355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Стельмах » Щедрый вечер » Текст книги (страница 4)
Щедрый вечер
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 23:00

Текст книги "Щедрый вечер"


Автор книги: Михаил Стельмах



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

Раздел третий

Под вечер подбилась рожь, в полусне седеет ветряк. На его молчаливых изработавшихся крыльях зависло облачко, недалеко от них загрустил перепел: «Спать пойдем, спать пойдем…»

О, как, наверно, хочется ветряку сбросить с себя, с полей дремоту, зачерпнуть крыльями небо, отозваться человеческими голосами, зазвенеть переработанным за лето зерном, а пролиться мукой.

Но прижатые тормоза и пауза перед новым урожаем сковали силу брата ветров, и уже на его крыле успел умоститься ленивый паук. Где ты, поганец, будешь завтра–послезавтра, когда люди снова привезут на ветряк зерно и слово?..

Вокруг пестреют поля. В ржах заблудилась дорога, нахохлились вербы над ней, за ними проклевываются звезды. И тишина, тишина вокруг, потому что новолуние над степями, потому что ржаной сон в степях.

Мы, будто во сне, едем с отцом на стависко[9]9
  Стависко – место, где когда–то был ставок; дно бывшего ставка (возможно, заливные луга).


[Закрыть]
. Роса и колосья пощипывают мне ноги, а отец еле–еле мурлычет песню так, что и не разберешь, то ли колеса, то ли его голос поскрипывает, а я все думаю о своем завтрашнем дне. Каким он будет для меня?

Подле самого ветряка, раздвигая рожь и синий сон над нею, выходит вся в темном женская фигура, и напевно встрепенулась тишина:

– Добрый вечер вам.

– И тебе вечер добрый, Одарка, – степенно отвечает отец, останавливает Обменную. – Поздновато возвращаешься с поля.

– После чужой работы ходила смотреть на свою рожь, – подходит женщина к самой телеге.

– И как она?

– Моя в долинке – еще зеленая.

– А мы свою завтра начнем жать.

«Спать пойдем, спать пойдем…»

– И жнеца молодого взяли с собой? – вдова смотрит на меня и сильно–сильно улыбается.

– Ну и жнеца взяли с собой.

И так мне славно становится на душе, что я уже не какой–то там пастушок, а стою жнецом. И вместе с тем просыпается опасение: сумею ли завтра работу делать? Правда, я не раз для Обменной жал бурьян, но то сорняк – вода. А вот смогу ли рожь жать?

«Спать пойдем, спать пойдем…»

– А свой серп имеешь, дитя? – вдова аж наклоняет ко мне большие грустные глаза, вокруг которых преждевременными морщинами залегли нужда и горе.

– Имею, тетушка. Мама подарила мне свой.

– Помоги же тебе судьба быть хорошим жнецом, и косарем, и пахарем, и сеяльщиком, – ласково смотрит на меня тетка Одарка и вздыхает, потому что у нее война забрала ее косаря и пахаря.

– Спасибо вам.

«Спать пойдем, спать пойдем…»

– Где ты, перепелка, будешь завтра спать, когда придут жнецы? – обращается тетка Одарка к ржи и снова вздыхает – жалеет бедную пичужку.

– Ты тоже, как перепелка, живешь, – с печалью и сочувствием говорит отец. – Как дети?

– Растут потихоньку. Старшенький уже в школу собирается. Само где–то букварь достало, просыпается с ним и засыпает с ним. Вот вынуждена была перешить малому отцовскую одежду. – И вдова подняла руку к глазам.

– Не плач, Одарка. Бей бедой об землю, как сапожник голенищем об лавку.

– Я уже, Афанасий, и не плачу. Так наплакалась за войну, что, наверное, и глаз разрежь, так слезы не добудешь.

– Жизнь… – задумчиво говорит отец свое любимое слово.

– Вот, послушайте, ветряная мельница плачет. Может, и ее какая–то печаль или терзание съедает?

Мы все притихли и услышали, как тихонько–тихонько грустили крылья ветряной мельницы. Тетка Одарка положила свою очерствелую от работы руку мне на голову.

– Ты же только осторожненько жни – серп не игрушка… Ох, еще рановато тебе орудовать им.

– Вот и не рано. Сами увидите, – защищаюсь я.

Тетка Одарка улыбнулась, поклонилась отцу:

– Бывайте здоровы.

– Будь здорова, женщина добрая.

