Текст книги "Щедрый вечер"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
– Какая же это новость? Привязывают школьники к шее карандаши, привязываю и я.
– Это бедность наша привязывает! – сердится на кого–то дядька Себастьян, разрывает веревочку и высвобождает от нее шею и карандаш. – Слышишь, Михаил, ничто не должно гнуть человека или висеть у него на шее: ни ярмо, ни цепь, ни крест, ни даже карандаш! Понял?
Я тогда не очень понял, чего дядька Себастьян так возмутился на мою веревочку, недоуменно присмирел. А председатель комбеда вынул из кармана пиджака сначала какую–то книжку, потом карандаш, который тоже пах конфетками, и протянул мне.
– Вот тебе от меня.
– Может, не надо? – усомнился я.
– Чего это не надо? Пиши на здоровье.
Я засмеялся.
– Ты чего хихоньки справляешь? – под бровь дядьки Себастьяна снова прибилась веселость.
– Чего? Я слышал: пейте, ешьте на здоровье, а вот чтобы писать на здоровье – не слышал.
– Еще услышишь – имеешь время. Всякие поганцы такое пишут, что и здоровье, и даже жизни забирают у людей. А нам надо писать только на здоровье людям.
– Дядя Себастьян, что это за книжка у вас?
– Политграмота.
– Политграмота? Это о чем же?
– Как тебе сказать? – собрал на высоком челе с полдесятка морщин. – Вот космография – это наука о том, что делается на небе, а политграмота – что надо делать на земле. Возьми себе на день, может, что–то поймешь, – дядька Себастьян дал мне книжку, подхватил ящик с ученическими сокровищами и пошел к учителям.
Меня сразу же обступили школьники, рассматривая и карандаш, и новую книгу.
– Везет же кое–кому, – завистливо говорит Ульян и так же, как недавно в шапочку, тыкает пальцем в книгу: – И что это за штука – политграмота? Знаешь, или где там?
– Почему не знаю? – отвечаю вопросом на вопрос и пускаюсь берега: – Есть две высшие науки – космография и политграмота…
– Чем же она высшая?
– Сам подумай своей головой: просто «грамота» есть обычная грамота, а здесь еще впереди стоит «полит», поэтому она и является высокой наукой.
Это объяснение удовлетворяет и Ульяна, и меня, и школьников. А чтобы совсем не завраться, я быстро заскакиваю в школу, и здесь меня в коридоре встречает Люба.
– Михайлик, это ты?! – удивляются и почему–то так радуются ее карие глаза, что и мои начинают улыбаться.
– И ты уже пришла в школу? – не знаю, что сказать ей.
– Я первая пришла, – и поворачивается так, чтобы хорошо было видно ее сережки, которые висят себе и дремлют на темных мочках ушей девочки. – Все боялась, чтобы не опоздать.
– А может, ты хотела всем сережки показать?
– Бессовестный, – оттопыривает узелком розовые губы, но сразу же перестает сердиться и таинственно говорит: – Я тебе что–то принесла. Знаешь что?
– Откуда мне знать.
Коридором пробегает Цибуля. Он бессовестно останавливается возле нас, нахально заглядывает мне и Любе в глаза и многозначительно говорит: «Ги».
– Ты чего? – сразу возмущаюсь я.
– Потому что что–то знаю, – хитро смотрит на меня и Любу. – Вот расскажу всем ребятам.
– Что же ты, чаполоть болотная, расскажешь? – обижено прозвучал Любин голос, а испуг тенями затрепетал в ее глазах. – Что?
Цибуля радостно засмеялся, показал нам язык:
– Что захочу, то и расскажу. Еще рано кое–кому засматриваться друг на друга.
Обида, негодование и гнев сорвали меня с места. Я изо всех сил хватаю болтуна за барки и даже удивляюсь, как он, приземистый, затрясся в моих руках, а из его карманов начало сыпаться выигранное добро: желуди, стреляные гильзы, старые перья, огрызки карандашей и оловянные пломбы. Это добро, несомненно, и спасло нас от потасовки в первый день учебы.
– Пусти! – вдруг заскулил Цибуля. – Вон раздавишь перо.
– А врать будешь?
– Н-не буду! На черта вы мне сдались. Уже и пошутить себе нельзя.
Я отпускаю Цибулю. Он быстро собирает свое добро и снова бежит во двор. Будет ли он там рассказывать враки?
Люба пренебрежительно посмотрела ему вслед и доверчиво сказала мне:
– Ты, Михайлик, не грусти. Что нам от такого заводилы ждать? Вот подожди меня немножечко, я сейчас! – Она стремглав бросается в свой класс и скоро возвращается, что–то пряча за спиной. – Догадался, что у меня?
– Где там.
– Смотри! – и Люба протягивает мне несколько тетрадей в цветных обложках. – Это твои.
– Чего же они мои?
– А кто рвал липовый цвет?
– Я же тебе просто так помог. Да и сколько его нарвал.
– Вот как раз на эти тетради и нарвал. Я хочу, чтобы все было по–честному.
Сомневаясь, беру тетради:
– Тогда спасибо.
– Пиши на здоровье, – точь–в–точь, как дядька Себастьян, говорит Люба. Или, может, она услышала от него эти слова?
– Так заработала ты серебряный рубль?
– Таки заработала. Михайлик, а завтра после школы пойдем по грибы? Я нашла такое место – одни боровики, и тугие, как камешки. Моя мать уже насушила несколько связок. Пойдем?.. Или теперь тебе уже не с руки?
– Чего же, пойдем.
– Вот и хорошо, – чего нам бояться пустобреха…
В это время зазвонил колокол уже на урок. Мы бросились в свои классы, которые гудели, как ветряные мельницы.
И вот на пороге останавливается наша учительница. Она так несет улыбку, что, кажется, улыбается каждому из нас. А слова ее до сих пор, через сорок лет, отзываются моему предвечерью:
– Дети, вы все подросли на солнышке и дождях, а теперь будем расти за книжками, потому что много–много чего, очень интересного, надо нам узнать…
На следующее утро я рубил маме дрова, когда слышу – наши ворота скрип да скрип, скрип да скрип. Оглядываюсь, а на воротах стоит Люба в праздничной одежде, раскачивается себе и улыбается мне.
– Ты чего, девка, качаешься? – вгоняю топор в колоду и иду к воротам.
– Потому что на ваших воротах хорошо качаться, – они скрипят в несколько голосов, а наши имеют лишь два голоса.
– И дослушалась! – Сколько я слышал скрип наших ворот, а никогда и не подумалось, что они имеют несколько голосов. – Ты и сегодня первой в школу придешь?
– Я сегодня, Михайлик, в школу не иду, – говорит таинственно, а взгляд ее аж светится. – И по грибы мы сегодня не пойдем.
– Это же чего?
– Потому что вчера к тетке Василине приехал главный над певцами, и он нас на несколько день забирает в Винницу.
– И ты едешь? – отозвалось сожаление во мне.
– Еду, Михайлик. Я там настоящий театр и трамвай увижу. Вот я прибежала проститься с тобой. Уже телега на тракте ждет меня.
– Ты же скорее приезжай.
– Это уж как главный над певцами скажет. Так хочется увидеть город. Там ни в одном доме нет ночника – везде электрика светит. Прощай, Михайлик.
И она, покачиваясь как камышинка, пошла навстречу своей судьбе, потому что настало такое время.
Раздел пятый
День теперь короткий, как заячий хвост. И все равно мне так хорошо в нем, что и не говорите, а особенно тогда, когда выскользнешь из хаты – и на каток. Вот там уже роскошь и воля – до самой звезды! Как–то веселее становится даже от воспоминания, как под тобой гудит и посвистывает лед; ну, а как после, когда дыбуляешь домой, гудят ноги, – лучше не вспоминать.
Когда я с коньками собираюсь на реку, мать говорит, что из моих глаз сыплются искры.
– Э? – не верю я.
– Посмотри в зеркало.
И хотя знаю, что мать говорит с насмешкой, однако весело ковыляю к стене, в которую вмазан толстый осколок того зеркала, которое было до революции у господ, и в нем вижу лишь свои улыбающиеся глаза, нос и кончик языка, которому почему–то тесно за зубами.
– Так сыплются искры?
– Еще и как! – отвечаю шуткой на шутку и начинаю обеими руками отряхивать свитку, чтобы она часом не загорелась.
От этого на мамины губы тоже усаживается смех, а я говорю, чтобы она не грустила по мне, шапку на голову – и к щеколде, еще и пальцем вызваниваю на ней насмешку над щеколдочниками: ключ – щеколда, ключ – щеколда!
– Только же не иди, как рак за дрожжами, – предостерегает мать, чтобы я не задерживался. – Потому что ты и зори, и луны дождешься на катке.
– А мне и с луной хорошо! Она такие дорожки стелет на льду! – Вижу эти дорожки и тени верб на них, что вытуманиваются и вытуманиваются из прозрачного льда.
– Только помни, что тебе за эти дорожки отец скажет.
– Вынужден помнить! – беззаботно выскакиваю в овин, и колесом по току, и во двор – и сразу оказываюсь аж в самой середине дня!
А как тебе весело, когда знаешь, что стоишь точь–в–точь посреди дня! Тогда все кажется лучшим и сам будто более нужным становишься. А есть же такие, что до сих пор не ведают этого и имеют меньше радости от мира…
Голубой с изморозью цвет бьет мне в глаза, и они не знают, что им делать: или засмеяться, или сбросить несколько слезинок. С того или какого–то другого дива–радости я лихо взбил свою шапку, крутнулся юлой на месте, ударил каблуками гопака, еще и запел:
Вербовая дощечка, дощечка,
Там ходила Настечка, Настечка.
Песня сразу приблизила ко мне весну, и ставок с вербовой дощечкой, и Настечку над водой, и звезды в воде – все то, в чем я живу.
«Так–так–так», – бодро отозвалась на песню утка с перебитым крылом и топ–топ, ожидая от меня угощения или ласки. А еще она очень любит, чтобы с ней что–то говорили о жизни. И что ни скажешь ей, она будет поддакивать и притираться к тебе здоровым крылом.
Только, к сожалению, утка уже начала стареть, и не всякое угощение идет ей на здоровье. Вот как–то под осень заглотнула большого жука, а он застрял, не дойдя до вола. Утка больно трепанула крылом, как–то безнадежно вытянулась вверх и завалилась на спину. А под пером шеи было видно, как там упрямо барахтался жук. Потом, теряя равновесие, утка встала, печальным глазом взглянула на мир, пристыжено забилась в угол, и в этот день не слышали ее бодрого притакивания…
Я смотрю на птицу и спрашиваю у нее:
– Правда, сегодня хороший день? Так или не так?
«Так–так–так», – радостно соглашается утка и поднимает вверх потрескавшийся от старости клюв.
От этого разговора даже Обменной становится весело, она, мотнув головой, скалит зубы и говорит «Ги–ги–ги!»
«Ги–ги–ги», – отзывается в третьем дворе ее младшая подруга, которая как раз разжилась на жеребенка с совсем голубыми глазами и звездой во лбу.
А вот из–за дровяника, чисто полоумный, выскакивает блохотрус Рябко и с разгона бросает передние лапы на мои плечи. Я кулаком даю ему «бокса», он отвечает головой и лапами, и мы сразу оба оказываемся в сугробе: сторож – сверху, хозяин – снизу; от этого Рябко имеет больше радости, чем я: он, жируя, повизгивает, крутит хвостом, смеется, приплясывает, еще и лезет целоваться, а я лишь защищаюсь от него и снега и никак не могу вывернуться исподнизу: ухвачусь за снег – мягкий, ухвачусь за Рябка – выскальзывает.
– Ой, нет, таки некому бить этого шкодника, – слышу знакомый придирчивый голос, и он меня немедленно ставит на ноги.
Посреди улицы с куделью в руках остановилась тетка Марийка, жена дядьки Владимира. Про этих скаредных супругов говорят, что они два лаптя пара. По–старосветски накрест завязанная двумя платками, молодица сейчас немного похожа на рыцаря в шлеме. Она и кудель держит, как воин копье. Налюбовавшись мной, тетка подходит к воротам и укоризненно качает головой:
– Так скажи после этого, выйдет ли из тебя сякой–такой хозяин?
– А почему не выйдет? – отряхивая снег и Рябкову шерсть, удивляюсь я и не очень дружески посматриваю на хитренькую и задорную тетушку, которая никогда не проспит ни чужой, ни своей грушки в пепле, а более бедных, не жалея и нас, называет голодранцами, нищетой и комзлыднями. Меня же, после того как я приобрел зайчонка, она долго называла зайчопасом. Это же надо выцарапать такое донимающее слово!
– Разве же хозяин так будет глумиться над своей одежиной, так мять ее в снегу?
– Э, тетушка, а разве вы не знаете, что снег придает одежке чистоту и приятный блеск, – вспоминаю прочитанное в каком–то давнем журнале.
– Что–что? – сначала удивляется тетка Марийка, смотрит на свой выношенный, уже без блеска, сачок, а дальше пренебрежительно оттопыривает мягкие, с шафранной окантовкой губы: – Что тот блеск, когда главное – прочность. Вот так надо думать хозяину! – победителем смотрит на меня, а из ее хитрых ореховых глаз вот–вот капнет веселое масло.
– Так или не так – не скажу: чего не знаю, того не знаю. – Я хочу исчезнуть со двора, но говорливой тетушке, у которой, говорят, язык не имеет покоя и во сне, непременно хочется чем–то уколоть меньшего.
– Так не знаешь? Так–так. И какой же после этого будет из тебя барин–хозяин! И что ты знаешь, кроме писать–читать? – допекает до живого, потому что она остановилась на том, что наука для бедных – это чужой скот и свой кнут.
– Эге, чего я только ни знаю! – сразу становлюсь важным, прикидывая в голове, что здесь меня с пустыми руками не возьмешь.
– Скажи, скажи, чудак, может, и мы что–то будем знать о своих соседях.
– Вот лишь считайте! – загибаю большой палец на руке. – Читать – умею, писать – знаю, мотыжить – тоже, подгребать – так же, рубить–колотить дрова, бороновать, за плугом ходить, молотить на жерновах, толочь в ступе – знаю и политграмоту – также. А на больше – не хватает пальцев.
Но не мои чернилами измаранные пальцы, а политграмота доконала тетку Марийку.
– А что оно такое – эта политграмота? – спросила смущенно, все ее морщины утихомирились, погасли на лице, а с глаз стекло веселое масло.
– Э, об этом долго надо говорить, а у меня сейчас нет никакого времени, – победно встал на подножке у перелаза, выскочил со двора и впопыхах зашумел снегами на другую улицу. Запыхавшийся, я остановился посреди бледно–розово–голубого дня, с которым само солнце играет в жмурки: зыркнет[19]19
Зыркнуть – бросить украдкой быстрый резкий взгляд; что называется – стрелять взглядом.
[Закрыть] себе на него – и спрячется за тучу, и снова зырк – ага, не нашел меня! «Стук–стук–стук»!..
Э, это же не солнце стучит, а дятел в красной шапочке. Он, трудяга, уцепился ножками в нашу старую грушу и так выбивает в барабан, будто приглашает всю столярную улицу на танец. Груша прислушивается к птичьей музыке и осыпает на землю, на дятла и на его шапочку мохнатую изморозь.
А знаете ли вы, что наша груша – не просто себе груша, а кусочек истории? Это так решили в школе все учителя, а их у нас сейчас не один, как было сначала, а четыре. Двое из них даже в газете печатаются: тот, что подписывается выдуманной фамилией, – пишет весело, а тот, что под своей, – только грустно. Но это не помешало им обратить внимание на нашу раскидистую грушу. И теперь я тоже другими глазами смотрю на нее, и на ее цвет, и на плод и даже люблю иногда прислониться к корявой коре, чтобы услышать, как шевелится под ней сок и недалекое прошлое, что чаще стоит мне в глазах красным казачеством…
Разве забудется, как за селом в розовых гречках, в горячих подсолнечниках, в красной пшенице схватились смерть и жизни! Здесь в предпоследних судорогах клочок старого, прибывшего из Европы мира сцепился с красными казаками. Над клубками коней и человеческих тел высвистывали, взлетали сабли, возле сердец и в сердцах ломались копья, как люди, плакали искалеченные кони, стонали, звали матерей и худыми словами ругали матерей раненные, и под копытами хрустели кости.
Из горячих подсолнечников, из розовых гречек и красных пшениц бой перекинулся в село, корчами человеческих тел вкатывался в улицы и улочки и клубился дальше. И здесь, у плетней, у белых хат, возле ульев и вишен, шатаясь, падала, поднималась и снова падала Антанта.
У нашей груши припали с пулеметом два красных бойца, шарахнули огнем по захламленной чужими мундирами улице, и, расползаясь, огнем ответила им улица. Пули, к счастью, обошли красных казаков, но не обошли нашу грушу…
Я не раз присматривался к ее ободранному, свинцом начиненному стволу. И не раз я встречался с казаками – красивыми, энергичными, веселыми. Они приласкали мое детство, под их флагом, млея от радости, я когда–то выехал за село… И всю жизнь я ощущал над собой бессмертное крыло красного флага.
И наверное, до последней минуты в моих глазах будут стоять эти разбуженные голубые миры, которыми пролетели на конях красные казаки, пролетели, словно из легенды, и вошли в легенду.
Я до сих пор помню, как в моих родных Дяковцах после боя плакали осиротевшие кони: они раньше узнавали и раньше оплакивали убитых, чем матери и жены…
И пусть мою и детскую, и вечную любовь примут те рыцари революции, которые саблями добывали новый мир, чтобы мы стояли посреди дня!
И пусть простят мне некоторые скептики страсть к лошадям, потому что так сложилось мое детство: на их слезы отвечали мои, детские, слезы…
Вдруг в мои воспоминания наплывает переливчатый звон машталирского колокольчика. Я оглядываюсь – и верю и не верю своим глазам: улицей, выгнув шеи, мчатся ветроногие жеребята, изморозь набросила на них замохначенные скатерти, а за ними на крылатых санках, уцепившись в вожжи, стоит разгоревшийся и гордый дядька Николай. Шапка у него по–молодецки сбита на ухо, кожух нараспашку рвет его назад, усищи же развеваются во все стороны, то раскрывая, то заслоняя дядькову улыбку. Сзади него, сжавшись, как скорбная тень, сидит тетка Лукерья, а за нею весело, словно мяч, подскакивает мой ровесник Иван.
Значит, в дядьковой мошне высвистелся ветер, и дядька собрался на жеребят. Я высоко поднимаю свою заячью шапку, из нее выпадает низ, и я верхом и низом поздравляю дядьку. Это, видать, ему очень нравится, он осаживает возле меня жеребят и кивает на них бровями и усищами.
– Ну, как?
– Змеи! – говорю лишь одно слово.
Мой ответ медом мажет дядю Николая.
– Змеи! – задорно округляет рот, а дальше так хлопает кнутом, будто кого–то подсекает: – Пусть себе Антанта аж пенится, а хлебороб жить будет!
Мы с Иваном перекинулись понимающими взглядами, но засмеяться побоялись, чтобы не разгневить весельчака. Это когда в нашем селе не знали, что такое Антанта, дядька Николай, как тонкий знаток разных международностей, по–своему растолковал непонятное слово.
– Живет себе в Европе, не под крылышком ли самой Англии, один король, по имени Антон. Ну, а у него, – видьте, в семейном деле даже у королей не все шито–крыто, – есть вреднючая–превреднючая жена Антанта, Антониха, по–нашему. Казалось бы, что ей, цаце из–за моря, надо от нашей земли и дядьки? Так нет, все шипит и шипит, и огнем дышит на нас. От большой злобы и малого ума собрала она со всего света наемническую челядь, ткнула им ружья в руки, галеты в зубы, оставила своего Антона и приперлась до Одессы, чтобы воевать с нами. Ну, а что она будет иметь с этого? Один шиш, даже без мака, потому что мы ей с фронта обобьем и ребра, и хвост, а тем временем король Антон с тыла женится на какой–нибудь молоденькой мадемуазели – и чеши тогда, Антанта, в затылке, потому что такое дело…
Правда, через некоторое время дядька Николай постарался забыть свою небылицу и уже серьезно объяснял, что Антанта – это коалиция. А когда кто–то допытывался, что означает «коалиция», дядька с сожалением смотрел на него, как на Филиппа из конопли, и говорил:
– Да это, человече, даже ярмарочные куры знают, а мои уже и забыть успели.
Так почему–то никто и не добился от него, что это за коалиция…
– Отец, вы же обещали нас прокатать с ветерком! – напоминает Иван.
– Можно и с ветерком, за этим дело не станет, – соглашается дядька Николай, а тетка Лукерья безнадежно вздыхает. – Ты чего, дорогая, сокрушаешься, будто последнее испекла?..
– Ой людоньки добрые, – стонет тетка Лукерья и так говорит, будто перед ней собралась община, – и зачем, скажите, я выходила замуж за этого своевольника?
– Только для того, чтобы не продешевить и в девках не засидеться, – сразу же отвечает дядька Николай.
А тетка снова жалуется невидимой общине:
– Из–за этих жеребят, людоньки, мой обманщик оставил нас без ложки молока. А оно же, поверьте, было такое, что звезды стояли в нем.
– А луна не купалась в твоем молоке? – невинно спрашивает дядька Николай.
Но тетка Лукерья даже бровью не повела на своего мужа, а дальше спрашивала совета у людей:
– Как нам теперь, кровные и родные, жить без набела[20]20
Набел – молоко; молочные продукты.
[Закрыть]?
– Что набел, главное – движение, и наше, и международное… Вот выкормим, слышишь, кабана так, чтобы сало было в две ладони…
Тетка Лукерья искривилась и ударила ладонями по кожуху.
– Где ты видел сало в две ладони?
– На нашем кабане, гляди, еще и толще будет.
– А чтоб тебя да пусть тебя! И здесь хвастовства полные сумки! – наконец улыбается тетка и за сочувствием обращается ко мне: – Имеем же поросенка чуть большего варежки, еще когда его бросим на выкармливание, а муж уже сало меряет! – и обращается к дядьке: – Гляди, еще околеет оно.
– Не околеет, дорежем, – утешает муж жену.
– Дядя, а масть вы подобрали в самую точку? – допытываюсь я, потому что не очень похоже, чтобы жеребята были наилучшими на всю Литинщину.
– А как же иначе?! Вот посмотри – теперь серебро на них, – шевельнул кнутом изморозь на подручном, – соберешь серебро – увидишь золото. Жаль только, что на бороздном мелкая звезда. Но я ее белой краской увеличу.
– А господи, или ты недоделанный, или в темя битый? – негодует тетка Лукерья, не сомневаясь, что на бороздном таки увеличится звезда.
– Садись, Михайлик, провезу, как президента, и платы не возьму! – крутнул дядька кнутом над головой, а жеребята прищурили уши.
Я вскакиваю на ароматное с ромашкой сено, охватываю руками Ивана, а дядька икнул, тряхнул вожжами, цьвохнул кнутом. И вот под полозьями свистнул, присвистнул мерзлый снег, впереди запел звонок, а от саней, все больше удивляясь, начали убегать заборы, огороды, деревья и дома.
– Ой, не гони так, Николай, потому что все мои косточки, как на решете, перетрусишь, – застонала тетка Лукерья, а мы с Иваном засмеялись. – Слышишь, не лети, как байбас[21]21
Байбас – бездельник, беззаботный человек.
[Закрыть] на свадьбу.
Да разве теперь дядька Николай услышит голос жены?
– Вйо, мои, не чужие! – неистовствует он, неистовствует снег, срываясь из–под копыт и из–под крыльев саней, неистовствует мир, дугами отлетая от нас. Вот в мою душу вскакивают и начинают кувыркаться страх и радость, а невидимый сапожник межу плечами забивает гвозди. А жеребята уже не слышат под собой земли – кажется, вот–вот санки поднимутся вверх и полетят над удивленным селом. О, уже и поднялись они! Неожиданно мы слышим треск, что–то подбросило нас ближе к солнцу и швырнуло набок? Мы все, как картофель, вываливаемся в снег, а сверху нас накрывает сено, и пруты, и доски, которые полетели из саней. Я тянусь рукой к лицу – как оно там, а ко мне вместе с тем долетают два голоса:
– Тпру, тпру, змеи!
– Разве же ты человек? Разве же в твоей лысине держится ум? Или ты покалечить–осиротить детей нанялся? Деточки, лебедята мои, вы живы–здоровы ли?
Когда я, отряхивая снег и сено, привстаю на ноги, то вижу пристыженного дядьку Николая и крайне возмущенную тетку Лукерью. Теперь с нее сыпался снег, будто с дерева, а на ее желтых лицах занимались давно угасшие румянцы.
– Разве же я знал, что они такие? – оправдывается провинившийся. У него даже усы загрустили. – Вот ведь все село знает, что имею в руках медвежью силу, а удержать этих змеев никак не смог. Да за этих жеребят мы с тобой, голубка, озолотимся с головы до самых пят.
– До самых пят? – сразу подобрела тетка Лукерья и почему–то посмотрела на свои каблуки.
– Еще и за пятами немного останется, – не моргнув, уверяет дядька Николай, и мы все начинаем смеяться.
– И что вы скажете на это? – примирительно разводит руками тетка Лукерья. – Сами видите: муж у меня – как дуб, а ума в башке – с желудь.
– И зачем мои слова воровать? – не сердит, а улыбается дядька Николай и начинает вкладывать в сани доски, пруты и сено. – Садитесь, садитесь, к счастью, не обломились.
– Вы себе как хотите, а я пешком, потому что ты, безрассудный, и душу на кладбище завезешь. – Тетка Лукерья решительно обходит санки и идет домой.
– И зачем трудить ноги, когда своя скотина есть? – удивляется дядька Николай, касается рукой затылка, а дальше обращается к нам: – А вы, сорванцы, тоже пешкодрала домой пойдете?
– А мы, дядя, с вами хоть на край света, потому что так еще никогда не ездили.
– Правда? – радуется дядька Николай, и что–то детское, трогательное проходит по его курносому, веснушками припорошенному лицу.
– Правда, дядя.
– Ну, спасибо, спасибо, – благодарит меня, хотя бы надо было сделать наоборот.
После этого дядька Николай становится важным и уже без ветерка довозит нас до своего двора, где вкусно чешется об угол амбара тот с варежку величиной поросенок, на котором должно быть сало аж в две ладони.
Дядька Николай сразу достает вепря кончиком кнута:
– Ты чего, бессовестный, вычесываешь сало? Это для того тебя кормим, как герцога?
Бессовестный заверещал, отскочил в сторону и изумленно задрал на дядю розовый пятак.
– Красивый, красивый, – нахваливает его дядька, а нам с Иваном снова становится весело.
От дядькового жилища я проворно выскакиваю в закоулок и мету на каток – земли под собой не чуя. Заячья шапка спадает мне на глаза, я поправляю ее взмахом головы и чуть ли не налетаю на отца. Рослый, широкоплечий, он легко идет по земле, хоть на его плечах лежит крапивный, несомненно, с хлебом, мешок. Увидев меня, отец замедляет шаги и прищуривает один глаз, тот, в котором и возле которого более всего собирается насмешки.
– Ты куда так метешь?
– Чего это мету?
– А разве не видишь, как за твоими ногами метелица поднимается?
– Я назад не смотрю.
– Все времени нет?.. Так, значит, скоком–боком – и на каток?
– Чего скоком–боком? Я прямехонько–прямо иду себе.
– Оно же по сапогам видно, что прямо: один смотрит на лед, а второй на сапожника. И тебе еще не наскучил каток?
– Чего бы он должен был наскучить?
– Ты же туда ходишь, как поп в церковь. И за что только тебя учительница хвалит?
– А вы и не знаете? – отвечаю смело, потому что отец, вижу, в юморе.
– Нет, пока что не знаю.
– Так объяснить?
– Объясняй.
– За то, что в моей голове уменьшается половы.
– Вот чего не вижу, того не вижу.
Я деланно вздыхаю:
– Вблизи, отец, всегда хуже видишь, особенно у своего.
– Каким же ты языкатым стал! – удивляется и улыбается отец, и улыбаются все темные точки в его серых глазах. – А теперь – айда домой.
Радость сразу как ветром сдуло, сердце мое падает в холод, а губы расквашиваются.
– Чего это снова домой? Я же только–только из дому. И дров нарубил, и Обменной сена заложил, и маме воды принес.
– Не переработался?
На эту каверзу я уж и не знаю что ответить, но мне становится так горько, что и не говорите. Отец это замечает и уже говорит кротко, без насмешки:
– Надо, Михайлик, намолотить гречки, – пошевелил на плечах своей мешок.
– На жерновах? – спрашиваю недовольно, потому что страх как не люблю крутить жернова: крутишь их, а у тебя аж внутри крутится.
– Нет, на ветряной мельнице.
– На ветряной мельнице? – оживаю немного. – Мы с вами поедем на ветряную мельницу?
– Поедешь, сынок, сам, потому что мне сейчас надо идти на работу. Нанялся – продался, – и отец погрустнел. Теперь он аж из шкуры лез, чтобы заработать на коровенку.
– На чем же я поеду?
Отец сгоняет с глаз далекое видение и насмешливо посматривает на меня:
– Догадайся сам, ты же страх смекалистый у нас.
– Кабы же вы так всегда говорили.
– Тебя похвали, так дом вверх дном встанет. Так не догадался, на чем поедешь?
– Эге, догадаешься, что у вас…
– Запряжешься в свои санки и, присвистывая, пометешь с горы в долину. Сколько здесь той гречки? А уже скоро свят–вечер. Надо столько блинов напечь, чтобы ты за ними не видел меня. Так как?
– Где мое ни пропадало! Поеду, отец!
– О, теперь вижу, что в твоей голове немножко уменьшилось половы. Другой бы, несомненно, больше наговаривался.
– Да разве же я не ваш ребенок? – сразу набиваю себе цену, за это схватываю «лепетун» и уже беззаботно иду за отцом, стараясь попасть в его следы. А шаги у моего отца широкие, и, когда ему приходится идти куда–то с мамой, она просит, чтобы он придерживал ноги уздечкой…
Вот уже мешок и хворостина от собак лежат на санках. Я впрягаюсь в веревку и, как всегда, без особой радости выслушиваю все мамины предосторожности:
– Ты же не лети, как без головы, потому что угреешься и простудишься. А если выскочит какая–нибудь собака, то имей ум под вихром, если она его не имеет. Как поедешь к ветряной мельнице, не таскай мешок впереди себя, потому что надорвешься и надо будет шептуху звать. Попроси кого–то помочь. А войдешь в ветряную мельницу, сними шапку и поздоровайся по–людски. И не носи от мучника до корзины; ветра там без тебя хватит. Муку же уложишь так, чтобы узел был сверху. И не забывай…
– Не забуду, мама, – сразу же забываю добрую половину ее предосторожностей, дергаю санки и выхватываюсь за ворота, что и до сих пор имеют привычку разговаривать с ветрами и морозом. А за воротами ширится день, перегоняя вплоть до неба подсиненные тени, а в самое небо врезались ветряки и наматывают на свои крылья солнечные нити и время.
С каких пор помню себя, я люблю ветряные мельницы, люблю посвист их крыльев, гудение мельничных жерновов, и присвист, и вздох ковша, когда он вбирает в себя зерно. Ветряные мельницы даже входят в мои сны, оживают в них, как люди, и говорят, как люди. Я всегда с радостью ехал на ветряную мельницу и с дедушкой, и с отцом, а теперь впервые еду сам. Это меня делает взрослым в своих глазах: я уже сейчас не какой–то головорез, злодей, угорелый, тараторка, шкодник, сорванец, безбашенный, а отца–матери помощник, который может и на людей посмотреть, и себя показать. Вот если бы еще на мне галифе было, так гордился бы я, как турецкий боб в горохе. Но мать не очень спешит угнаться за модой и даже уверяет, что за галифе скорее будут цепляться собаки.
С хутора, прошелестев через ребристый мост, я оказываюсь на той дороге, что отделяет поле от левады. На леваде за ивняками теперь собралось столько синевы, что можно в ней брести по колени, как в воде. А как выигрывает на реке простреленный солнцем лед! Вот где я должен был роскошествовать с ветром, если бы не встретился с отцом. Да разве и сейчас нельзя с санками повернуть на леваду? Вот поверну на огороды и побреду по колени в синем цвету.
Пока так размышляю, меня начинает настигать скрип саней и фырканье лошадей. Даже не оглядываясь, я узнаю, что это едет кто–то из небогатых людей, потому что упряжь на лошадях не скрипит кожей, не отзывается железом. Я съезжаю с дороги, чтобы уступить дорогу лошадям, и радостно встречаюсь взглядом с косматобровым дедом Данилой, родным братом моей бабушки, который тоже едет на ветряную мельницу.
Целое лето дед Данило живет на пасеке в лесах, а весь год пахнет вощиной, медом и травами. Он имеет очень хорошие, плачущие на морозе глаза, кроткую улыбку и чуть скорбные уста, на которых не собираются ни злоба, ни плохое слово. И такой он весь нарядный и опрятный, что мне сразу хочется куда–то запрятать свои руки.
– О, Михайлик, вишь, где мы встретились с тобой! – радуются дедовы глаза, и радуются слезинки в них. Он встает с саней, подходит ко мне и кладет большую руку на мою шапку. И даже от дедова кожуха веет не дубильней, а зельем. – Как ты, дитя, живешь?