355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Булгаков » Живая вода. Советский рассказ 20-х годов » Текст книги (страница 4)
Живая вода. Советский рассказ 20-х годов
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:56

Текст книги "Живая вода. Советский рассказ 20-х годов"


Автор книги: Михаил Булгаков


Соавторы: Александр Грин,Михаил Шолохов,Алексей Толстой,Константин Паустовский,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков,Михаил Зощенко,Викентий Вересаев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)

Дмитрий Андреевич Фурманов

Шакир

Багажом пришло ко мне пуда три книг. Попробуй-ка, дотяни по нынешней дороге; все развезло, осклизло, распустилось. Со мною крошечные саночки (сосед-спекулянт больших не дал). Везу. От станции продвинулся еще всего 60–70 саженей, а пот так и садит – вижу, что до Арбата не вынесу. Стою – раздумываю, как быть…

– Ай, товарищ-господин, давай я…

Из толпы выделилась фигура татарина; зипунишко, лапти, обычная татарская шапка… Дыры, лоскутья, клочья, заплаты… Усы моржовые – темно-рыжие, мокрые. Глаза чуть видно – моргают, слезятся… Голосок тонкий, умоляющий…

– Денег нет, брат, платить нечем будет…

– Мешок картошка везешь? – спросил он, указывая на груз и, видимо, предполагая получить «натурой».

– Нет, книги.

– Книги… Куда книги везешь?

– Далеко, на Арбат.

– Далеко на Арбат? Давай я…

– Так нет, чего же, братец, давай уж лучше вместе, я тоже тебе помогу…

– И вместе харашо, давай вместе…

– Ну, так за сколько же?

– Рупь давай.

– Это сто тысяч?

– Сто тысяч давай.

– Так и быть – поедем…

Мы тронули… Целимся больше на дорогу – тут кое-где сохранился лед и снег… Мчатся автомобили, окатывают нас каскадами навозной жижицы, перегоняют на тротуар…

Спутника моего зовут Шакиром – он беженец с голодного Поволжья. Только вчера похоронил жену, осталась на руках полуторагодовалая малютка. Не знает, куда теперь с ней деваться, чем кормить. Сам работы не нашел, околачивается возле больших вокзалов. Но и тут дела Шакиру не даются: санок нет, купить их не на что, а на ручной багаж монополию захватили станционные носильщики, злобно встречающие ободранных конкурентов. Шакиру за пятьдесят пять, силенок у него осталось немного, на тяжелую работу не годится.

– Таскать все надо, – говорит он. – Есть хочешь – таскаишь. А таскать не будешь – есть не будишь. Ящик таскаишь…

– Да у тебя и силы-то нет, Шакир, где тебе ящики подымать?

– Хлеба хочишь – сила есть, хлеба не хочишь – сила нет.

– А ты обедал сегодня?

– Вчера обедал…

– Ел сегодня?

– Вчера ел.

– А будешь есть?

– Буду есть – ты хлеба дай…

– Дам… А девочка твоя – кто ее-то кормит?

– Дворника жена есть… У нее девочка… Сколько деньги принес – жене дворника отдал, все ей отдал.

– А далеко живешь, Шакир?

– Тагански…

– Это пешком туда и пойдешь?

– Сегда пешком ходим… Деньги дочка нужны…

Я посмотрел ему на ноги: лапти запутаны в лохмотья; все это намокло, пропиталось навозным соком, грязью…

– Ноги-то мокрые?

– Ноги сегда мокрые.

– Болят они у тебя?

– Доктор ходил, сказал – болят ноги…

– Лечишь, значит?

– Больше доктор не ходил, станция ходил… работать надо. Деньги дочка носил.

За долгий путь о чем только не переговорили мы с Шакиром. Он рассказывал, как жил в батраках, как работал, нуждался. И выходило так, что прошлая жизнь была у него только чуть-чуть получше той, что настигла теперь… Он не запомнит времени, когда семья была бы разом – и сыта, и одета, и обута. Чего-нибудь всегда не хватало, а семья была в семь человек. Теперь кто поумирал, кто замуж повыходил, остался Шакир с женою вдвоем, да тут еще на грех девчонка родилась.

– Девчонка зря родился, – говорил мне Шакир. – Девчонка не нада родиться… Малака нет, хлеба нет, голод есть – девчонка не нада родиться…

Но делать уж нечего; бьется, а кормит. Теперь, без «бабы» ему совсем тяжело: она хоть что-нибудь сварит, бывало, когда Шакир денег принесет, а теперь и денег заработает, да варить-то уж некому.

– Купишь хлеб, огурец, капуста, вода попил, больше нет ничего…

– И так каждый день?

– Так сегда… Только хлеб не сегда.

– Плохо тебе, Шакир, живется… А будет лучше? Как ты думаешь – будет лучше или нет?

Мне хотелось узнать – ждет ли он чего, надеется ли на что-нибудь? Только я опасался, что не поймет Шакир вопроса. Ан нет, понял – глаза осветились, расширились, помолодели.

– Все будит хароший…

– Так где же хорошо-то, – донимал я его, – посмотри, как ты нуждаешься…

– Сичас нет – и плоха… А когда будит – хорошо будит…

– Ты уж не доживешь, Шакир…

– Девчонка жить будит, дочка жить будит…

– А знаешь ты, что такое совет?

– Совет? – переспросил он. – Совет знаю, ходил совет…

– Нет, ты знаешь ли, как он выбирается, кто выбирает и что он делает?

Как ни силился Шакир что-то мне объяснить, – понять было невозможно. Я стал ему объяснять. Смеется радостно, останавливает меня среди луж и навозных кучек. Извозчики и автомобили обдают грязью, а мы стоим, и возбужденный Шакир, глядя мне в глаза, спрашивает торопливо:

– Бедный человек не будит?

– Не будет, Шакир.

– Все работать будим?

– Все…

– Ленин сказал?

Я радостно вздрогнул от этого вопроса. Мы про Ленина еще не говорили с ним ни слова – Шакир назвал его имя первый…

Так, значит, и он, этот вот темнейший человек, знает, знает и чувствует, что имя Ленина можно называть лишь там, где говорят о труде, что Ленин и труд – одно и то же?..

Перескажешь ли все, что говорили мы за двухчасовую дорогу. Только я заметил, прощаясь, что Шакиру слова мои запали в душу, что они ему радостны, что редко-редко, может быть никогда, не говорили еще с ним так, как это вышло теперь…

Взявши краюху хлеба в обе руки, погладывая ее с концов, он уходил от меня, веселый и довольный, на свою далекую «Тагански», к голодающей малютке дочке.

10 марта 1922

Александр Степанович Яковлев

Мужик

Начались дни тяжелых переходов. Утром не знали, где будут в обед и где ночь сночуют. Города, люди, небо, полки, роты, перелески, обозы, мосты, пыль, храмы, выстрелы, орудия (или, как говорили солдаты, урудия), костры, крик, кровь, острый запах пота – все тучей изметнулось, давило мозг и казалось сном.

Голодали порой. Порой наедались до дурноты.

Пили воду прямо из ручьев: хороши они здесь, – ручьи-то, – светлые, как слезочка; с устатку пьешь – не напьешься.

Сражались мало, все больше ходили.

Солдаты к вечеру угрюмели от усталости, искали, на ком бы сорвать злобу.

– Попадись теперь австрияк, зубом бы заел!

Впрочем, это так, больше от истомы походной.

К утру отдохнут, подобреют, и опять шутки, смех, – на бронзовых лицах зубы словно огоньки мелькают.

– Пильщиков, а ну, расскажи, какой ты сон нынче видел?

И все, сколько их есть вокруг – вся полурота, – все посмотрели, улыбаючись, на Пильщикова. А тот возился у костра – этакий здоровый, в зеленой рубашке без пояса, ворот расстегнут.

Возьмет сук в руку толщиной – р-раз! – и сломает о колено и в огонь: нет ему больше удовольствия, как костры разводить.

– Ныне, братцы, я в Шиханах был. Будто по своему двору с сыном ходил. А он на меня смотрит этак бочком, глаз-то у него синий да большой такой… К чему бы это?

Пильщиков помолчал и, сделав свирепое лицо, дунул в косгор – искры столбом полетели.

– Беспременно опять получишь крест, – сказал насмешливо кто-то.

– Не. Такие сны я часто вижу. А когда крест получить, я будто женился…

– Хо-хо-хо! Вот он… От живой-то жены, да опять женился?

– Ей-богу. Я и сам удивился. «Я, говорю, женатый уж».

А мне говорят: «Не, ты еще раз женись. Одна жена хорошо, а две в беспример лучше». – «Не водится, говорю, у нас так. Мне и одной довольно. Я человек расейский, не татарин какой». Упираюсь так… А они все свое. Так и женили. Утром проснулся – сам смеюсь, думаю, к чему бы это. А потом вдруг ротный бумагу: Пильщикову крест. А, будь ты неладна. Так оно все занятно.

Солдаты зубоскалят. И ни усталости, ни злобы…

А труба уже сбор играет:

– Готовься!

И опять поход, новые места, опять дороги, города, орудия, пыль, крики, выстрелы – усталость.

А Пильщиков… ему что, кряжу, делается. Он этакий ровный всегда, хозяйственный, ходит, пытливо посматривая по сторонам, на рощицы, на сады, на домики и нет-нет да свое любимое словцо протянет:

– Заня-ятно!..

Протянет вслух и ни к кому не обращаясь.

Или вдруг заговорит о том, что на душе у него, и нимало не заботясь, слушают его или нет.

– И вот, братцы, чуда какая. Гляди, и церкви наши, и народ по обличаю наш, только говорят, как в рот каши набрали – не поймешь сразу. Особливо церкви. Намедни я зашел в одну, все крестятся по-нашему, иконы наши, бог Салавоф в кунполе нарисован – наш, – этакий же седой да бородатый. «Иже херувима» и та наша. А вот воюем… Чудно!

И умолкал. Серыми пытливыми глазами смотрел кругом, задумывался, круто заквашенный, неповоротливый.

– Заня-ятно!

Раз отряд шел целый день, преследуя уходящего врага.

Враг, или, как говорят солдаты, «он», был где-то рядом. Еще не успевали дотлеть костры, зажженные им, еще четко виднелись в дорожной пыли следы кованых сапог, и чудилось порой, что в воздухе носится запах гари и пота, оставленный австрийцами.

– Вот-вот «он»

К вечеру стало известно, что «он» остановился, может быть готовый завтра дать бой.

И, как вода в запруде, стали собираться роты и полки и стеною растекаться по фронту.

Рота, где был Пильщиков, расположилась подле леска, огороженного деревянным забором с каменными белыми столбами. В стороне была чистенькая изба с высоким коньком – там поместился сам ротный. Усталые солдаты, радуясь отдыху, живо притащили соломы, сучьев из леса – на разжигу ломали забор, – зажгли огни. Где-то недалеко, вот будто за этим лесом, слышались выстрелы, но они были привычны, как писк комара для лесника, и никто не думал о них.

Пильщиков разогревал в котелке кашу.

В темнеющем молчаливом воздухе потянуло дымом, и четко слышался треск сучьев в рощице, куда солдаты ходили за дровами.

Над дальним лесом догорала зеленоватая заря, и небо было темно-бирюзовое, и на нем уже загорались робкие звезды. Только солдаты поужинали, вдруг из избы толстоусый фельдфебель, тот самый, которого в полку втихомолку звали сазаном:

– Ребята, кто нынче в разведку?

Так и обомлели все.

Вот тебе и отдых. Это после таких-то переходов идти в разведку? Избави, господи! Ноги же у всех подламываются.

Притаились все, съежились, и сразу угас смех.

Но понимают: надо же кому-нибудь идти.

И от этого сознания сердитый мороз побежал по коже.

А фельдфебель уже идет от одного костра к другому и все спрашивает:

– Ребята, кто в разведку?

– Вот Пильщиков, ему надо идти! – сказал кто-то, усмехаясь.

– Пильщиков? – переспросил фельдфебель. – А ну, где ты, Пильщиков?

– Пильщикову, Пильщикову надо идеи! – загалдели солдаты.

Обрадовались, что нашлось, на кого свалить.

Ну, что же, теперь хочешь не хочешь, надо идти.

– Пильщиков, где ты?

– Вот я.

– Ты идешь?

– Так точно…

– Ну, собирайся живо.

И часу не прошло, Пильщиков вышел за лесок, прошагал с полверсты полем за сторожевую цепь и попер в тьму, дальше.

Где-то вправо есть бугор, невидимый теперь во тьме, и ротный приказал узнать, занимает ли его неприятель, и ли нет.

Пильщиков не спеша отошел шагов триста от цепи и лег в траву около плетня, от которого пахло гнилью и дневным жаром. Смутно было у него в душе – разобраться надо. Ночь уже поползла настоящая – все закрыла черным мягким одеялом.

Лесок остался позади, и тревожно в нем гугукали незнакомые ночные птицы – не то совы, не то сарычи, перепуганные, должно быть, кострами и многолюдством.

Вправо, где-то далеко, стреляли. Там стояло зарево, красноватое, шапкой – пожар. Пильщиков потянул носом – пахло землей и травою, – знакомый запах: будто в ночное выехал, в родных Шиханах.

А впереди, вон там, за дальними холмами, бродили последние отсветы вечерней зари, там тихо и темно было. Там «они»

Может быть, далеко, а может быть, здесь вот, рядом, лежит вот так же, как Пильщиков, ждет встречи, готовый убить, притаившийся, злой.

– Смотри, если встренешься с ним, маху не давай, – наказывал ротный, – дашь маху – и сам пропадешь, и нам плохо придется.

А Ники фор Пильщиков и сам знает – маху давать нельзя:

или убей, или тебя убьют.

Где-то в стороне гукнула сова. И тьма будто гуще стала.

А сердце стучало тяжко дун, дун, дун…

Почти не дыша, пошел Пильщиков дальше. Вот плетень кончился, началась широкая дорога, и за дорогой хлеб стеной стоял.

Помял Пильщиков колос: «Пшеница».

Только в нее шагнул, а она как зашумит сердито, словно живая: «Не топчи меня» Аж страшно стало. Да и жалко: хлеб на корню мять – нет дела злее.

«Межой пойду», – решил Пильщиков и взял по дороге влево.

Ротный велел считать шаги. Пильщиков попробовал считать, но как дошел до семидесяти, так и сбился То ли оно дальше восемьдесят, то ли девяносто… Да нельзя зараз и шаги считать, и неприятеля выслеживать, и думать о нем. Шел просто, перегибаясь, слушая. Искал межу. Вдруг дорога пошла скатом в ложок, а по самому краю ложка тут и межа. Снизу потянуло сыростью, и трава здесь была мокрая от росы.

От сырости ли или от какой другой причины, только вдруг дрожь захватила Пильщикова, по спине побежали колючие мурашки, а зубы ляскнули. И сердце сжалось, словно на него положили кусок льда. Пильщиков нутром почувствовал, что он теперь один. В целом мире один.

Один перед этим небом, усеянным звездами, перед этой тьмой. Убьют его, и никто об этом не узнает.

Страх поднял волосы на его затылке.

Тьма сразу стала жуткой, будто она была полна злых врагов, каждую минуту готовых броситься, растерзать.

В один момент Пильщиков обессилел.

С размаху, как подломленный, он сел в траву. А кругом было тихо, и тьма лежала неподвижно. В лесу все кричали птицы, и вдали стояло зарево – пожар. Успокоившись немного, Пильщиков встал на одно колено, снял картуз, начал слушать. Откуда-то издали шел смутный гул.

Пильщиков прилег ухом к земле.

Старая мужичья привычка.

Бывало, едешь один ночью, послушаешь землю – сразу узнаешь, есть ли люди на дороге, далеко ли едут и сколько их…

Теперь земля гудела ровно и глухо.

Он долго слушал ее, и вдруг ему почудилось, что где-то вдалеке раздался вздох, похожий на заглушенный стон:

– у…у…у!..

Пильщиков встрепенулся и сильно прижался к земле.

Болтали солдаты, что земля каждую ночь плачет.

Уже давно ему хотелось послушать ее плач, но все не доводилось. И вот теперь, затаив дыхание, он слушал эти странные стоны. Что это было? Может быть, это был гул далекой канонады… Он не мог решить. Он просто верил, что земля на самом деле плачет. Да и как ей не плакать? Ведь в каждый бой тысячами гибнет крестьянский люд Земля – всем им родная… Каждого жалко…

– У…у…у!..

– Да, плачет.

Пильщиков привстал.

– Плачет матушка. Плачет землица.

Любовно он глянул в тьму, растроганный. Здесь она, земля-то. Не один он… Чего бояться? Вот кто его пожалеет. Вот кто с ним родной. Земля.

Он посмелел. Показалось – родное все кругом, как в Шиханах. И земля, и запах травы, и звезды на небе.

Сердце так забилось, что Пильщиков захотел придержать его рукой и… наткнулся на серую шинель, на пуговицы и на маленький крестик «Георгия», с которым он не расставался никогда с того самого дня, как получил его.

И смяк как-то. Лицо ротного выплыло из тьмы.

– Узнай, есть они на холме или нет.

И опять тьма стала злой, и опять Никифору показалось, что он одинокий и беспомощный. Он затаил дыхание и сжался и, помня приказ ротного, полез дальше. Страх капля за каплей опять начал падать в душу. Сжимая обеими руками винтовку, он пошел по меже, вниз, в лог, чтобы оттуда пробраться к холму. Он теперь знал, где наши и где враги. Пугало только, что тихо кругом. Так тихо, что слышно, как сердце стучит. А сапоги гремят, и трава шумит сердито. От усталости и напряжения в глазах у него порой вспыхивали золотистые искры.

Вдруг странный звук поразил его слух. Будто машина пыхтела где-то далеко. Пильщиков остановился и стал слушать.

Звук повторялся через равные промежутки. В нем было что-то знакомое, даже родное для Никифора, а что – он не мог понять.

Вслушиваясь, он осторожно полез дальше. Звук становился слышнее. Вот где-то здесь он начинается, будто в этой траве, растущей на склоне холма…

– Что такое? – думал Пильщиков, напряженно вслушиваясь.

Будто вот-вот знакомое, а не узнаешь…

И вдруг он присел от ужаса:

– Батюшки, да ведь это храпит кто-то!

Все внутри у него метнулось.

Бежать!

Но сдержался. Замер. Весь напрягся, слушая. Да, теперь ясно: храпит кто-то. Здорово так храпит, настоящим мужичьим храпом. Пильщиков, как зверь, весь насторожился, пригнулся и полез туда, откуда слышался храп. Ступнет раз и остановится. Ступнет другой и остановится. Крался и весь дрожал. Всякий момент он готов был и выстрелить, и ударить штыком.

Руки клещами вцепились в винтовку.

Неясное забелелось в темноте, и оттуда густо, трубой валил храп. Настоящий такой, вкусный, от которого самому спать хочется.

Пильщиков осмелел. Он уже прямо шел к спящему.

Вот «он». Весь тут. Вот-вот… Руки разбросал, голова запрокинулась. Но кто? Может быть, наш, русский? Пильщиков потянул носом незнакомый запах:

– Австрияк. Наши так не пахнут.

Он присел и стал щупать кругом.

Винтовка и ранец из кожи лежали сбоку. На винтовке штык-нож. Поблескивает в темноте. Пильщиков потянул винтовку к себе. Теперь враг был безоружен.

«Га. Спит. Заня-ятно!..» – подумал Пильщиков и пристально присмотрелся к спящему.

Здоровый австрияк. Большемордый. Рот раскрыл, а в горле будто телега едет и тарахтит. И таким родным, страшно близким пахнуло на Пильщикова от этого храпа, что он заулыбался.

– Умаялся. Тоже, поди, достается.

Он минуту посидел возле спящего на корточках, не зная, что делать, послушал, затаив дыхание. Кроме храпа и далеких выстрелов, ничего не было слышно.

Потом, не торопясь, он надел на себя ранец и взял в правую руку винтовку австрийца, а в левую – свою винтовку и осторожно пошел назад довольный, хитренько улыбающийся…

А тот все храпел, храпел…

Ног под собой не чувствовал Никифор, когда шел к ротному.

Эге!.. А может теперь другой крест дадут? Ведь это фокус – обокрасть австрийского часового.

Вот бы и не улыбался, да рот уголками к ушам тянется И все лицо блестит, как блин скоромный.

– Видел?

– Так точно, ваше бродь. Видел. Тот бугор-то, что вы мне показывали…

– Ну?

– Там на нем австрияк.

А у самого глазки хитренько поблескивают. Рассказал он все по порядку, как крался, как кричала сова, в каком месте встретил врага.

– Вот винтовку и ранец забрал

Ротный взял винтовку, осмотрел со всех сторон. Исправна, заряжена.

– Молодец. А в ранце-то смотрел, что там есть?

– Никак нет, не спопашился.

Расстегнули ранец – белье, еда, книжка какая-то…

– Та-ак, – протянул ротный. – А самого-то австрийца нельзя было живьем привести?

– Никак нет. Голоса недалеко были слышны. Сумно, а слышно. Ежели бы я его разбудил да повел, он закричал бы.

– Так, это, положим, верно. Ты хорошо сообразил. Молодец.

– Рад стараться, ваше бродь.

– А чем же ты его?

– Ась?

– Опять ты ась говоришь, – поморщился офицер, – я спрашиваю, чем ты его, врага-то, прикончил?

– Вот ранец и винтовку взял у него.

– Ну да, это так А с самим-то с ним что ты сделал?

– А он там остался.

– Я знаю, что там остался. Но чем ты убил-то его?

Пильщиков широко открытыми, удивленными глазами посмотрел на офицера. Высокий, рябоватый, кряж настоящий.

И счастливое сияние на лице померкло. А рот чуть открылся.

– Ты же убил его?

– Никак нет.

– Как так? Ты его не тронул?

– Да он же спал, ваше бродь.

– Ну так что же, что спал, черт тебя побери! – вдруг закричал офицер, поднимаясь со стула. – Ты должен был убить его. Раз нельзя взять в плен, надо убить. Он кто тебе? Врат родной? Или отец твой?..

– Никак нет.

– Кто же он тебе? Враг?

– Так точно.

– Так почему же ты его не убил?

– Да я же говорю… Он же спал, ваше бродь.

Офицер злыми, потемневшими глазами посмотрел на Никифора.

– Ну, видали такого болвана? А? Я тебя под суд, негодяя, отдам.

Офицер протянул со стола бумажку, подержал ее, швырнул.

Сам красный весь. И показалось Пилыцикову, что офицер не все понял, – объяснить надо.

– Ваше благородие, встрияк-то спал… храпел… умаялся должно. Ежели б не спал, я б его в полон взял аль бо поранил. А то он спит и храпит. Здорово так храпит. Доведись вот мне. Иной раз так умаешься, ног не чуешь под собой. Бывало, ребята в казармах будят иной раз: «Никишка, не храпи».

Офицер пристально посмотрел на Пильщикова, а тот, знай, ест его глазами.

По уставу, как нужно.

Сероглазый кряж. Такой на вид исполнительный, а на груди белеет «Георгий». И вдруг поползла, поползла улыбка по губам офицера. Будто и не хочет, а смеется.

– Ах ты урод этакий! Балда! Какой ты воин? Ты мужик. Пшел вон…

Повернулся Пильщиков налево кругом, вышел, полный недоумения. И, отойдя от избы, сказал вслух, по привычке, ни к кому не обращаясь:

– Главное дело, спал он. И притом же храпел…

1922

Лидия Николаевна Сейфуллина

Правонарушители
1

Его поймали на станции. Он у торговок съестные продукты скупал.

Привычный арест встретил весело.

Подмигнул серому человеку с винтовкой и спросил:

– Куда поведешь, товарищ, в ртучеку или губчеку?

Тот даже сплюнул.

– Ну, – дошлый! Все, видать, прошел.

Водили и в ортчека. Потом отвели в губчека.

В комендантской губчека спокойно посидел на полу в ожидании очереди. При допросе отвечал охотно и весело.

– Как зовут?

– Григорий Иванович Песков.

– Какой губернии? – брезгливо и невнятно спрашивал комендант.

– Дальний. Поди-ка и дорогу туды теперь не найду. Иваново-вознесенский.

– Как же ты в Сибирь попал?

– Эта какая Сибирь! Я и подале побывал.

Сказал – и гордо оглядел присутствующих.

– Да каким чертом тебя сюда из Иваново-Вознесенска принесло?

Степенно поправил:

– Не чертом, а поездом.

На дружный хохот солдат и человека, скрипевшего что-то пером на бумаге, ответил только солидным плевком на пол.

– Поездом, товарищ, привезли. Мериканцы.

Детей питерских с учительем сюда на поправку вывезли. Красный Крест, что ли, ихний. Это дело не мое. Ну, словом, мериканцы. Ленин им, што ль, за нас заплатил: подкормите, дескать. Ну а тут Колчак. Которые дальше уехали, которые померли, я в приют попал да в деревню убег.

– Что ты там делал?

– У попа в работниках служил. Ты не гляди, что я худячий. Я, брат, на работу спорый!

– Ну a добровольцем ты у Колчака служил?

– Служил. Только убег.

– Как же ты в добровольцы попал?

– Как красны пришли, все побегли, и я с ими побег. Ну, никому меня не надо, я добровольцем вступил.

– Что же ты от красных бежал? Боялся, что ли?

– Ну, боялся… Какой страх? Я сам красной партии. А все бегут, и я побег.

Солдаты снова дружно загрохотали. Комендант прикрикнул на них и приказал:

– Обыскать.

Так же охотно дал себя обыскать. Привычно поднял руки вверх. Весело поблескивали на желтом детском лице большие серые глаза. Точно блики солнечные – все скрашивали. И заморенное помятое яичико, и взъерошенную, цвета грязной соломы, вшивую голову. У мальчишки отобрали большую сумму денег, поминанье с посеребренными крышками, фунт чаю и несколько аршин мануфактуры в котомке.

– Деньги-то ты где набрал?

– Которые украл, которые па торговле нажил.

– Чем же ты торговал?

– Сигаретками, папиросами, а то слимоню што, так этим.

– Ну, хахаль! – подивился комендант. – Родители-то у тебя где?

– Папашку в ерманску войну убили, мамашка других детей народила. Да с новым-то и с детями за хлебом куды-то уехали, а меня в мериканский поезд пристроили.

И снова ясным сиянием глаз встретил тусклый взор коменданта. Тот головой покачал. Хотел сказать: «Пропащий». Но свет глаз Тришкиных остановил. Усмехнулся и подбородок почесал.

– Что ж ты у Колчака делал?

– Ничего. Записался да убег.

– Так ты красной партии? – вспомнил комендант.

– Краснай. Дозвольте прикурить.

– Бить бы тебя за куренье-то. На, прикуривай. Сколько лет тебе?

– Четырнадцатый, в Григория-святителя пошел.

– Святителей-то знаешь? А поминанье зачем у тебя?

– Папашку записывал. Узнает – на небе-то легче будет. Мать забыла, а Гришка помнит.

– А ты думаешь, на небе?

– Ну а где? Душе-то где-нибудь болтаться надо. Из тела-то человечьего вышла.

Комендант снова потускнел.

– Ну, будет! Задержать тебя придется.

– В тюрьму? Ладно. Кормлют у вас плоховато… Ну, ладно. Посидим. До свиданьица.

Гришку долго вспоминали в чеке.

Из тюрьмы его скоро вызвала комиссия по делам несовершеннолетних. В комиссии ему показалось хуже, чем в губчека.

Там народ веселый. Смеялись. А тут все жалели, да и доктор мучил долго.

– И чего человек старается? – дивился Гришка. – И башку всю размерил, и пальцы. Либо подгонял под кого? Ищут, видно, с такой-то башкой…

Нехорошо тоже голого долго разглядывал. В бане чисто отмыли, а доктор так глядел, что показалось Гришке: тело грязное. Потом про стыдное стал расспрашивать. Нехорошо. Видал Гришка много и сам баловался. А говорить про это не надо.

Тошнотно вспоминать. И баловаться больше неохота. Когда от доктора выходил, лицо было красное и глаза будто потускнели.

Разбередил очкастый.

По вечерам в приюте с малолетними преступниками был опять весел. Пищу одобрил.

– Это, брат, тебе не советский брандахлыст в столовой. Молока дали. Каша сладкая. Мясинки в супу. Ладно.

Ночью плохо было. Мальчишки возились, и «учитель» покрикивал. Чем-то доктора напомнил. Гришка долго уснуть не мог.

Дивился:

– Ишь ты! От подушки, видать, отвык. Мешает.

И всю ночь в полуяви, в полусне протосковал. То мать виделась. Голову гребнем чешет и говорит:

– Растешь, Гришенька, растешь, сыночек! Большой вырастешь, отдохнем. Денег заработаешь, отца с мамкой успокоишь… Родненький ты мой!

И целует.

Чудно! Глаза открыты, и лампочка в потолке светит. Знает: детский дом. Никакой тут матери нет. А на щеке чуется: поцеловала. И заплакать охота. Но крякнул, как большой, плач задержал и на другой бок повернулся. А потом доктор чудился.

Про баб вспоминал. Опять тошнотно стало. Опять защемило.

Молиться хотел, да «отчу» не вспомнил. А больше молитвы не знал. Так всю ночь и промаялся.

Пошли день за днем. Жить бы ничего, да скучно больно.

Утром накормят и в большую залу поведут. Когда читают. Да все про скучное. Один был мальчик хороший, другой плохой…

Дать бы ему подзатыльник, хорошему-то! А то еще учительши ходили:

– Давайте, дети, попоем и поиграем. Ну, становитесь в круг.

Ну и встанут. В зале с девчатами вместе. Девчата вихляются и все одно поют: про елочку да про зайчика, про каравай.

А то еще руками вот этак разводят и головой то на один бок, то на другой.

Где гнутся над омутом лозы…

Спервоначалу смешно было, а потом надоело. Башка-то ведь тоже не казенная. Качаешь ей, качаешь, да и надоест. Лучше всего был «Интернационал»! Хорошее слово, непонятное. И на больших похоже. Это, брат, тебе не про елочку!

Вставай, проклятьем заклейменный…

Хорошо! А тоже надоело. Каждый день велят петь. Сам-то, когда захотел, попел. А когда и не надо. Все-таки за «Интернационал» Жорже корявому морду набил. Из буржуев Жоржа.

Тетя какая-то ему пирожки носит. Так вот говорит раз Жоржа Гришке:

– Надо петь: весь мир жидов и жиденят.

А Гришка красной партии. Знает: и жиды люди. Это Советскую власть ими дрязнят. Ну и набил морду Жорже. С тех пор скучно стало. За советскую власть заступился, а старшая тетя Зина и Константин Степаныч хулиганом обозвали. А как белье казенное пропало, их троих допрашивали. Троих, воры которые были. Гришка дивился:

– Дурьи башки! Чего я тут воровать стану? Кормят пока хорошо. Что, что воры? Сам украдешь, коли есть нечего будет.

Вот сбегу, тогда украду.

Крепла мысль: сбежать. Скучно, главное дело. Мастерству обещали учить – не учат. Говорят, инструменту нет. А эту «пликацию» из бумаги-то вырезывать надоело. Которую нарезал и сплел, всю в уборную на стенке налепил и карандашом подписал: «Тут тебе и место сия аптека для облегченья человека Григорий Песков».

Писать-то плохо писал, коряво, а тут ясно вывел. С того дня невзлюбили его воспитатели. И не надо. Этому рыжему, Константину Степанычу, только бы на гитаре играть да карточки снимать. Всех на карточки переснимал, угрястый! Злой. Драться не смеет, а глазами, как змея, жалит. Глядит на всех – чисто нюхает: что ты есть за человек. Сам в комнате в форточку курит, а ребятам говорит:

– Курить человеку правильному не полагается.

Куренье – дело плевое. Вот сколько не курил. Отвык, и не тянет. А как заведет Константин Степаныч музыку про куренье да начнет вынюхивать и допрашивать, кто курил, – охота задымить папироску. А тетя Зинд всех голубчиками зовет. По головке гладит. Липкая. Самой неохота, а гладит. И разговорами душу мотает.

– Это нехорошо; голубчик! Тебя пригрели, одели, это ценить надо, миленький. Пуговки все застегивать надо и головку чесать. Ты уже большой. Хочешь, я тебе книжечку почитаю?

А ты порисуй.

Ведьма медовая! Опять же анкетами замаяла. Каждый день пишут ребята, что любят, чего не любят, чего хотят и какая книжка понравилась. И тут Гришка ее обозлил. В последний раз ни на какие вопросы отвечать не стал, а написал: «Анкетов никаких нилюблю и нижалаю».

Побелела даже вся. А засмеялась тихонечко, губы в комочек собрала и протяжно так да тоненько вывела:

– У-у, а я тебя не люблю! Такой мальчик строптивый.

Ну и не люби. Жоржу своего люби. Тот все пуговки застегивает, и листочек разлинует, и на все вопросы, как требуется, отвечает. А как спиной повернется, непристойное ей показывает.

Девчонки все пакость. У тети Зины научились тоненькими голосами говорить и лебезят, лебезят. А потихоньку с мальчишками охальничают. Манька с копей – ничего. Песни жалостные поет и книжку читать любит. Но и с ней Гришка не разговаривает. Боится. Нагляделся на девчонок-то и не любит их. Никого Гришка не любит. И опротивело все: и спальни с одинаковыми одеялами, и столовая с новыми деревянными столами. Бежать!

В монастыре детский их дом был. За высокими стенами. И у ворот часовой стоял. Гришка рассуждал:

– Правильно. Правонарушители мы. Так и пишемся – малолетние правонарушители. Важно! По-простому сказать, воры, острожники, а по-грамотному – пра-ва-на-ру-шители.

Это название нравилось так же, как «Интернационал».

Гришка гордился им и часовым у ворот. Но теперь часовой мешал. Удрать охота.

Весна пришла. На двор как выйдешь, тоска возьмет. Ноздри, как у собаки, задвигаются, и лететь охота. Солнышко подобрело и хорошо греет. Снег мягким стал. Канавки уже нарыли, и вода в них под тоненьким, тоненьким ледочком. Сани по дороге уж не скрипят, а шебаршат. Лошадь копытами не стук-стук, а чвак-чвак… Веточки у деревьев голые, тоненькие, а радостные.

Осенью на них желтые мертвые листы трепыхались, а зимой снег. Теперь все сбросили. Легонькие стали, чисто расправились после хвори. Дышат не надышатся. У неба пить просят. Мальчишки за оградой целый день по улице криком и визгом весну славят. Ой, удрать охота!. На дворе хорошо, когда по-своему играть дают. А как с учителями хороводы да караваи – неохота.

В лапту можно.

Монашки во дворе жили. Стеснили их, а выселить еще не выселили. И утром и вечером скорбно гудел колокол. Черные тени из закутков своих выходили и плавно, точно плыли, двигались к церкви. Она в углу двора была и входом главным на улицу выходила. Шли монашки молодые и старые, но все точно неживые двигались. Не так, как днем по двору или в пекарне суетились. Тогда на баб живых походили, с ребятами ругались и визжали. А ребята их дразнили. В колодец плевали, а один раз в церковь дверь открыли и прокричали:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю