Текст книги "Щедрый вечер"
Автор книги: Михаил Стельмах
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
– Она меня узнала, – тихо сказала Люба, и мы попятились назад.
– А чего здесь, вокруг ствола, столько битого стекла лежит?
– Это я набросала, – с гордостью сказала девочка. – А перед ним еще и крапивы натрусила.
– Для чего?
– Будто не догадываешься?
– Нет.
– Ой, здесь такая печаль была: вражья гадина чуть не съела нашу трясогузку, уже к самому гнезду подбиралась. А бедная птичка сидит на яйцах и не убегает. Хорошо, что я случилась: ухватила палку – и по гадине, по гадине…
– Ты? – удивленно посмотрел на Любу, на ее и сейчас разгневанное от воспоминания лицо. – И не испугалась?
– Испугалась, но не очень: то была не гадюка, а уж. А гадюк и взрослые боятся. После этого и насыпала вот здесь стекла, потому что птицы должны жить.
– Вот молодец!
– А разве ты не так сделал бы? Хочешь, я сейчас наварю чумацкого кулеша?
– Это же какого – чумацкого?
– С рыбой и дымом, – засмеялась Люба. – Мой кулеш даже отец хвалит. Хочешь?
– Не хочу.
– А чем тебя угощать?
– Ничем.
– Ты чего–то, Михайлик, сегодня невеселый? Может, дома нелады или грызня?
– Есть чем сокрушаться человеку, – всплывало свое, и все погасло во мне, и даже пчелы грустнее запели над разнотравьем.
– Что же у тебя, Михайлик? – сразу стало сочувствующим Любино смуглое лицо, наполнился сожалением узелок губ, а ямка под ним зашевелилась.
– Эт, и говорить не хочется.
– А ты скажи, – может, станет легче.
– Имею, девушка, три кручины, как тот соловей, который свил гнездо низенько, – повторяю мамины слова. – Первая кручина – нет человеческого жилья, вторая – стоит наша земелька перед торгом, а третья – лежит неизведанная дорога, как горе.
– Неизведанная дорога? – загрустила Люба, загрустили ее тенистые ресницы и потемнели глаза. – Куда же она лежит, Михайлик?
– Далеко–далеко.
– Дальше Винницы?
– Что там Винница! Аж в степи, считай, к самому морю, где совсем нет ни деревьев, ни лесов.
– Ой, горюшко! – аж вскрикнула девушка. – Как же там люди без лесов живут?
– Живут, привыкли.
– А чем они топят?
– Сухой травой, соломой.
– И как они терпят такой недостаток? Не езжай, Михайлик, туда.
– Разве же я хочу? Это все отец надумал.
– Попроси хорошенько его.
– Мама уже и слезами просила.
– А отец что?
– Сердится.
– Все они, мужчины, одинаковы. И наш сердится на маму чаще, чем надо. А моя мама такая, что грех даже коситься на нее. Может, пойдем в шалаш?
– Зачем?
– Сядем погрустим. Сокрушаться лучше, когда никто не видит, – опечаленно посмотрела на дорогу, что шла и шла себе в зеленую тишину, а идя, играла и играла белыми облаками и синими прорубями неба.
Возле шалаша сушился сак, он пах травой и рыбой, а в шалаше кто–то ворошил кусочки солнца. И здесь нам стало совсем печально.
– Михайлик, а в степях и земляники не будет? – обхватив руками колени, спросила Люба.
– Нет.
– А что же там будет?
– Абрикосы и арбузы. Там арбузы большущие, большие чем ты растут.
– Это уже басня.
– Сам отец говорил.
Люба недоверчиво посмотрела на меня, протянула кувшин с земляникой.
– Поешь, Михайлик.
– Не хочу.
– Недаром говорится: когда кручина ест человека, то ему не до пищи, – положила руку на кусочек солнца.
– Точь–в–точь так и мама говорит.
Люба помолчала, вздохнула и, уже не глядя на меня, застеснявшись, сказала:
– Когда ты поедешь на чужбину, никто не будет так скучать по тебе, как я.
– Это забудется.
– Вот и не забудется, – совсем потемнели ее глаза, а брови грустно собрались в оборку.
– Это взрослые долго друг по другу грустят. Об этом и в книгах–романах пишут.
– Ничего ты не знаешь, – искренне посмотрела на меня Люба. – И я буду долго–долго скучать, как взрослая. Если я о птичке, когда она отлетает, грущу, то что о тебе говорить? Лучше не уезжай.
– Это уж как отец закомандуют.
– Так и у нас – отец во всем голова. Ты, Михайлик, приезжай и завтра, потому что кто знает, как дальше будет. Приедешь?
– Не знаю, как оно выйдет.
– Я все буду смотреть на дорогу.
Когда мы прощались, Люба снова хотела угостить земляникой, но мне было не до нее. Тоска стояла в моих глазах и в душе. Ее не смогли развеять ни те пастушки, которые за лесом спускались с холма на степных черепахах, ни далекие ветряки, громоздящиеся в тумане.
Домой я приехал поздно, когда уже луна рассыпала на ясени влажное серебро. В хате притаились тьма и грусть. Не надо большого ума, чтобы понять: родители не пришли к согласию. Они молча сновали в сумерках, молча додумывали свое. Мать без слова поставила на стол молодой картофель с укропом и, перехватив мой взгляд, вздохнула. Отец на это собрал брови к переносице и что–то пробурчал под нос.
Но в это время со двора недовольно отозвалась утка, гавкнул Рябко, кто–то успокоил его, а дальше подергал калитку, что вела из овина в хату. Родители встрепенулись, снимая с лица какую–то толику печали.
– К вам можно? – застревает в дверях измаранный глиной дядька Владимир, который прихорашивался только в большие праздники.
– Да заходите уж, коли в дверях стоите, – неласково отозвался отец.
Но это не очень взволновало толстокожего дядюшку, который хекнул и двинулся ближе к столу.
– Чего–то вы никогда не осчастливите нашу хату, так дай, думаю, по–свойски загляну к вам перед дождем, – сладкоречиво заговорил дядюшка и этим немало удивил нас всех.
Отец исподлобья глянул на него:
– А откуда вы знаете, что будет дождь?
– Имею в своих костях календарь: зайдет в них ломота – жди непогоду. Добрый вечер вам.
– Добрый вечер. Вас, вижу, груша приворожила?
– Вот и не угадали, Афанасий. Что груша? Куда она денется? Вы сначала рассердились на меня, а потом сами поняли, что она моя. Как говорят, и просо мое, и воробьи мои.
– Не ваше просо и не ваши воробьи, – сразу рассердился отец.
– И между святыми бывает ссора, – не сердится дядюшка. – Послушаем, что скажут об этом люди.
– Вы уже имеете свидетелей?
– Подбираю, подбираю, Афанасий Демьянович. Я не привык, чтобы мое, пусть даже копеечное, пропадало, потому что за копейкой и рубль упустишь. Вот так, а не иначе надо жить–хозяйничать. Но теперь такое время, что всякий норовит обидеть барина–хозяина… А это правда, что наш царь–государь собрал за гряницей аж миллион армии?
– Давно уже ваш царь–государь лежит в земле.
– Э, не говорите, в земле лежит его двойник. А сам царь–государь за гряницей силы собирает.
– Это вы меня пугать пришли? – отец злорадно подсек дядюшку.
– Да что вы, Афанасий? – развел руками крепыш. – Зачем мне кого–то пугать, когда сам в революцию был пуганый. Я к вам по делам кумерции.
– Кумерции?!
– Ну да! Может, ваше помирится с нашим. Вот сорока на хвосте принесла, что вы собираетесь переселяться.
– Сорока ваша не солгала.
Мать и я вздохнули. Но дядька Владимир не услышал нашей печали и бодро продолжал:
– Это правильно делаете, что собираетесь в степи. Там и земли больше, и после голода столько крещенного люду вымерло, что дом, а не этот погреб за бесценок приобретете. Вот я и заглянул к вам: не будем ли сватами?
– Что же вы сватать пришли? Мою хату?
– Зачем мне эта коптильня? Вот ваша десятинка над трактом пригодилась бы мне. Правда, не очень она удобная, вытопчут ее на распутье, да и земелька тоже могла бы лучшей быть, – хитренько охаивает наше самое большое богатство, чтобы сбить цену. – Но, если гноить ее, что–то бог зародит.
– Вы, пока не очерните, до тех пор не купите? – заступается мать за нашу десятину.
– Разве я неправду говорю? – косится дядюшка на мать, коснувшись рукой кармана, спрашивает у отца: – Как вы на это, когда я то?
– Разве вам выгодно к своим девяти знаменитым десятинкам иметь мою, расхристанную?
– Выгодно! Выгодно, Афанасий, для круглого числа! Во всем люблю круглые числа. Даже жену брал только с круглым числом – шестнадцатку. Было бы ей семнадцать лет – не женился бы, – и дядюшка Владимир захихикал, довольный своей остротой.
Я никогда не видел его таким разговорчивым. Он всегда сидит на людях, как колокол безъязыкий, прячет в себе слова, как сокровища в земле. А это, вишь, даже шутить изволил. Вот как кумерция развязала язык. Теперь бы ему, наверно, и тетка Марийка позавидовала.
Я так начинаю сердиться на дядюшку, таким кошусь на него глазом, что даже отец изумленно глянул на меня. А дядюшка Владимир дальше прял свою пряжу, как паук паутину, жалел нас, желал счастья и все расхваливал те края, где люди не имеют затруднения с землей.
– Там середняку нарезают даже по двадцать – двадцать пять десятин, а здесь тяжело сеять, когда незачем пахать.
– Чего бы вам, Владимир, не поехать туда? – отозвалась сквозь слезы мама.
– Мне? – обалдел дядюшка. – Как это? И зачем это мне? Что мы – хуже людей! – но сразу же спохватился, что ляпнул лишнее. – Я, женщина добрая, уже и здесь приспособился к своим недостаткам, к своим десятинкам. Это не та роскошь, когда чернозем на сажень залегает, но без хлеба не оставит. Так будем сватами?
– Вы же говорили, что не имеете за душой ни копейки, – съязвил отец.
– Для вас вытрясу последнее, – расщедрился дядюшка. – Чего не дотрясу – одолжу, на чью–то белую бумагу всю душу заложу. Какую же цену правите за свою десятинку?
– Сто двадцать рублей золотом.
– Что–что?! – притворно не расслышал дядюшка и повернул к отцу заросшее ухо.
– Сто двадцать говорю.
– Сто двадцать! – пришел в ужас дядюшка, развесил губы и выкатил глаза на отца. – Бойтесь, Афанасий, бога и людей. Красная ей цена – шестьдесят рублей, но я вам, по–свойски, наброшу еще десятку. Знайте мою доброту.
– Разве вы когда–то не разминулись с нею?
– Ой Афанасий, Афанасий, держите свои насмешки хоть на кончике языка… Так за семьдесят отдадите? У меня же пятерки, как звезды в жатву, – с самой луны отлиты.
– И где они взялись у вас?
– Где? – спохватился дядюшка. – Это длинная сказка. Так давайте свою руку – позолочу ее. Где уж мое ни пропадало!
Начался тот скучный торг, когда один много просит, а второй мало дает.
Отец понемногу спускался вниз, а дядюшка еще медленнее, как слизняк, полз вверх. Торг повис на девяноста рублях и дальше – ни тпру, ни ну.
– Вот все на небе святые видят, что переплачиваю! – добрался–таки дядюшка до неба и вынул из кармана залосненную кубышку. Что–то в ней звякнуло, и скупец, как музыку, уловил тот звон, потемнел, чувствуя разлуку с ним. – Так девяносто рублей?
– Прибивайтесь уже к круглому числу, которое вы так любите.
– Сам бог–отец видит – от души отрываю! – аж руки протянул вверх, потом устыдился, потому что негоже поднимать их к всевышнему с кошельком.
Отец покачал головой:
– Ох, Владимир, Владимир, заведет вас алчность и сребролюбие не к богу, а в следы беспятого.
– Какое там сребролюбие! Чужие деньги и дурак считает во снах, – рассердился дядюшка, и глаза его закаменели.
Не знаю, как уж оно случилось, но кто–то меня дернул за язык, и я неожиданно для себя и для всех встрял в торг:
– Дядя Владимир, и зачем так торговаться, если вы деньги мерками меряете?
В доме сразу стало так тихо, что песня сверчков грохнула, как свадебная музыка.
– Что это?! Что?! – оторопел, растерялся, вытаращился и начал наливаться свекольным соком дядюшка, а мать заслонила ладонью рот и стремглав выскочила из хаты.
Я присмирел, с опаской присматриваясь, как злость скачет по лицу дядьки.
– Что это? – еще раз повторил дядюшка и, качаясь, встал со скамейки.
– Ничего, Владимир. Ну, ляпнуло себе что–то перед сном это дремало. Разве оно, глупенькое, что–то соображает? – примирительно сказал отец.
– Э, нет, нет! Не дурите мою голову: я тоже ум не в решете ношу. Это ваше дурноколенное глумление, все ваши балагуры и насмешки отозвались в нем! – визжал гость. – Я всегда знал, что вы на меня зуб имеете. И мальчика настраиваете на меня! Я тоже!.. Я… я… я!.. – дядюшка дрожащей рукой всунул кубышку в карман и, захлебываясь от негодования и обиды, вылетел из хаты.
– Вот сторговались, вот выпал редкий вечер, – сказал в сердцах сам себе отец и смерил меня теми глазами, в которых и следа не осталось от чертиков. – Ну?
Я сник, наклонил голову, догадываясь, что оно стоит за тем «ну», и размышлял, как бы тихо подобраться к двери. Но как раз отец встал посреди хаты, навис над моей головой, что сама опустилась вниз.
– У тебя, скандалист, глаза не сгорели от стыда?
Мигнул я веками раз, мигнул второй раз – убедился, что глаза не сгорели, и дальше ни звука.
Тем временем из овина вошла мать, встала у печи, не то улыбаясь, не то кривясь.
– Ты, умник, в рот воды набрал или губы зашил? – строго допытывается отец. – Выгнал дядьку и молчишь? Ну, скажи еще хоть слово!
– А что мне говорить? – пожимаю плечами и снова мигаю веками – нет, глаза все–таки не сгорели.
– Откуда же ты, бестолочь, знаешь, что дядюшка деньги мерками меряет? Ты у него, может, соучастником при этом был?
– Нет.
– Значит, не соучаствовал, – устанавливает отец истину. – Так где выкопал такое?
– Как скажу, вы еще больше рассердитесь.
– Куда уж больше. Не мни свое слово – говори!
– Так вы же это сами говорили о дядьке Владимире.
– Я? – удивился, нахмурился отец и неожиданно улыбнулся. – Таки говорил! И хоть ты, закоперщик, имеешь уши, как разваренные вареники, но зачем встрял в разговор взрослых? Зачем?
– Я же, отец, хотел помочь вам, – невольно коснулся руками своих обиженных ушей.
– Дождались помощника! Вот некому отодрать хворостиной босяка! – отец погрозился на меня пальцем, а дальше глянул на маму. – Это не ты ли его настропалила?
– И такое вы сказали? – будто с укором покачал я головой, потому что уже видно было, что мне сегодня не перепадет по загривкам. – Разве же я не знаю, как у нас меряют деньги?
– А как? – вздохнув, поинтересовался отец.
– У нас чьи–то деньги меряют, как картофель: и телегами, и мешками, и мерками, и котлами, и горшками…
– Ох, и мудрый же ты. Все заносишь в свою голову. Гляди, чтобы за это когда–то не отвечала она: беда всегда за умных цепляется. – И уже с улыбкой обратился к матери: – А видела, как этот засядько лепетнул из хаты?
– Да видела, – вздохнула мать, постлала мне постель и, задумчиво улыбнувшись, сказала: – Спи, дитя, пусть твоя судьба растет…
Как хорошо прозвучали мне эти слова, приблизили к нашему дому–овину судьбу, ту нелюдимую женщину, которая не очень спешила встретиться с людьми.
Засыпая, я слышал, как родители снова начали спорить, и в свой сон захватил материнские слезы. Они сначала будто падали на землю, а дальше поднялись вверх и смешались со звездной пылью… Разве так может быть? Пока подумал над этим, передо мной расступилась хата, село, и я оказался в бескрайних степях перед удивленным табуном дроф. Они сейчас не знают, что им делать: или убегать, или идти ко мне. А за птицами, которые сбились вместе, выгибается, седеет и темнеет ковыль, а к нему синим цветом прибивается море.
Потом сон переносил и переносил меня и к наклонившейся ржи возле ветряков, и к якимовской загородке, возле которой настороженно стоял барсук с барсучатами, и к тому лесу, где меня уже ждали огорченные, как дети, подосиновики. Враз они заговорили человеческим языком:
«Михайлик, не уезжай в степи…»
«Разве же я хочу ехать?» – говорю подосиновикам – и они понимают меня, с сочувствием покачивают своими шапками.
И в это время кто–то тряхнул мое плечо.
– Михайлик, Михайлик!
Я просыпаюсь и в дремотном лунном сиянии вижу наклонившегося надо мной отца.
– Чего вам? – привстаю с топчанчика. – Еще же совсем рано.
– Ну да, рано, дитя, – соглашается отец. – Ты не знаешь, где мама?
– Мама? – сразу же соскакиваю на пол.
– Ну да, – грустно–грустно смотрит отец в окно. – Проснулся, а ее нет.
– Где же она может быть? – ужасаюсь я.
– Не пошла ли прощаться с десятиной? Ну, спи, спи, – отец успокоительно кладет руку на мою голову и выходит из хаты.
Скрипнула калитка, а дальше зазвенели ворота – отец пошел в поле. Испуганный и растревоженный, я выскакиваю в затопленный лунным наводнением двор.
Над огородами, журавлями и подсиненными жилищами маревом дрожал тихий росяной сон. В нем еле–еле шевелилось спящее село. И только на невидимой леваде не спал коростель. На мураве, подплывая тенью, лежала Обменная. Она взглянула на меня, вздохнула, а в ее глазах сверкнула то ли слеза, то ли росинка. Надеясь на чудо, я в мыслях спрашиваю ее: «Где же моя мама?» Но чуда не произошло: лошадь молчала, как надлежит ей молчать весь век.
Тогда я решаю тоже податься в поле. Спросонок загудели ворота, и я оказываюсь на улице под тенями наших ясеней и вишен тетки Дарки. Здесь я сразу стал меньшим, а мир – большим, и лунный туманец прорастал из него и плыл по нему, цепляясь за овощи, плетни, деревья. На другом краю улицы показалась фигура отца. Я хотел крикнуть, броситься вдогонку за ним, и тут что–то зашелестело под забором. Я подался назад, а на дорогу осторожно вышла ежиха, в рту она держала маленького ежика. Прислушиваясь к миру, ежиха остановилась, повела головой, а дальше перебежала улицу, зашуршала в бурьяне и перебралась в наш огород.
Встревоженный, удивленный, я смотрю ей вслед, приклоняюсь к плоту, а в это время что–то зашелестело в углу сада; оттуда, из теней, медленно–медленно, пошатываясь, вышла мать. Вот она подошла к яблоне, прислонилась руками и лицом к ней и что–то зашептала, перемешивая слова и вздохи. То ли она прощалась с деревом, то ли рассказывала ему свою печаль? Дальше, словно лунатик, мать пошла на огород и остановилась возле головастого подсолнечника. Она тоже заговорила к нему, а он молча покачивал головой, будто и ему была понятна человеческая печаль.
И мне показалось, что мать касалась руками не подсолнечника, а наклонила к себе мою голову. Всю тревогу как рукой сняло. Успокоенный, я улыбнулся миру, дедушке месяцу, и меня сразу оплетает росяной сон. Он так одолевает меня, что я едва дохожу до хаты и падаю на топчан. Засыпая, еще услышал, как вошла мать, как укропом, подсолнечником и росой запахли ее одежда и руки, легко повеяли над моими видениями.
Через то беспокойство ночью я проснулся прежде обычного и стал прислушиваться к рассвету.
Я и поныне прислушиваюсь к рассветам! Меня и поныне волнует, как рассвет собирает еще темные росы, собирает с небосвода звезды, сладко зевая, бредет посреди туманов, отворяет двери какой–то хаты–белянки, посылает девушку по воду, а дальше приотворит те двери, за которым ночевало солнце, и улыбнется, довольный своей работой. Я и поныне встречаюсь с солнцем в поле, в лесах или на реке и приучаю к этому своих детей…
В дом входят родители и молча удивляются, что я уже встал. В межбровье отца собрались хлопоты, а материнские глаза, видно, и сегодня купались в слезах. Пока я это прикидываю в мыслях, на дворе отозвалась утка: «Тах–тах–тах».
– Кого бы это так рано? – взглянул отец на мать – видно, ему хотелось, чтобы она заговорила к нему.
И мать, заглядывая в печь, грустно сказала к огню:
– Кто его знает? Может, Дарка.
Но это шла не тетка Дарка, потому что в дверь кто–то тихонько постучал.
– Заходите, заходите, – мать выхватила из огня кочергу и поставила в уголок.
Двери отворились, и мы все с удивлением увидели на пороге смущенную Любу. В руках она держала зеленоватый кувшин с земляникой.
– Доброе утро вам, – поклонилась Люба.
– Доброе утро, девчинятко. Ты чья? – удивилась мать.
– Я, тетушка, Люба, – несмело сказала девочка и пошатнулась, как камышинка.
– А-а! – сразу же догадалась мать. – Проходи, проходи ближе. Ты к Михайлику?
– Нет, тетушка, я к вам.
– У тебя к нам есть дело? – удивился отец и грозно взглянул на меня. – Это ты, умник, уже что–то натворил? Давно на твоих плечах не танцевал ремень.
– Вот вечно вы на меня! – обиделся я.
– Что же у тебя, моргуха[7]7
Моргуха – (моргунья, моргасья) вертихвостка, жеманница.
[Закрыть], к нам? – подошел отец к Любе и с любопытством посмотрел на ее свежевымытое смуглое личико, на заботливо заплетенные косички и те окостеневшие пуговицы на блузке, которые чего–то оскорблено надули щечки.
Люба подняла голову и грустно посмотрела на отца.
– Михаил мне сказал, что вы собираетесь ехать аж туда, где совсем нет лесов, так я вам принесла земляники, потому что ее там тоже не будет, – протянула отцу кувшин и уже совсем тихонько прошептала: – А мы с Михайликом не хотим, чтобы вы ехали.
– Ты смотри, – растерянно сказал отец и даже замигал веками. Он поставил кувшин на стол и одной рукой прижал Любу к себе.
Возле печи всхлипнула мать и вознамерилась выйти в овин.
– Подожди, Ганя, – кротко остановил ее отец. – Не видишь ли, что теперь малые начинают учить старших?
– Может, послушай их, Афанасий?
– Да наверное, придется послушать, потому что, гляди, и не будешь знать, где тебя по ночам искать, – согласился отец.
– Ой, спасибо, дядечка… Еще раз спасибо, – сказа Люба, наклонилась, взглянула на отца. – Я вам два раза сказа спасибо, а дальше не знаю, как уже надо благодарить…
– Спасибо, доченька, и тебе и за землянику, и за то, что пришла к нам, – сердечно сказал отец.
А Люба радостно посмотрела на меня и впервые улыбнулась в нашем доме, и улыбнулись все ее надувшиеся пуговицы…