«Спать пойдем, спать пойдем…»

– Как распелся, – кивнул отец головой на невидимую птичку, еще какую–то минутку прислушался к крыльям ветряной мельницы и дернул вожжи. Потихоньку заскрипели колеса, и потревоженная пыль запахла молодой рожью.

Обойдя хуторок–однохатку, мы оказались на скошенных лугах, где темнели стожки сена. Здесь уже на далекую песню перепела отозвался коростель. Вот и наш покосный луг; он прислоняется к речушке, за которой начинаются луга соседнего села, того, что в войну было сожжено дотла. За речушкой горит огонь, возле него виднеется одинокая фигура ночлежника.

– Слышишь, как запахло кулешом? – говорит отец, путая Обменную. – Ты, Михайлик, где хочешь спать: на телеге или под стожком?

– Где скажете.

– Я ж тебе, как жнецу, даю выбор.

– Лучше кладите на стожок.

– Чтобы свысока падать, а низко охать? Кто же тогда завтра будет нам рожь жать?

– Тогда кладите под стожок.

– Тебе сена надергать?

– Я сам.

– Хозяйский ребенок, – подсмеивается отец, подходит к телеге и обеими руками подхватывает меня, уже полусонного. – У тебя и в самом деле ноги – как деревянные.

– Ничего, так скорее и танцором, и человек станешь, – повторяю отцовские слова, а он прислоняет меня к груди, говорит, что я стал языкастым, и натрясает на мои волосы смех. Отец смеется так же хорошо, как и дедушка, только из его глаз брызгают не слезы, а искры, их даже в темноте видно.

Мы вдвоем надергали сена, расстелили его возле стожка, а отец накрыл эту постель киреей[10]10
  Кирея – длинная верхняя одежда с капюшоном, изготовленная из сукна; кобеняк, плащ.


[Закрыть]
, той самой, в которой меня, босого, носил в школу… Почему я тогда не умел уважать эту одежину, как уважаю теперь, когда на виски выпал вечный снег?..

– Ложись, сынок, потому что люди уже ночь разобрали, – нам ничего не останется.

И мне становится смешно: представляю себе, как люди по охапке, словно сено, разносят ночь по домам.

– Ложитесь и вы.

– Пойду к огоньку: посмотрю, кто там душу греет.

– И я с вами.

– Не выспишься, приставала.

– Я только немножечко–немножечко побуду с вами.

– Ну пошли, – отец прижал меня рукой, и мы пошли на огонек, который так привлекательно, золотым цветком, выхватывался из петровчанской ночи. Над нами зудели комары, возле нас спросонок то и дело всхлипывала речушка, а над всем миром протекала звездная мгла. И так хорошо было в ней идти к соблазнительному огоньку, к чьей–то загадке или сказки, к чьей–то жизни.

– Э, да это дед Корней! – обрадовался отец, когда ночлежник, услышав шаги, обернулся к нам. – Добрый вечер, дед Корней!

– Если взял с собой ложку, то, небось, будет добрый.

– Я только сына догадался взять.

– Догадливый, что и говорить. Еще бы жену захватил. – У деда Корнея сразу смеются глаза, брови, губы и длинные усы, к которым подбирается огонь. Вот мужчина привстает от костра, снимает, здороваясь, брыль[11]11
  Брыль – широкополая летняя шляпа из соломы.


[Закрыть]
, и мы видим на его голове седую разлохмаченную зиму. А на руке у старика слабо дышат стянутые на живую нитку шрамы.

– Как вам, деда, живется?

– Часом с квасом, порой с водой. – Дед Корней брылем накрывает свою зиму и дружески смотрит на меня. – Уже имеешь, Афанасий, помощника?

– Считайте, дождался жнеца.

– Вот как?! – удивляется дед Корней, удивляются его темные, огнем накупанные глаза. Он кротко касается рукой моего плеча. – Неужели ты, Пшеничное, умеешь жать?

– Немного умею, – неловко отвечаю старику, и страх как переживаю за завтрашний день, и опасаюсь, чтобы отец сегодня насмешливым словом не принизил меня. Но отец, ободряя, говорит, что у него сын не ленивец, и за это я не знать как признателен ему.

Дед Корней покачал головой:

– Вот так и проходит наш век: одни учатся жать, а другие разучиваются.

– Кто же это, деда, нынче разучивается жать?

– Да хотя б и я, – загрустил старик, и загрустило не улежавшееся золото в его глазах. – Уже серп стал мне тяжеловатым, выпадает из руки, – и посмотрел на свои шрамы, которые были зашиты на живую нитку.

– А что врачи говорят?

– Глупое говорят. Сговорились себе и уцепились в дедову старость. Им бы хотелось на печь упаковать мои лета. А какая же это старость, когда имею лишь семьдесят пять лет? Моя мать до девяносто четырех жала. Что–то мельчает теперь и наш век, и здоровье. Все очень нервенными становятся, и все жизнь чью–то не ценят, и все бомбами замахиваются на нее. А бомба человека лучшим не сделает.

– И вы же, деда, бомбы возили, – что–то вспомнив, засмеялся отец.

– Так вот же и выдыхаю эти бомбы теперь, – уже и серп выпадает из руки.

– Деда, вы на самом деле были на войне? – обрадовался я и уши развесил, надеясь услышать что–то интересное.

– Да нет, это меня впихнули в войну, – неохотно ответил старик и начал ложкой мешать кулеш. – Пшено уже разомлело.

– Деда, расскажите, как вас впихнули в войну, – просил мой голос.

– Нет там чего рассказывать, незачем и слушать, – насупился, наерошил те брови, которых бы хватило на двух дедов. – Вон лучше беги к телеге, найди ваганы[12]12
  Ваганы – продолговатая деревянная миска для еды.


[Закрыть]
и ложки в полотне, и подумаем, что делать с кулешом.

– Мы уже ужинали, деда.

– Беги, беги. Мой кулеш сам Котовский так ел, что аж за ушами трещало, еще и нахваливал.

– Ой! В самом деле сам Котовский ел? – замираю, как завороженный. – Так вы его видели?

– Даже фотографию с нас обоих делали.

– Расскажите, деда!

– А что тебе дед сказал? Вижу, и ты непослушным уродился.

Я сразу же побежал к телеге, возле которой спокойно жевали жвачку круторогие волы, нашел ваганы, ложки, а в глазах мне все стояло, как дед и кулеш ел, и фотографировался аж с самим Котовским. Чем же так прославился дедушка? Видать, недаром у него рубцеватая рука.

А кулеш у деда и в самом деле был такой вкусный, что его и Котовский мог нахваливать. Мы тоже хвалили казацкое блюдо, и старик был этим очень доволен.

– Деда, а Григорий Иванович тоже деревянной или какой ложкой ел кулеш?

– Деревянной, только чуть больше твоей, – заговорщически улыбнулся старик и потянул меня за волосы. – Все, Пшеничный, хочется знать?

– Ой, хочется! Это же так интересно!

– Расскажите ему, деда, немного о себе, потому что он теперь и мне покоя не даст: хоть оно малое, а как репей. – Отец берет котелок и собирается пойти с ним к речке. – Вас же и в газете печатали.

– Да печатали, и не самого, а с волами.

– С волами?! – аж подскакиваю я.

– С теми самыми, что сейчас возле телеги туман выдыхают. Вон видишь, сколько надышали его?

В самом деле, возле телеги и на долине прорастал туман. Если бы я меньшим был, то, наверное, поверил бы, что его надышали волы. И кто только из взрослых не подсмеивается над нами. Вот и сейчас… Я уже и надежду потерял, что дед Корней что–то расскажет, но теперь он, косясь на меня, сам спросил:

– Так что тебе рассказать? Может, сказочку про серого бычка?

– Э, нет, про серого бычка я еще в колыбели слышал.

– Так долго в колыбели вылеживался? Тогда, может, о деде, бабе и курочке рябой?

– Вот расскажите, как воевали.

Дед Корней грустно покачал головой.

– Это все людская молва, что я воевал. Вот сын мой и воевал, и в партизанах верховодил. Так что не было покоя ему, не было и мне. Его ловили, а меня таскали то по сборищам, то по тюрьмам. Там, под чужими дулами, и седина моя созрела. А вот когда стояли у нас деникинцы, присылает он ко мне посланца из лесу. Снял тот посланец шапку, выпорол из нее грамоту и подает мне. Просит сын, чтобы я спасал отряд – привез в леса запрятанное оружие.

«Как же его через деникинцев переправить? – спрашиваю у посланца. – Может, голубями?»

А тот, рыжий черт, только улыбается:

«Да нет – волами».

«Волами? А как?»

«У вас, деда, в амбаре лежит гроб?»

«Да лежит, засыпал его рожью».

«Для чего же это?»

«Для того, чтобы мне рожь и на этом, и на том свете пахла».

«Так мы, деда, положим в гроб оружие и поедем себе, посвистывая».

Ему еще тогда о свисте думалось… И где ты, думаешь, лежалое партизанское оружие? На кладбище, в мраморном склепе нашего барина. Вредный был барин, вот ему люди и после смерти не дали покоя. Ночью вынесли мы оружие – бомбы и патроны к ружьям, осторожненько положили в гроб и тихо поехали из села. Я иду возле волов, а тот рыжий одчайдух[13]13
  Одчайдух – смелый человек, отчаянный; разг. бесшабашный, залихватский, удалой, удалый.


[Закрыть]
сзади меня голову гнет в кручине, шапкой глаза вытирает, будто и в самом деле кого–то похоронил. Выехали мы за село, я уже перекреститься хотел, когда здесь налетает конный разъезд.

«Что везешь, дед?!»

Стою на дороге, молчу, – как–то язык не поворачивается врать. Когда слышу сзади всхлипывания. Оглядываюсь, стоит мой рыжий бес и плачет такими искренними слезами, что даже разъезд подобрел. Так мы и проехали мимо него. Тогда я и спрашиваю посланца:

«Как же ты, бессовестный, так сумел чистые слезы распустить?»

«А у меня глаза от природы на мокром месте, – отвечает он и смеется. – Бывало, мама еще не успеет замахнуться на меня рукой, а я как заголошу, так вся улица сбегается».

«Чего же ты, плакса, в партизаны пошел?»

А он отвечает:

«Потому что я люблю, когда солнце собирает росу, но не люблю, когда земля собирает слезы. Вот как, деда!»

Сказал это и сразу стал в моих глазах не балагуром, а человеком.

«Как же тебя звать?» – спрашиваю.

«Себастьяном».

– Ой! Это не дядька Себастьян из нашего села?! – аж вскрикнул я.

– Да он же! – ответил дед Корней.

– Жизнь… – сказал отец, и, кажется, я впервые начал понимать, как много кроется за этим словом…

– Привезли мы то оружие хорошенько в лес. Вот радости было! Поднимали меня партизаны на «ура» и все, что в дедовой сумке лежало, поели: голодные были – страх! Поговорил я с сыном немного, простился и снова домой собираюсь.

«Вы же, отец, гроб выбросьте», – говорит он мне, прощаясь.

«А ты его делал, чтобы я выбрасывал?»

«Хоть и не делал, но подумайте, кто вас будет встречать».

«Я его лучше где–то спрячу, чтобы никакой леший не нашел».

Так и поехал помаленьку. Думал себе, гадал – и пожалел гроб бросать. Въехал в село другой дорогой, и все. Подъезжаю к селу другой дорогой, а на меня от крайних домов вылетает двое всадников. Я только увидел, как сверкнули сабли, как раскололось солнце по ним, и закрыл голову руками. А что уже дальше было, про то люди рассказывали. Порубленного вбросили меня деникинцы в гроб, еще и крышкой накрыли. Вот волы и привезли меня самого домой. Я не слышал, как надо мною голосила старуха, как обмотали меня, словно куклу, в полотно, только услышал через некоторое время, что пришли ко мне ангелы и начали петь такой жалобной, как архиерейская певчая в соборе. Так это еще не хуже, – думаю себе, – значит, в рай душа идет, – и раскрываю глаза.

А в моем доме и за столом, и на скамейках, и на пороге, и на шестке сидит раскрасневшаяся родня и жалостно выводит:

Та забіліли сніги,

Забіліли білі,

Ще й дібровонька,

Та заболіло тіло,

Бурлацькеє біле,

Ще й головонька…

«Бессовестные, – говорю им потихоньку. – Я ж думал, что мне ангелы поют, а это вы, трясца вашей матери, уже и напиться на дармовщину успели».

И думаете, усовестил их? Одна только старуха заплакала, а все, как безумные, начали хохотать, радоваться и даже рюмку подняли, и закуску тоже.

– И вы тогда выпили, деда? – засмеялся отец.

– А что должен был делать? Выпил, но не закусывал и попросил, чтобы вынесли в сад. Положили меня под грушей, накрыли двумя кожухами, и начал я вылеживаться, как барин или гнилушка, ибо раньше не имел времени на сон… И все было бы ничего, если бы костоправы лучше руку собрали – выпадает из нее серп, хоть что ни делай.

– Деда, а как ваш сын теперь поживает?

– Да поживает: в Харькове в начальстве ходит, телеграммы деду бьет, а в село редко заглядывает. Вот и теперь написал, чтобы приехал к нему.

– Поедете?

– Да наверное, как обсеюсь, поеду. Внука же имею там, невестку. Людей лечит она, может, и мою десницу заново перешьет, а то ведь что это за хлебороб, если так рано имеет разлуку с серпом. Старуха уже обгоняет – больше меня жнет, еще и хитрит.

– Как это она хитрит у вас? – недоверчиво засмеялся отец.

– Знает мою гордость, так украдкой свои снопы на мою полоску переносит. Разве же это дело? – и старик пошевелил поседевший костер.

Из него посыпались искры, их стало много–много – и в глазах, и вокруг дедовой телеги, и по всей долинке, и почему–то небо приблизилось к земле. Потом кто–то подхватил меня на руки и начал качать, как в колыбели, а передо мной появились волы деда Корнея, они напускали на долину туман, а в нем отзывался перепел: «Спать пойдем, спать пойдем…»

Еще солнце только–только подняло свой венец, еще сизо и сине туманились росы, когда меня разбудил отец.

– Умойся, Михайлик, и поедем жать.

– Я сейчас. А где же дед Корней?

– Он уже, наверное, первый сноп связал.

– Чего же вы меня раньше не возбудили? Я бы ему спасибо сказал.

Отец грустно улыбнулся:

– Жалел, дитя, потому что кто тебя потом, как откатишься от нас, пожалеет на свете?

– Ой папочка…

– Беги, беги умывайся. Мама уже, смотри, трактом на поле идет.

Мы приехали на свою десятину чуть позже мамы. Она с узелком в руке, с серпами на плече уже стояла возле ржи и выглядывала нас.

– Хороших имею себе жнецов, – будто укоризненно покачала головой, сняла серпы с плеча, развернула полотно. – Бери, Михайлик, свой. – И радость и боязнь снова охватывают меня. – Посмотри на восход солнца и начинай на счастье жать.

Вот я набираю полные глаза солнца, наклоняюсь, беру первую пригоршню ржи, на которой еще спят бутоны березки, шарх серпом – и кладу на ров.

– Больше, больше наклоняй стебель, чтобы не порезаться, – говорит позади отец, который уже успел спустить Обменную.

Я так и делаю, как советует отец, а от волнения меня аж бросает в жар.

– Вот и дождались жнеца себе, – нахваливает меня мать и сама припадает к росистой ниве.

Ее похвала ободряет меня, я уже свободнее начинаю орудовать серпом, свободнее вывожу переплетенный березкой стебель. Вот уже и пот покрывает лоб, вытираю его рукавом, один миг любуюсь голубыми шпажниками, которые прищурились возле самой земли, – и снова за работу.

– Эге, да тебя, гляди, и конем не догонишь, – отзывается отец. – Не спеши так – день и сегодня большой. Вот иди сюда.

Разгибаю спину, а солнце бьет мне в глаза, а отец и мама смотрят на меня, улыбаются, и я не знаю, или они подсмеиваются, или любуются мной.

– Ну–ка собирай, что нажал, – говорит отец, – и хорошенько ровняй. – Нажатое мной он опоясывает перевяслом, вынимает из–за пояса юрок, связывает сноп и ставит его гузырем[14]14
  Гузырь – нижняя часть снопа, комель.


[Закрыть]
на стерню. – Вот, Михайлик, твой первый сноп, твой первый хлеб, – еще и рукой проводит по стеблям снопа. – Запомнишь его?

– Как же его запомнить?

– А ты за перевясло шпажники или цикорий засунь. Тогда мы твой сноп в сочельник на кутнике[15]15
  Кутник – красный угол (укр. – покуття, покуть), у восточных славян наиболее почетное место в избе, в котором вешались иконы и стоял стол. На кутнике садились глава семьи, молодые на свадьбе или самый желанный гость.


[Закрыть]
поставим.

– Э? – не знаю, что сказать, потому что страх боюсь, не смеется ли отец. И все равно так мне приятно смотреть на свой сноп, будто он из самого золота вылит.

За этим снопом пошли другие, и, когда их стало девять, пот совсем облил меня, а в крестец просочился огонь. Оно бы и отдохнуть не помешало, однако же стыдно. И тут ко мне откликнулся отец:

– Михайлик, не сбегаешь ли к роднику за водой?

– За водой? – сначала обрадовался, а дальше удивился, потому что еще минутку тому было полкувшина воды. – Разве всю выпили?

– Да она нагрелась, и я вылил ее. Принеси свеженькой, и не с дороги, а с долинки.

– Да это же далековато.

– Зато вода вкусная!

Я беру из отцовых рук глазурованный кувшин, стернями выхожу на дорогу, а дальше ржами, и пшеницами, и овсами бегу в долинку, где так привлекательно млеют на солнце кучерявые вербы и тихонько попискивает под ногами влажная земля. И так мне хочется кого–нибудь встретить, рассказать, что я уже не какой–то там пастушок, а жнец. Но вокруг ни куколки, все на жатве в поле, – сегодняшний день кормит год. И некому похвастать мне, потому что не будешь что–то говорить вон той булькатой[16]16
  Булькатый – с выкаченными глазами.


[Закрыть]
лягушке, которая растопырилась на воде и собирает на широкие губы презрение ко всему, что не держится воды… И почему бы это кому–то не прийти сюда, не спросить, как я живу и что я теперь делаю?

Я ложусь на землю возле родника, набираю полный кувшин воды, ставлю его на траву, а сам присматриваюсь к небу, к воде, к орликам, что зацвели в ручье, и думаю: спроста или неспроста послал меня отец в долинку? Наверное, таки пожалел малого. Поэтому не буду мешкать возле родника.

А подо мной земля такая свежая, такая мягкая, как колыбель, а надо мной небо такое синее, такое ласковое, а за вербами притаилась дремота и шепчет: «Засни себе, засни себе…» То ли вода шепчет колыбельную? Э, не будет по–твоему! Я поднимаюсь, беру с земли в грудь немного прохлады, к груди прислоняю кувшин и важно иду делать дело. А в долинке и на тропе снова ни куколки, только рожь покрывает меня с головой, только солнце сквозь ржаную дремоту купает меня лучами и тенями.

И славно–славно идти мне между ржами к ржи. Что ни говорите, а уже иначе чувствуешь себя, когда становишься жнецом!

Раздел четвертый

Лето сбежало, как день, и из клубящегося тумана вышел синеглазый, златовласый сентябрь. Он прицепил к своему брылю красную с влажностью кисть калины и нитку бабьего лета, заглянул в нашу школу, бодро ударил в колокол и пошел между садами в степь крутить крылья ветряков.

Я нетерпеливо ждал, когда сентябрь потревожит над селом утренний сон или полусон тем звоном, который прибивается даже на хутора. И вот над домами торжественно, густо отозвалась медь, она испугала на позолоченных церковных крестах грачей и всюду–всюду порадовала босоногое школярство.

Нет, это не звон, а мои надежды смятенно завились прядями надо мной и во мне. Они тепло выхватывают малого со двора на лебединые крылья и несут через дубравы, села, реки к тому сказочному городу, где сколько хочешь читай книжек и учись аж на учителя.

Вдруг все похорошело около меня: и ясени с голубоватыми тенями и зеленым шумом, и нахлобученный овин с четырьмя ветрами, и скрипучие ворота, от которых пойдет во что–то хорошее моя дорога, и маковки, которые звенят и звенят на огороде, и даже ленивые тыквы, что надели разноцветные рубашки и лежа выхваляются ими.

А улицей идет дядька Николай и спрашивает: «Или я сплю на пне, или дремлю?» Я ему показываю зубы и говорю: «Не сплю и не дремлю». А он допытывается: «Чего это ты такой?» А я отвечаю: «Какой есть, такой и есть». Вот после этого мужчине хочется знать, каким я буду. А я этого не знаю, и дядька Николай говорит, что в такое время надо смотреть вперед. Я и смотрю вперед, как солнышко откатывается от земли, и спрашиваю, чего дядька Николай не покупает жеребят.

– Никак не могу в самую точку подобрать масть.

А я знаю, что не масть главное, а что у дядьки в кармане еще не высвистел ветер, и хохочу, а дядька знает, чего мне смешно, и себе улыбается. А над нами гудит колокол, и выше его летят аисты, а возле нас шелестят ясени и маковки, а под ногами солнце теребит за поводья тени, – и все это называется сентябрь, первый день в школу.

Всласть поговорив с дядькой, торчком головы лечу в хату. В овине я чуть ли не поздоровался со столбом и, раскрасневшийся, останавливаюсь на пороге, потому что как раз дорогу перегородила мамина кочерга.

– Что? Где–то горит? – спрашивает от печи мать.

– Звонок! – отвечаю одним словом и озабоченно хватаю свое школьное добро, которое уже лежит на подоконнике.

Мать ставит в уголок кочергу, смотрит на меня, улыбается и вздыхает:

– Вот и дождались праздника.

– А вы думаете! – говорю горделиво и складываю в полотняную сумку книжки, тетради, линейку и коробку от спичек, где лежат перья, а к шее привязываю веревочку, к которой прикреплен карандаш. В те времена стоящий, не крошащийся карандаш был целым сокровищем, поэтому его так берегла детвора.

– Так я, наверное, уже пошел.

– Цветы же возьми учительнице, – подходит мать к столу, на котором лежат и стекают росой бархатцы, гвоздики, астры и майоры.

Я колеблюсь: брать их или нет, потому что у нас в школе цветы приносят только девочки. Это их, а не мальчишеское дело. И вместе с тем страх как хочется чем–то поблагодарить свою учительницу. Вот возьму букет и неожиданно подам ей из–за спины.

А тут в хату заходит отец. Он осматривает меня так, будто я с луны свалился, еще и просит повернуться перед его глазом.

– Это же для чего вам? – присматриваюсь к тому отцовскому глазу, который больше всего собирает насмешку.

– Пригодится, – говорит отец. – Хочу насмотреться, какой ты есть.

– Давно видели? – показываю зубы, качаюсь на месте, а на мне покачивается карандаш.

Отец подходит к сундуку и вынимает оттуда приплюснутую, похожую на полкоржа шапочку, ее он достал где–то, странствуя по Херсонским степям.

– Вот тебе подарок, сынок.

С подозрительным любопытством смотрю на эту голубую, из самого настоящего сукна шапочку и спрашиваю:

– И что оно такое, и к чему оно?

– Это, считай, австрийский картуз – от войны остался. Очень хорошее сукно.

– Не хочу я австрийского убора, хотя он и из хорошего сукна.

– А в чем же пойдешь в школу? В шапке рано, фуражка износилась, а брыль продырявился.

– Бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни на лавке, – говорю, не очень и сокрушаясь, что нечем прикрыть голову, потому что зима еще далеко. И вдруг в моей макитре всплывает счастливая мысль: упакую букет в австрийскую штукенцию и незаметно вручу его учительнице.

– Пусть будет, отец, по–вашему!

Отец надвигает мне на голову шапочку с настоящего, пропахшего сундуком сукна, сбивает ее набок, немного отходит и нахваливает меня:

– И вырос мальчишка за лето ничего, и курносый нос в этом году не взялась чешуей. Хороший, хороший, жаль только, что чуб потемнел.

– Потемнел? И насовсем?

– Считай, насовсем.

– И уже меня больше не будут звать Пшеничным? – с сожалением спрашиваю отца, потому что очень нравится слышать это прозвище и от своих, и от чужих.

– Наверно, не будут.

И так жалко становится, что уже что–то куда–то отходит от меня, омрачая радость такого славного дня.

– Так я уже пошел, – вздыхая, говорю родителям.

Они переглянулись, а отец положил руку на мое плечо:

– Иди, сынок, в добрый час, учи ту науку, потому что мы не могли, – и теперь уже он вздохнул.

– Вы, отец, не сокрушайтесь, – ободряю его. – Вы же читать вон как умеете!

– Да научился же, – ходил в школу до первого снега.

За воротами синее небо и второй звонок под ним сразу же смыли мою печаль. Я, прислонившись спиной к воротам, откатил края австрийской шапочки, сделал из нее сумочку, осторожно вложил туда цветы и вприпрыжку побежал в школу. Возле поповского сада внезапно встретил нашу учительницу. Вот и она увидела меня, и ласковая улыбка охватила ее губы и все молодые морщинки вокруг глаз.

– Доброе утро, Настя Васильевна!

– Доброе утро, Михайлик. Как ты вырос за лето! – удивляется и осматривает меня учительница. – Небось, кто–то тянул тебя за уши вверх.

– А чего же, – не знаю, что сказать, а в душе рад, что подрос–таки. Жаль только, что голос никак не хочет грубеть. А уже бы пора! – Вот нате вам, – стесняясь, вынимаю цветы из шапочки и подаю учительнице.

– Вот никак не надеялась, что ты можешь мне принести подарок, – смеется Настя Васильевна. – Спасибо, Михайлик.

– Я еще могу вам принести.

– Как отец–мама?

– Живы.

– Что они делают?

– Отец собирается рожь сеять, а мама – выбирать коноплю.

– Ты же помогал им летом?

– Конечно. И сено собирал, и рожь жал.

– Ты рожь жал? – аж увеличились от удивления темно–серые выразительные глаза учительницы.

– А чего же! Наше крестьянское дело такое… – и осекся, потому что, наверное, таки перехвалил себя.

– И вязать научился?

– Яровое могу, а на озимое еще не хватает силы, – говорю я с сожалением.

Но это не преуменьшает меня в глазах учительницы.

– Молодчина, молодчина! А читал что–то летом?

– Немного, – и от одного упоминания стал грустным мой взгляд.

– Что–то страшное было? – сразу догадалась учительница.

– Страшное. Как печенеги разрубили в степях Святослава и начали пить вино из его черепа.

– А сколько теперь новейшие печенеги разбросали в степях черепов! – и себе загрустила учительница, – Беги, Михайлик.

Возле школы уже шумно и весело. Загоревшие за лето школьники гомонят–гудут, как кувшины на ветрах, хлопают друг друга ладонями по рукам и плечам, допытываются, чей отец сапожник, чтобы какому–то неосмотрительному дать коленом стул, и меряются силой. Смех взлетает то с одной, то с другой стайки и заканчивается возле изгороди, где обрывается игра в длинную лозу. Девочки, встав в круг, уже поют «Подоляночку», а недалеко от них Петр Шевчик, сам пугаясь, рассказывает, как ведьма повадилась к корове тетки Софии.

Чернявого хорошенького Петрика очень любят девушки, а он всегда пугает их разными небылицами. А вон прямо на земле умостился хитрец Цибуля, он играет в чет и остаток[17]17
  Чет и остаток – игра, заключающаяся в угадывании, какое число – четное или нечетное – взято тем, кто ведет.


[Закрыть]
и всех подряд обыгрывает.

А за ученической сутолокой, стоя под немалым колоколом, пристально–пристально следит седой остроглазый сторож, умеющий разминать и телячью шкуру, и ученические уши. В одной руке он держит медные, натертые до блеска часы, а другую вплел в веревку колокола.

Я важно вхожу на школьный двор, а сзади на мои плечи выскакивает Иван Пампушка. Он хочет на дармовщину проехаться до школы и, как оглашенный, кричит в самое ухо:

– Здоров, читальщик! Сколько возьмешь за перевоз?

– Две копейки без копейки и копейку сдачи, – отвечаю ученической прибауткой, пригибаюсь – Иван торчмя летит на землю и хватает меня за ноги. Мы покатились клубком, а нас уже окружают школяры, и всем становится очень весело. Когда я встал на ноги, в мою шапочку презрительно ткнул пальцем придирчивый Ульян:

– А это что у тебя?

– Австрийский картуз из самого настоящего сукна, – говорю, не моргнув глазом.

Ульян откатывает края шапочки, принюхивается к ней и под смех школяры говорит, что из этой австрийской сумки хорошо было бы кормить коня.

– А я и кормлю из нее Обменную, – говорю, чтобы отвести от себя насмешку.

– Врешь! – отрезал Ульян.

– Вот посмотри, – и сегодня кормил! – показываю дно шапки, в которой лежит несколько листочков и лепестков от цветов.

– В самом деле! – не верит Ульян, но уже не знает, чем ущипнуть меня.

Вдруг возле школьной изгороди верхом на коне появляется дядька Себастьян. Перед ним на седле лежит какой–то немалый ящик. Вот председатель встал в стременах, соскочил на землю и впереди себя понес ящик к школе. Я выбегаю навстречу дяде Себастьяну, кланяюсь и спрашиваю:

– И вы к нам?

– И я к вам, Михайлик.

– Может, учиться?

– А что ты думаешь: с большой охотой сел бы за парту. Здоровлю[18]18
  Поздравляю.


[Закрыть]
тебя с первым днем обучения.

– Спасибо. А что вы несете?

– Смотри! – дядька Себастьян ставит на землю разделенный на две половины ящик, а в нем аж сияет целое богатство: одна половина забита ароматными, как конфетки, карандашами, а вторая – ученическими ручками. Я никогда не видел столько такого добра и растерялся перед ним. – Что, Михайлик? – смешно подмигнул мне бровью дядька Себастьян: ему и самому приятно смотреть на это сокровище.

– Где же вы достали столько?

– Аж в Виннице.

– И что с этим добром будете делать?

– Отдадим учителям, а они раздадут ученикам.

– Это, значит, подарок нам? – радуюсь я.

– Подарок от комбедовцев: мы не учились, так учитесь вы, в люди выходите! – И тут дядька Себастьян хмурит свою бровь, под которой только что держал веселье, и пальцем касается моей веревочки на шее. – А это, сорванец, что за новость у тебя?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю