355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Булгаков » Живая вода. Советский рассказ 20-х годов » Текст книги (страница 14)
Живая вода. Советский рассказ 20-х годов
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:56

Текст книги "Живая вода. Советский рассказ 20-х годов"


Автор книги: Михаил Булгаков


Соавторы: Александр Грин,Михаил Шолохов,Алексей Толстой,Константин Паустовский,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков,Михаил Зощенко,Викентий Вересаев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)

 
Днями, ночами – я с вами вдвоем,
Все отражается в сердце моем:
Ручки движенье, кивок головы,
Горлинкой нежной воркуете вы,
Ястребом – мысленно – вьюсь я над вами.
 

Но, однажды, прочитав такой доклад лицеиста, она задумчиво сказала:

– А мне его жалко!

Помню, – я пожалел не его, а она с этой минуты перестала читать дактили вслух.

Поэт, коренастый парень, старше меня года на четыре, был молчалив, очень пристрастен к спиртным напиткам и замечательно усидчив. Придя в праздник к обеду в два часа дня, он мог неподвижно и немо сидеть до двух часов ночи. Он был, как и я, письмоводителем адвоката, весьма изумлял своего добродушного патрона рассеянностью, к работе относился небрежно и часто говорил сипловатым басом:

– Вообще, – все это ерунда!

– А что же не ерунда?

– Как вам сказать? – спрашивал он задумчиво, поднимая к потолку серые, скучные глаза, и – не говорил ничего больше. Он был как-то особенно тяжело и словно напоказ – скучен, это более всего раздражало меня. Напивался он медленно; пьяный иронически фыркал носом, – кроме этого, я ничего особенного не замечал в нем, ибо – существует закон, по силе которого, с точки зрения мужа, человек, ухаживающий за его женой, всегда плохой человек.

Откуда-то с Украины богатый родственник присылал лицеисту по пятьдесят рублей в месяц; – большие деньги в то время. По праздникам лицеист приносил жене моей конфекты, а в день ее именин подарил ей часы-будильник, – бронзовый пень, а на нем сова терзает ужа.

Эта отвратительная машина всегда будила меня на час и семь минут раньше, чем следовало.

Жена, перестав кокетничать с лицеистом, начала относиться к нему с нежностью женщины, которая чувствует себя виновной в нарушении душевного равновесия мужчины. Я спросил, чем, по ее мнению, должна окончиться эта грустная история?

– Не знаю, – ответила она. – У меня нет определенного чувства к нему, но – мне хочется встряхнуть его. В нем заснуло что-то, и, кажется, я могла бы его разбудить.

Я знал, что она говорит правду, – ей всех и каждого хотелось разбудить, в этом она очень легко достигала успеха: разбудит ближнего – и в нем проснется скот. Я напоминал ей о Цирцее, но это не укрощало ее стремления «встряхивать» мужчин, и я видел, как вокруг меня постепенно разрастается стадо баранов, быков и свиней.

Знакомые великодушно рассказывали мне потрясающие мрачные легенды о семейном быте моем, а я был прямодушен, груб и предупреждал творцов легенд:

– Я буду бить вас.

Некоторые – лживо оправдывались, обижались – немногие и не очень. А женщина говорила мне:

– Поверь, грубостью ничего не достигнешь, только еще хуже станут говорить. Ведь ты – не ревнуешь?

Да, я был слишком молод и уверен в себе, для того, чтобы ревновать. Но – есть чувства, мысли и догадки, о которых говоришь только любимой женщине и не скажешь никому больше. Есть такой час общения с женщиной, когда становишься чужим самому себе и открываешь себя пред нею, как верующий пред Богом своим. Когда я представлял себе, что все это – очень и только мое – она в интимную минуту может рассказать кому-то другому, мне становилось тяжело, я чувствовал возможность чего-то очень похожего на предательство: может быть, это опасение и является корнем ревности?

Я чувствовал, что такая жизнь может вывихнуть меня с пути, которым я иду. Я уже начинал думать, что иного места в жизни, кроме литературы, – нет для меня. В этих условиях невозможно было работать.

