежели как она была во время самого цветущего ее положения. В ней мы должны видеть величественную жертву спасения нашего и, смею сказать, – жертву очистительную. Закланная на алтаре отечества, она истлела вся: остались одни кости, и кости сии громко гласят: «Народ российский, народ доблестный, не унывай!.. Познай сам себя и свергни с своей могучей выи свой ярем, поработивший тебя, тирана, подражание пигмеям, коих все душевные силы истощились веками разврата. Познай себя! а я, подобно фениксу, воспарю из пепла своего и, веселясь о тебе, облекусь в блеск и красоту, сродные матери городов российских, и снова вознесу главу мою до облаков! – Не глядя в журнал, Никита с пафосом произнес: – Познай себя, Россия! Пришел и твой срок!»
– А мы не только не познали себя, но забыли свой язык и говорим на чуждом нам варварском наречии! – вновь с молодой горячностью заговорил Иван Матвеевич. – Враги наши вторглись в священные пределы нашего отечества, ограбили, осквернили святыни, алтари, убили наших единокровных братий, смешали кровь их с пеплом сожженных наших жилищ и храмов, а мы – мы на этом самом пепле, еще не остылом, платим им дань уважения – говорим их языком! Скажете: привычка? Пусть это будет так, юные друзья мои! А где наше самолюбие? А где наша национальная гордость? Ведь усваивая иностранный язык как заменитель природного, перенимая иностранные моды, мы мало-помалу привыкаем прилагать ко всему иностранный масштаб, чужими глазами смотреть свысока на родину свою, на свой народ!..
Ивану Матвеевичу пришлось прервать свою речь, потому что за дверями гостиной послышались многочисленные шаги и веселый говор.
В салон вошли Егерского полка штабс-капитан Иван Якушкин, Преображенского полка штабс-капитан князь Сергей Трубецкой, поручик Павел Пестель. Последний привлек особенное внимание присутствовавших в гостиной. Хороши были его черные с блеском глаза, горящие умом и энергией. К тому же его нездоровая бледность и хромота – след недавнего ранения – окружали его особенным романтическим ореолом. Последним вошел приятель и однокашник Якушкина граф Николай Толстой. Все они были во фраках, что импонировало вкусам хозяйки дома, никогда не преклонявшейся перед блеском парадных мундиров и нагрудным многозвездием.
– А мы все считали, что вы, Иван Дмитриевич, пребываете в Ораниенбауме, ведь там высадилась 1‑я гвардейская дивизия? – обратился Никита к Якушкину, чубатому и остроносому молодому человеку, с глазами по-мальчишечьи озорными и дерзкими.
– Уже несколько дней, как блаженствую у графа, – ответил Якушкин, кивком указав на Толстого. – Мне дано позволение уехать в Петербург и ожидать здесь полк; этим-то я теперь и занимаюсь.
– И нравится вам это занятие? – смеясь, спросил Сергей Муравьев-Апостол.
– Готов продлить его до бесконечности, если учесть все мытарства, какие довелось мне претерпеть во время морского перехода из Гавра.
– Посейдон был немилостив?
– Ровно настолько, чтобы дать мне понять: мореплавателя из меня не получится.
Этот легкий, сопровождаемый смехом, разговор, касавшийся возвращения 1‑й гвардейской дивизии морским путем из Франции, был прерван вмешательством Ивана Матвеевича. Он обратился к Якушкину:
– И как после всех мытарств находите вы жизнь нынешней столичной молодежи?
– Нахожу ее утомительной, скучной, однообразной и бесцельной, – отозвался Якушкин. Этот его ответ совершенно не вязался ни с выражением его серых глаз, светящихся веселой дерзостью, ни с его вовсе не меланхолическим обликом.
– И вы, Павел Иванович, такого же мнения? – обратилась к Пестелю Екатерина Федоровна, довольная появлением желанных гостей.
– Наша молодежь еще не успела опомниться от ошеломляющих маршей взад-вперед через всю Европу, не успела счистить со своих сапог всю грязь походную. Не говорю уж о голоде и других безобразиях, что были уготованы для войска сидящими в тылу поставщиками.
– А для того чтобы опомниться нашей молодежи, господа, времени потребуется не так уж много, ибо заграничные прогулки, подобные последней, поучительны, – заметил баском Трубецкой, человек, хотя и молодой, но благодаря высокому росту и породистому лицу выглядевший сановито и важно.
– Молодежи до́лжно помочь, чтобы она огляделась вокруг себя, а уж потом и принималась за дела, – пояснил Пестель и сел на диван рядом с Никитой. – Не так ли, Никита?
– Какое же дело вы считаете первостепенным для своего поколения? – спросил Иван Матвеевич, не сводя глаз с Пестеля.
Тот в раздумье потер крутой подбородок, сказал:
– По-моему, разграничивать дела поколений неверно. Поколения неразрывны, ибо они, приходя одно за другим, и составляют поток истории. А поток сей ежедневно и ежечасно вбирает в себя исторический опыт всего народа, людей всех возрастов и даже всех слоев населения.