От крупных скандалов меня удерживало то, что на ходу жизни я выучился относиться к людям терпимо, не теряя, однако, ни душевного интереса, ни уважения к ним. Я уже и тогда видел, что все люди более или менее грешны перед неведомым богом совершенной правды, а перед человеком особенно грешат признанные праведники. Праведники – ублюдки от соития порока с добродетелью, и соитие это не является насилием порока над добродетелью – или наоборот, – но естественный результат их законного брака, в котором ироническая необходимость играет роль попа. Брак же есть таинство, силою которого две яркие противоположности, – соединяясь, – рождают почти всегда унылую посредственность. В ту пору мне нравились парадоксы, – как мороженое маленькому мальчику – острота их возбуждала меня, как хорошее вино, и парадоксальность слов всегда сглаживала грубые обидные парадоксы фактов.

– Мне кажется, будет лучше, если я уеду, – сказал я жене.

Подумав, она согласилась:

– Да, ты прав! Эта жизнь – не по тебе, я понимаю!

Мы оба немножко и молча погрустили, крепко обняв друг друга, и я уехал из города, а вскоре уехала и она, поступив на сцену. Так кончилась история моей первой любви, – хорошая история, несмотря на ее плохой конец.

Недавно моя первая женщина умерла.

В похвалу ей скажу: это была настоящая женщина!

Она умела жить тем, что есть, но каждый день для нее был кануном праздника, она всегда ждала, что завтра на земле расцветут новые, необыкновенные цветы, откуда-то придут необычно интересные люди, разыграются удивительные события.

Относясь к невзгодам жизни насмешливо, полупрезрительно, она отмахивалась от них, точно от комаров, и всегда в душе ее трепетала готовность радостно удивиться. Но это уже не наивные восхищения институтки, а здоровая радость человека, которому нравится пестрая суета жизни, трагикомически запутанные связи людей, поток маленьких событий, которые мелькают, как пылинки в луче солнца.

Не скажу, чтобы она любила ближних, – нет, но ей нравилось рассматривать их. Иногда она ускоряла или усложняла развитие будничных драм между супругами или влюбленными, искусно возбуждая ревность одних, способствуя сближению других, – эта небезопасная игра очень увлекала ее.

– «Любовь и голод правят миром», а философия – несчастие его, – говорила она. – Живут для любви, это самое главное дело жизни.

Среди наших знакомых был чиновник государственного банка: длинный, тощий, он ходил медленной и важной походкой журавля, тщательно одевался и, заботливо осматривая себя, щелчками сухих желтых пальцев сбивал никому, кроме его, не видимые пылинки со своего костюма. Оригинальная мысль, яркое слово – были враждебны ему, как-будто брезговали его языком, тяжелым и точным. Говорил он солидно, внушительно и, раньше, чем сказать что-либо – всегда неоспоримое, – расправлял холодными пальцами рыжеватые редкие усы.

– С течением времени наука химии приобретает все большее значение в промышленности, обрабатывающей сырье. О женщинах совершенно справедливо сказано, что они – капризны. Между женой и любовницей нет физиологической разницы, а только – юридическая.

Я серьезно спрашивал жену:

– В силах ли ты утверждать, что все нотариусы – крылаты?

Она отвечала виновато и печально:

– О, нет, у меня не хватает сил на это, – но – я утверждаю: смешно кормить слонов яйцами в смятку.

Наш друг, послушав минуты две такой диалог, проницательно заявлял:

– Мне кажется, что вы говорите все это совершенно несерьезно!

Однажды, больно ударив колено о ножку стола, он сморщился и сказал с полным убеждением:

– Плотность – неоспоримое свойство материи.

Бывало, проводив его, приятно возбужденная, горячая и легкая, жена говорила, полулежа на коленях у меня:

– Ты посмотри, как совершенно, как законченно он глуп.

– Глуп во всем, – даже походка, жесты, – все глупо. Он мне нравится, как нечто образцовое. Погладь мои щеки.

Она любила, когда я, едва касаясь пальцами кожи лица, разглаживал чуть заметные морщинки под милыми глазами ее. И, зажмурясь, поеживаясь, точно кошка, она мурлыкала:

– Как удивительно интересны люди. Даже, когда человек не интересен для всех, – он возбуждает меня. Мне хочется заглянуть в него, как в коробочку, – вдруг там хранится что-то никому не заметное, никогда не показанное, только я одна – и я первая – увижу это.

В ее поисках «никому не заметного» не было напряжения, она искала с удовольствием и любопытством ребенка, который впервые пришел в комнату, незнакомую ему. И, порою, она действительно зажигала в тусклых глазах безнадежно скучного человека острый блеск напряженной мысли, но – более часто вызывала упрямое желание обладать ею.

Она любила тело свое и, нагая, стоя перед зеркалом, восхищалась:

– Как это славно сделано, – женщина! Как все в ней гармонично!

Она говорила:

– Когда я хорошо одета, я чувствую себя более здоровой, сильной и умной!

Так и было: нарядная, она становилась веселее, остроумней, ее глаза сияли победоносно. Она умела красиво шить для себя платья из ситца, носила их, как шелк и бархат, и, одетая всегда очень просто, казалась мне одетой великолепно. Женщины восхищались ее нарядами, конечно, – не всегда искренно, но всегда очень громко, они завидовали ей, и, помню, одна из них печально сказала:

– Мое платье втрое дороже вашего и в десять раз хуже, – мне даже больно и обидно смотреть на вас.

Конечно, женщины не любили ее, разумеется, сочиняли сплетни о нас. Знакомая фельдшерица, очень красивая, но еще более – не умная, великодушно предупреждала меня:

– Эта женщина высосет из вас всю кровь!

Многому научился я около моей первой женщины. Но все-таки меня больно жгло отчаяние непримиримого различия между мною и ею.

Для меня жизнь была серьезной задачей, я слишком много видел, думал и жил в непрерывной тревоге. В душе моей нестройным хором кричали вопросы, чуждые духу этой славной женщины.

Однажды на базаре полицейский избил благообразного старика, одноглазого еврея, за то, что еврей, будто бы, украл у торговца пучок хрена. Я встретил старика на улице; вывалянный в пыли, он шел медленно, с какой-то картинной торжественностью, его большой черный глаз строго смотрел в пустознойное небо, а из разбитого рта по белой, длинной бороде тонкими струйками текла кровь, окрашивая серебро волос в яркий пурпур.

Тридцать лет тому назад было это, и я вот сейчас вижу перед собою этот взгляд, устремленный в небо с безмолвным упреком, вижу, как дрожат на лице старика серебряные иглы бровей. Не забываются оскорбления, нанесенные человеку и – да не забудутся!

Я пришел домой совершенно подавленный, искаженный тоской и злобой, такие впечатления вышвыривали меня из жизни, я становился чуждым человеком в ней, человеком, которому намеренно – для пытки его – показывают все грязное, глупое, страшное, что есть на земле, все, что может оскорбить душу. И вот в эти часы, в эти дни особенно ясно видел я, как далек от меня самый близкий мне человек.

Когда я рассказал ей об избитом еврее, она очень удивилась.

– И – поэтому ты сходишь с ума? О, какие у тебя плохие нервы!

Потом спросила:

– Ты говоришь – красивый старик? Но – как же красивый, если – он кривой?

Всякое страдание было враждебно ей, она не любила слушать рассказы о несчастиях, лирические стихи почти не трогали ее, сострадание редко вспыхивало в маленьком, веселом сердце. Ее любимыми поэтами были Беранже и Гейне, человек, который мучился – смеясь.

В ее отношении к жизни было нечто сродное вере ребенка в безграничную ловкость фокусника – все показанные фокусы интересны, – но самый интересный еще впереди. Его покажут следующий час, может быть, завтра, но – его покажут.

Я думаю, что и в минуту смерти своей она все еще надеялась увидать этот последний, совершенно непонятный, удивительно ловкий фокус.

1922 г.

Константин Александрович Федин

Тишина

Зимы проходили одинокие, скудные и молчаливые. Единственная узкая тропа, вмятая глубоко в сугробы, вела от калитки к реке, на деревню. Во дворе сугробы лежали вровень с навесами, и через открытую с осени дверь в кухню надувало снегу.

Александр Антоныч проводил дни и ночи в одной комнате, с маленькими окнами, выходившими на короткий участок сухопарого гнилого осинника. По углам комнаты были рассованы остатки усадебного добра – кучерской армяк, замазанные темным воском улейные рамы, убранная оловяшками шлея, рваный патронташ. По стенам, обитым еловой корою, висели порыжевшие фотографии в рамочках, волчьи лапы, векшины шубки. На полке, вперемежку с изодранными книгами, валялись крылья и хвосты глухарей, тетерок, расстрелянные патроны и целые вороха какого-то заплесневелого пыльного хлама.

Когда Александру Антонычу надоело сидеть на примятой жесткой постели, он лез на чердак.

Там он оставался полчаса, иногда – час и приносил с собою охапку старых альбомов, письмовников и книжек. Целыми днями он просиживал над выцветшими строками витиеватых стишков, над рецептами всевозможных лекарств и обходительными письмами неизвестных племянников и внуков. Если иссякало любопытство, стишки и письма сваливались в угол, или на книжную полку, или в печь.

Иногда заходил Тит, бледный белоусый мужик, отряхивался, приседал на краешек кровати и долго молчал, поджав руками живот, точно от боли. Александр Антоныч изредка покашивался на Тита, мирно и привычно ожидая, что он скажет. Тит вставал, подбирался к шлее, колупал оловяшки ногтем, прикидывал на руке, сколько может весить сбруя, и говорил:

– Уступил бы, Антоныч, шлею-то. Зачем тебе?

– Куплю кота, поеду на коте пахать, понадобится…

– На коте!

Тит опять садился, поджимал живот, предлагал:

– Хочешь пуд?

– Мало.

– Большекромый. Ну, пуд да воз дров. Дрова-то нужны поди?

– В лесу дров много.

– То в лесу…

Уходя, уже напялив шапку, в дверях Тит добавлял:

– Ну, хочешь, бабу пришлю в придачу, пусть приберет.

– Мало.

К концу зимы выходил весь хлеб, мужики становились прижимисты, больше всего посуляли, звали к себе, кто завтракать, кто вечерять.

Тогда Александр Антоныч подпоясывался веревкой, нахлобучивал картуз, заматывал вокруг поднятого воротника цветной кушак и уходил. За околицей он выдирал хворостину, обламывал ее и ступал на лесную дорогу. Лес принимал его тихо и просто. По плечам и картузу недвижные ели похлопывали тяжелой снежной нависью. С верхушки на верхушку перелетала свинцово-серая векша. Александр Антоныч смотрел за ней, пока она исчезала, потом говорил:

– В гаюшку спряталась, от дрянь…

Шаги его замедлялись, он стягивал потуже пояс, начинал дергаться, словно его давила шуба, озираться и вздыхать. Меж деревьев в легкую порошу был вкраплен путаный след, и Александр Антоныч пригибался, заглядывал под навись, сходил с дороги и подолгу рассматривал заячьи петли.

Вдруг впереди него сорвался с березы и гулко забил крыльями черныш. Он остановился, вскинул голову, его руки дрогнули, он послушал, как всколыхнулся, загудел и стих лес, потом внезапно переломил хворостинку об колено, бросил обломки в сторону и повернул назад.

Придя в Архамоны, он зашел в избу Осипа, разделся, сел за стол и на вопрос хозяина, далеко ли ходил, жестко сказал:

– В лес ходил, прогуляться…

Когда повечеряли, Александр Антоныч попросил:

– Дай мне, Осип, меру картошки взаймы.

– Взаймы? Взаймы я тебе, Антоныч, не дам.

– Куплю ведь, расплачусь.

– Кабы ты у меня так попросил, я бы тебе, может, и две отсыпал. А взаймы для тебя нету…

Провожал за ворота Александра Антоныча сам хозяин и был бессловесен и строг. А когда Александр Антоныч растопил у себя печку и, обмотав одеялом ноги, уставился на огонь, в комнату вошла Осипова дочка Таня и звонко, непривычно для этих стен, для старого усадебного хлама, письмовников и альбомов, оттяпала:

– Вам тятенька велел завтра поутру за картошкой приттить. До свиданьица.

И ушла…

По веснам происходили частые переделы, и мужики галдели на сходах, снаряжали ходоков в уезд и привозили землемеров.

Но озимь на холмах горела ярко, как до переделов, как всегда, и поднятый пар было по-прежнему густо-коричнев, точно созрела греча. Александр Антоныч вырастал на полголовы, и в походке его появлялось что-то мужичье – упругое и качкое. Он отыскивал в мусоре облезлую палку со стертым наконечником и шел на яровое. Взгляд его со старческой остротой вымерял череду полос, цеплялся за припадавших к бороздам коней, и веки чутко вздрагивали от холодного, дувшего с поднятой земли ветра. Он стоял на холме, один, высокий, худой, обтянутый черной поддевкой, тяжело попирая взмет сапогами и палкой. Далеко в поле он узнавал Осипа, Тита, Максима, Осипову Таню, Лукерью – ладных архамонских мужиков и баб.

Потом он медленно шел к пашне, останавливался по очереди у каждого поля, поджидая, пока плуг подойдет к дороге, и перекидываясь тогда двумя-тремя словами с пахарем.

По утрам, просыпаясь и прислушиваясь к тишине, Александр Антоныч знал, что нынче зацветает ярица, или наливается рожь, или колосится усатый ячмень. Он ходил по деревне, от двора к двору, заглядывая в окна и ворота, и, если никто не звал его в избу, шел к лесу. По пути, в полях, встречал он то, что ожидал встретить, вставая с постели: цвела и шелестела белесая ярица, иль наливалась и бухла рожь, или голубели низкие, тонкие льны.

За лесом пастух Агап водил стадо. Александр Антоныч не спеша разыскивал Агапа, спрашивал:

– Что слышно?

– А ни волосня, – отвечал Агап, – на-ка, поешь.

У Агапа испитое, в бороздниках и узелках лицо, путаные с проседью кудри и глаза радостные, быстрые. Глядеть на него, сидя под осиной и пожевывая липкий тяжелый хлеб, хорошо, и Александр Антоныч часами смотрел, как шныряет между пальцев Агапа кочедык и перевивается послушное лыко.

И в эту пору, летом, пробовал Александр Антоныч уходить.

Шагая по своим дорогам, мимо знакомых полос, тропинкой через луга, глядел он себе под ноги, и тогда в прочных его коленях, в твердом упоре подожка обозначалось упрямство странника. Но как-то нечаянно скоро оставались за спиной знакомые проселки, и вдруг буйно-голубая полоса напоминала ему, что, когда цветут льны, хорошо идет в норота рыба, и он поворачивал назад, к Агапу.

Агап большой охотник до рыбы, и нет нужды долго упрашивать его бросить стадо на подпаска. В усадебном дворе он наспех починяет старый сак и волочит его к речонке. В воду он сходит не раздеваясь, в портах, онучах и лаптях. В самом глубоком месте вода доходит ему до пояса и течение надувает рубаху пузырем, точно ветер. Агап несет сак сначала над головой, потом, облюбовав местечко, круто окунает снасть в воду, мотней по течению. Обойдя сеть и став против пял, он принимается выковыривать лаптем курчажины под бережком, ямки и западины под камнями. Потом быстро подсачивает и выбирает из мотни добычу.

– Есть, е-есть! – кричит он переливчатым своим пастушьим голосом и кидает на берег виляющих хвостами серебряных головлей, налимов и плотву.

Александр Антоныч ходит за Агапом по берегу, подбирает и кладет в мешок рыбу и ждет, когда Агап выползет покурить и очистить мотню от ила и водорослей. Тогда Александр Антоныч спрашивает, не надоело ли мужикам кормить его ни за что ни про что и не думают ли они выжить его из Архамонов. Может, ему убраться подобру-поздорову в город или еще куда-нибудь? Поди у мужиков был такой разговор?

– А какой у них может быть разговор? – говорит Агап. – Вреда от тебя нет никакого, делать ты ничего не смыслишь, разве что охотоваться. Да и то теперь порошку нет.

– Ну все-таки должны же они что-нибудь обо мне говорить?

– А что о тебе говорить? Дикий барин, бродит себе и бродит, а уйти ему некуда, пускай живет. Бона барыня-то из Рагозного вернулась.

– Верну… – Александр Антоныч привстал и тотчас снова сел, крепко уткнув кулаки в землю.

– Вот он где самый головель держится, вот по рясе, видишь рясы-то сколько? Ну-ка!

И Агап полез в зеленые космы водорослей. Александр Антоныч ни о чем его не расспрашивал и-уху хлебал без охоты, молча и хмуро.

Оставшись наедине, он долго и неподвижно, как зимой, сидел среди пыльного хлама своей комнаты, закрыв глаза и пошевеливая отвислыми сухими губами.

Заснул он сидя.

А на рассвете пошел к речке, умылся с песком вместо мыла д зашагал в Рагозное.

Он знал, что там встретит. Шесть лет назад собравшиеся с округи крестьяне порешили разделить именье Таисы Родионовны между двумя деревнями. Дележ начался с усадебного дома, и часа через три по его старым комнатам гулял и посвистывал ветер. В доме остались только обои с невыгоревшими темными кругами и полосками на тех местах, где прежде висели картины. В стекле на деревнях была большая нужда, и окна усадебного дома больше не светились на солнце. Что до самой Таисы Родионовны, то мужики, пока занимались дележом, держали ее на замке в риге, а как прибрали в усадьбе все к рукам, выпустили и сказали:

– Ты, Таиса Родионовна, редкая дворянка, и к тому – старая девка. По этому случаю мы постановили оставить тебя на семена. Ступай с богом куды твоя душа желает…

Александр Антоныч слышал об этом не раз, но он больше тридцати лет не бывал в Рагозном и теперь озирался по сторонам, не узнавая хорошо известных мест. Верстах в трех от усадьбы он прислушался. Непрестанный гул поднимался над холмом, за которым лежало поместье. Был он тяжел и глубоко подмывал всю округу, точно валили где-то густой многолетний дубняк. Пока Александр Антоныч взбирался на холм, гул становился жиже, распадался на внезапные взмахи гомонов, воплей, и вдруг трещащее, надсадное гарканье грачевника вырвалось точно из земли и заклокотало под ногами. Над парком, катившимся по склону, взлетали то в одиночку, то стайками, то целыми тучами черные птицы. Широкие сучковатые верхушки лип, насколько хватало глазу, кишели и переливались исчерналиловыми перьями.

Вправо от дороги, лицом к парку, стоял заброшенный дом.

Он побурел, крыша наполовину провалилась, но по-прежнему стройны были колонки и белы антаблементы. Железная труба, торчавшая из оконца пристройки, похожей на сени, попыхивала реденьким дымком. Александр Антоныч пошел на дымок.

Навстречу ему близилась женщина в плисовой кофте, перехваченной у пояса тесемкой. Кофта висела на ее плечах, как мешок, и плечи острыми бугорками подпирали голову. Поравнявшись с нею подле усадебного дома, Александр Антоныч открыл было рот, да так и остался стоять, наклонившись вперед и чуть-чуть занеся одну ногу, чтобы шагнуть.

Из-под напущенного на лоб платка глянули круглые, очень светлые, почти бесцветные глаза, и широко раздвинутые, узкие брови так распахивали взгляд этих глаз, что казалось, только они одни занимали собою все лицо.

– Таиса Родионовна, – тихо сказал Александр Антоныч.

– Да, – ответила она, – Таиса Родионовна.

За грачиным гарканьем не было слышно ее слов, но он так ясно уловил их, как будто они возникли в нем самом. Он наклонился к ее уху:

– Я хотел повидать вас. Можно?

Таиса Родионовна повела рукою к дому:

– Милости прошу.

В комнатке было тесно, неубрано, от кургузой печки пахло непросохшей глиной, и Таиса Родионовна, переставляя жестяной чайник, мызгала по глине болтавшуюся полу своей плисовой кофты. Александр Антоныч был в этой комнатенке громоздок и подбирался, ежился на дырявом венском стуле, в уголке.

Таиса Родионовна, устало рассказывая о своих мытарствах, ни разу не посмотрела на гостя, а гость, словно украдкой, следил за ней, боязливо выжидая, когда круглые бесцветные глаза распахнутся прямо на него.

– Попробовала я города, нечего сказать. Везде хорошо, а дома лучше.

– Как же вы теперь? – спросил Александр Антоныч.

– А как вы? – отозвалась Таиса Родионовна.

Александр Антоныч хотел ответить, но взгляд его наткнулся на порыжевшую фотографию, прибитую к стенке. Портрет был облит светом, солнце – видно – только что подобралось к нему через окно, снимок ожил, черты лица на нем стали отчетливы, крепки, молоды, и Александр Антоныч узнал в них себя. Он остолбенел. Рука его, протянутая к чашке, застыла, лоб и лысина потемнели от прилившей крови, он долго не мог сказать ни слова. Вдруг он поднялся, развел руки и пролепетал:

– Не понимаю! Как я – не понимаю! Не могу понять.

Эти шесть лет… Да что шесть лет! Тридцать четыре года.

Он взглянул на Таису Родионовну. Светлые глаза ее сузились, помутнели, затенились упавшими бровями и гневно смотрели на него в упор.

– Кто старое вспомянет…

Голос ее надломился, и погодя она тускло произнесла:

– Как-нибудь проживу. Долго ли теперь? Вот только грачи покою не дают, гаркают с самой зари.

– Паршивая птица, грязная птица, воронья порода, – засуетился Александр Антоныч и стал прощаться…

Путь в Архамоны показался ему коротким, но когда он вошел в деревню, усталость подкосила ему ноги, и он опустился на бревна, накатанные перед избой.

В конце улицы на деревню вползала луна, малиновая, как разрезанный пополам арбуз. В темноте через дорогу перебегали девки, заслоняя луну, сбиваясь в кучки и сладко повизгивая.

Издали докатывался лай проходной частушки, которому подбрехивала басовитая гармонь. Парни приближались медленно, сзывая деревню на игрище:

 
Архамонская деревня —
Чем она украшена?
Елками, березами,
Девками, нарезами.
 

Сошлись у гладких, объерзанных кряжей, лежавших на улице, ребята – табунками, вразбивку, девки – стеной.

Поодиночке, вразвалочку подходили к Александру Антонычу, словно обнюхивали его, успокаивались: свой.

Девки сразу, без сговора, затянули песню. Пронзающие голоса их закружились над головами и метелью понеслись вдоль улицы. Но сами они стояли неподвижно, степенно, плечом к плечу, словно на запоинах в тесной горнице. Парни посасывали табачок, слушали. Когда девки смолкли, они грохнули гармонью. От ее бреха все кругом закачалось, избы пошли ходуном, и девичий выводок взволновался: то одна, то другая девка отделялась от подружек, выступала вперед. Вдруг с бревен соскочил паренек-коротышка, схватил подвернувшуюся девку за руку, поволок на круг перед ребятами, скоморошничая и смеясь. Визги заглушили гармонь, выводок опять скучился, ребята принялись на него наседать.

Луна поднялась на цыпочки, глянула на деревню сверху, побледнела, вытянулась. В свете ее Александр Антоныч видел мелькание темных беспокойных рук, круглых спин и бедер.

Все чаще высокие парни заслоняли собою девок, гармонь, поперхнувшись на писклявых нотках, замолкла и тотчас ринулась в многоголосую польку.

– Тусте! – крикнул кто-то из ребят.

Бросились по сторонам, стали под углом – девки опять выводком, кучкой, парни врассыпную. Максим-красноармеец, привезший из города «тусте», вывел за руку Таню Осипову, обнял ее и повел. Таня танцевала в лапотках, в коротком, по колена, зипунке. Платок на ней был подобран за ворот, и голова ее казалась маленькой. Зипунок был сшит в талию, туго стягивал грудь и чуть-чуть раздувался на поворотах, показывая подолы сарафана и передника. Пока Максим вел ее по прямой, она хоронила от него свое лицо, креня голову на дальнее от кавалера плечо. При поворотах она сразу запрокидывала и оборачивала голову к Максиму, тот по-городски косил на нее глазом, и они неслышно и складно бежали по прямой назад.

Танец весь и состоял в легком беге взад-вперед, но Таня была гибка и мягка, как молодой кленок, и всякий шаг ее был танцем, каждое движение подчинено кавалеру, и подчиненность эта была простой и чистой.

Танины подружки и парни стихли. Мальчишки, озорничавшие и шнырявшие между ног, разиня рты, стояли неподвижно.

Гармонь приглохла, нет-нет шумно вздыхая, точно задремавшая телушка.

Александр Антоныч, приподнявшись на руках, следил за Таней. Она была похожа на девочку, и стройность ее тела, колыхание одежды круг подгибавшихся колен казались неуловимыми, почти навьими в лунном блеске. И правда, не навей ли кружится перед глазами Александра Антоныча? Не Аксюша ли поднялась из земли, чтобы напомнить, как много лет назад закружила она молодого архамонского барина?

Был он тогда женихом и, дожидаясь свадьбы, что ни день катал в Рагозное любоваться на Таису Родионовну. И вот так же, как теперь, вернувшись под вечер в Архамоны, натолкнулся на игрище. По широкому кругу, в лад песне и присвистам, ускользала от лихого плясуна Аксюша, словно над землей перебирая босыми ногами. Александр Антоныч примчался из Рагозного на взмыленном коне, спешился едва не на полном ходу и сам весь дрожал от скачки и вечернего холодка, будто конь. Так, не переводя духа, и впился в плясунью. Потом все ходил поодаль игрища, пощелкивая по голенищам. Той же ночью Аксюша встретила зарю в усадьбе. Александр Антоныч стал наезжать в Рагозное реже и подолгу с Таисой Родионовной не засиживался – приспела уборка сена, в городе объявились хлопоты.

Как-то поутру он прохаживался у себя в гостиной, в смуглой тени опущенных занавесей. Нежданно позади него распахнулась дверь, и веселый хохот ворвался в комнату. Александр Антоныч схватился за грудь, стараясь застегнуть рубашку, но пальцы не слушались, и весь он словно потерял над собою власть – ноги его выделывали какую-то пляску, голова пряталась в ворот, подбородок трясся, он то приглаживал спутанные волосы, то опять принимался за пуговицы.

– Тая, Таечка, – бормотал он.

Таиса Родионовна хохотала:

– Господи, сонуля, какой сону-уля!

– Вот сюда, прошу тебя, Тая, вот в эту дверь, пока я оденусь, вот в эту…

Но тут открылась другая дверь, и прямо против Таисы Родионовны остановилась Аксюша. Смех оборвался. На лице Таисы Родионовны несколько секунд еще оставалась улыбка, потом оно искривилось, точно в судороге, голова и грудь подались вперед, к Аксюше, и окоченело напряглись. Аксюша стояла простоволосая, с голыми сильными руками, босиком. Сначала взор ее был прост и растерян, потом она повела чуть приметно губами и оглядела Таису Родионовну с ног до головы.

Следом за тем она вдруг качнулась, поведя круто широкими бедрами раз, другой, колыхнув рубашку и сделав два маленьких шага. Улыбка ее расплылась по всему лицу, и она перекинула волосы с груди на спину каким-то озорным движеньем головы. Тогда Таиса Родионовна с силой оторвала от нее свой взгляд, подошла быстро к Александру Антонычу, неловко, отрывисто ударила его по темени и бросилась вон. Пока все это продолжалось, она ни разу не взглянула на Александра Антоныча, словно его и не было в комнате, а все только вытягивалась навстречу Аксюше так, что стала страшной, побагровев от напряженья. И, кинувшись к выходу, она тоже не взглянула на него, а ударила его будто вскользь, по пути, и, может быть, поэтому удар вышел неловкий, по голове, не по лицу. Александр Антоныч принял удар не шелохнувшись, бледный, с открытым ртом.

Как только Таиса Родионовна скрылась, он ринулся на Аксюшу, подняв кулаки, но не тронул ее и побежал из комнаты с хриплым стоном:

– Тая, Тая!

На крыльце, сквозь шелест листвы и кустов, он расслышал удалявшийся лошадиный топот…

Через неделю он поехал в Рагозное и получил ответ в передней комнате:

– Барышня приказали сказать, чтобы вы больше приезжать не трудились.

Он выждал еще месяц и поехал снова. Но Таиса Родионовна, оказалось, где-то гостила. Почти год спустя он отправил ей письмо. Оно пришло назад, нераскрытым, с его же нарочным…

Это утро в усадьбе никогда не вставало в памяти Александра Антоныча с такой отчетливостью, как теперь. Он тяжело поднялся с бревен и пошел к реке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю