Текст книги "Живая вода. Советский рассказ 20-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Александр Грин,Михаил Шолохов,Алексей Толстой,Константин Паустовский,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков,Михаил Зощенко,Викентий Вересаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
Вот что я называю теперь героизмом, и это нельзя понять, не пережив…
На секунду воцарилась тишина. Худенький человек стоял.
Солнце начинало заниматься и лизнуло крышу нашего вагона, бросив розовый отсвет на лицо человека с портфелем. Вдруг, сразу, как со дна пропасти, завизжало, заорало, захрипело десятками нутряных голосов:
– Сука!
– Жид!
– На кол его! Ребята, бей в морду!
– К стенке! На кол!
В ту же секунду мохнатая лава людей серым комком облепила нашего комиссара, сорвала его с порога и увлекла вниз.
Я слышал команду:
– Назад! Не добивать прежде времени! Допросить и на кол!
Потом те же мохнатые люди (они казались нам такими, потому что носили высокие мохнатые шапки, – это был один из именных полков деникинской армии), так вот, эти мохначи ринулись на нас, связали и выволокли поодиночке на воздух.
Я не мог в ту минуту простить грузину, что он позабыл о девушке и не застрелил ее заблаговременно. Несчастная так и осталась в рубашке. Ее оголили н, схватив поперек тела, потащили в кусты.
Нас стали допрашивать. Тут вылез вперед кларнетист и, как он неподражаемо умел, развел им целое слезное море; но его словам, нас мобилизовали под угрозой смерти, держали под прицелом. На вопросы о положении в городе врал без зазрения совести: будто бы там чуть ли не бунт, белых ждали как избавителей; словом, не прошло и десяти минут, как офицер угостил его папиросой. Каюсь, в эту минуту он был мне противен, между тем он спас нам жизнь. Кто-нибудь из нас должен был проделать всю эту дипломатию; есть люди, которые добровольно берут на себя худшие роли, – все им обязаны, а вместо благодарности чувствуют брезгливость.
Одним словом, нас арестовали, но не тронули. Пока допрашивали, солдаты выволокли из вагона тело нашего херувимчика-секретаря: он был раньше всех, еще во сне, убит первою пулею.
Потом началось допрашивание комиссара. Впрочем, нельзя было назвать издевательство допрашиванием. С лица его лилась кровь. Верхние зубы во pry были выбиты. Отвечая, он плевал кровью. На вопросы офицера он отвечал ясно, коротко, почти весело. Близорукие глаза (пенсне было сорвано и разбито) смотрели необычным взором, усиливая то впечатление экзальтации, о котором я говорил. Видно было, что по близорукости он не различает ни лиц, ни направления чужих взглядов и смотрит прямо перед собой на какую-то умственную, одному ему видимую, точку.
– Пытать, – кричали солдаты, – чего с ним канителиться!
Худенький человек выпрямился, поднял руки, как оратор, и воскликнул звенящим голосом:
– Товарищи, близок час, когда вы поймете, что вы делаете!
Разве не ради вас, жен и детей ваших борется Красная Армия? Подумайте, за кого вы стоите? Подумайте, где обещанная вам земля?
– Молчать, собака! – крикнул офицер. – Сажайте его на кол!
Знаете вы, что такое кол? Это деревянный обрубок, самый настоящий. Вот такую дубинку вгоняют человеку в задний проход. Я видел, как его посадили на кол, вогнав с силой так, что хрястнули раздираемые внутренности. И человек корчился, пригвожденный, а с востока взошло большое, белое, горячее солнце, зачирикали птицы, занялась вся степь, и ослепительно засиял наверху наш агитвагон всеми своими лозунгами и плакатами. Он стоял к нам как раз той стороной, где веселый рабочий размахивал огненным молотком, зовя к сияющей пятиконечной звезде.
Корчившийся на колу увидел эту звезду, он протянул руки к вагону. И… содрогаюсь до сих пор, как вспомню. Вдруг сильным, нечеловеческим голосом, будто не рвало ему внутренности, стал говорить. Это была его агитационная речь. Он успел сказать:
– Да здравствует рабоче-крестьянская республика! Вы все пойме ге, вы будете с нами. В вагоне приготовлена для вас ли-тера-тура. Берите себе вагон!
Слово «вагон» резнуло, как нож, так напряженно вышло оно из горла. Действие было нечеловеческое, потрясающее.
Солдаты буквально оцепенели, многие попятились от него.
Офицер с проклятием выстрелил в лицо тому, кто агитировал с кола. Он был вне себя, когда заорал, чтоб жгли вагон.
Тут-то я и увидел самое необычайное во всей моей жизни.
Да. милые вы мои, солдаты ринулись к вагону, набились в него и – пусть я провалюсь, если вру, – делая вид, что разрушают вагон, совали себе, кто во что успел, нашу литературу.
Один за голенища, другой за пазуху, третий в рукав, под шапку. Я видел в окошко их лихорадочные движения – это казалось полусознательным, сомнамбулическим. Должен сказать вам, что и я сохранил на память, подобрав тихонько, обгорелую щепку от нашего вагона и сохраню ее до самой своей смерти.
Шесть месяцев после этого весь юг был окончательно очищен от белых. Я встретился случайно с одним из тогдашних наших мохначей, – он был уже красноармейцем.
– Почитай, целиком перешли мы в Красную, – сказал он мне между прочим. – С того дня и задумались.
Вот что я считаю образцовой агитацией. Живите тысячу лет и еще тысячу, а большего не придумаете. Сильнее, чем жертва, на земле нет ничего.
Кажись, станция. Пойду возьму свежего кипяточку.
Рассказчик встал, взял большой медный чайник и двинулся к выходу. Спящий в углу пассажир-коммунист внезапно открыл глаза, вскочил и, взяв фуражку, вышел за ним. На лесенке он слегка ударил его по плечу. Рассказчик живо обернулся и, казалось, ничуть не удивился.
– Вот что, товарищ, – сказал пассажир, – рассказ хорош, хотя и есть некоторая скрытая тенденция… Вы меня понимаете, насчет жертвы. Только одно плохо: постепенно сбились с тона. Вели вначале соответственно аудитории, а потом вдруг перешли на высокий стиль и засерьезничали, – словно для более тонкого слушателя рассказываете. Эта неровность – единственный недостаток.
– Разве вы не догадались, что это – для вас? – усмехнувшись, ответил рассказчик. – Я заметил, что вы не спите. И тенденция, может быть, вам не повредит.
И прежде чем тот успел опомниться, он взмахнул чайником и исчез в толпе.
1923
Александр Серафимович Серафимович
Бабья деревня
Это было в восемнадцатом году, По кочкам и корневищам долго ехал Сергей. Куда ни глянешь, пни вырубок или глухие, молчаливые сосны.
Дикое место. От железной дороги сто пятьдесят верст.
Вот наконец и деревня, – в снегах на горе..
Внизу речка застыла, лишь черные полыньи дымятся. Кругом сизые от мороза леса, – раздолье!
У большой избы ямщик постучал кнутовищем.
Вышла баба в перетянутом ремнем тулупе, в треухе и в штанах.
– Агитатора из городу вам привез, – сказал ямщик, показывая кнутом на Сергея.
– На кой он нам!
Повернулась, отворила ворота и сказала:
– Въезжайте во двор. Лошадь в сарай заведи, теплее будет, а сами идите в избу, погреетесь.
Сергей с ямщиком сидят распаренные в жарко натопленной избе и тянут, обжигаясь, чай с блюдечек.
А уж полна изба набилась баб – и молодые, и старухи, и девки.
«Да все ядреные какие, девки-то, кровь с молоком. Ишь глазами блестят… – подумал Сергей, схлебывая с блюдца и прикушивая медком. – И все в штанах да в треухах, по-мужичьи».
– А чего же у вас мужиков-то не видать?
– Все мужики пропали, – сказала старуха, глядя в угол.
– Жанихов теперича ни одного, – печально засмеялись девки.
– Один мужик па разводку остался, да и тот безъязычный.
– Как так?
– Ды так. Пришел енерал Колчак и давай сгнущаться над народом – ды тянут, ды разоряют, ды бабам нет житья, сколько девок перепортили. Мужики терпели, терпели да все убегли к балшавикам. А из них роту энти сделали. Ну, наши и стали бить Колчака. Выгнали из деревни и погнали. Страсть наклали оно. А потом, слышим-послышим, все наши полегли под одним городом. Брали город у Колчака, все полегли до единого.
В избе стало тихо. Курлыкал самовар, да за печкой сверчок тренькал.
– Чего же вы все мужиками оделись?
– Нужда загнала. Лес ли рубить, али какую чижолую работу, где же в юбке – не справишься.
– И девки в портках, – сказал ямщик, показывая зубы из-за блюдца с дымящимся чаем.
Девки весело засмеялись, блестя глазами:
– А чем же мы хуже вас?
– Ну, ладно, – сказал Сергей, отодвигая чашку, – делу – время, потехе – час. Кто у вас председательница совета?
– Да она же, – указали на краснощекую коренастую хозяйку избы.
– Так сбей сход, а я поговорю с вами. Я из города прислан от партийного комитета.
– Да мы почитай все тут. А каких нету, в лесу делянки рубят либо сено с лугов возят. А об чем говорить-то будешь?
– Обо всем: об советской власти, о разрухе, о коммуне…
Тут все бабы азартно закричали:
– Не надо нам коммуни! Будь ты проклят с ней, рогатый черт!
– Надень себе ее на рога!..
– Штоб ты издох с ней, с твоей коммунией!..
– Да вы что, аи белены объелись? – спрашивал изумленно Сергей.
Но бабы его не слушали, а с красными, потными злыми лицами – в избе была невообразимая давка – кричали, махали перед его лицом кулаками.
– Носастый сатана!..
– Запрягай да подобру-поздорову по морозцу…
– Ишь ты, подобрался: мужиков нету, гак он втихомолочку с коммунией подъехал.
– Да постоите! – кричал Сергей, притиснутый в самый угол. – Чего ж вы взбеленились? Что ж, вам сладко так-то живется?
Бабы сразу опали:
– Куды слаже. У кого брата, у кого мужа, у кого сыновей…
Тяжелые вздохи пронеслись по избе, набитой бабами. Блеснули слезы.
– Ну, вот. Небось и с хозяйством не ладно. Голодно, холодно, особенно многосемейным да бедноте.
– Ды как, – сказала хозяйка, утирая глаза. – Чижало. С весны пахать надо, – нечем взяться. У кого лошаденка, – плуга нету. У кого плужок, – худобы нету. Ложись да помирай. Сбились мы, все бабы; галдели, галдели, порешили на том – сообча пахать. Опять же кажную полоску пахать в отдельности – толков не выйдет, до осени пропашем. Порешили бесперечь всю землю запахать. Согнали лошадей со всей деревни, сволокли все плуги, бороны, вышли всей деревней и давай пахать, а следом – боронить. Одни лошади выбились – отставили на отдых, других запрягли. Эти выбьются – опять их на отдых, – энтих запрягем. Бабы, девки выбьются из сил, – другие берутся, а энти отдыхают. Так, по переменкам, с раннейто зорюшки до поздней самой темноты. Не успели оглянуться – аи земля вся вспаханная.
– Ну? – сказал Сергей, с удивлением глядя на баб.
– Не нукай, не лошадь тебе, – засмеялись девки.
– Ну, таким же манером отсеялись. А хлеб поспел, тут и вовсе гужом надо работать, – нету полосы твоей али моей, вся обчая. Опять же косилка одна на всю деревню. Ну, и стали косить, переменяясь. Ночи светлые выпали, месяц, – так день и ночь косили, все сняли, вымолотили сообча и ссыпали в обчественный анбар: смотреть за хлебом и караулить легше, как он весь вместе. С тех пор свет ясный увидали.
– Ну, а как же вы хлеб делите? По работникам али как? – спросил Сергей.
– Спервоначалу, которые без детей, заспорили, чтоб но работникам делить. Ну, мы собрались и порешили: по едокам делить. Потому, у которой бабы много детей, чем же она виновата?
– Ну?
– Опять поехал, – подхватили девки со смехом.
– Обдумали мы, – продолжала председательница, – хлеб не раздавать по дворам, а печь сообча на всю деревню. По очереди шесть баб на всю деревню напекут в обчественной печке, и раздадим по едокам, и горюшка нам мало.
– Ну, что же у вас еще есть? – спросил Сергей, с удивлением разглядывая баб.
– Да чего же, больше ничего нету. Всё недостатки да недохватки. Посуды нету, – почитай не в чем готовить, Так мы добыли у смолокура котел, смолу он варил. А мы его вмазали в печь ды стали на всю деревню готовить. Сарай у одной у бабочки был. Так мы его обмазали, окна, двери вставили, печь сложили, столы длинные поставили и ходим всей деревней и с детьми обедать, вечерять. Так-то ли хорошо: по очереди готовим, посуду моем, а энти все свободные бабы и девки, кажная свое дело делает.
– Вот так ловко! – сказал Сергей. – Вот не ждал, не гадал такое увидеть в деревне. Ну, а еще чего у вас есть?
– Да больше ничего.
– Ну, а с детьми как? Поди трудно?
– Как не трудно? Не то работу работай, не то за детьми гляди, – хочь раздерись. Так мы маленьких со всей деревни сволокем в одну избу с утра. Изба просторная, светлая: по очереди и смотрим за детишками. Им тепло и хорошо, в чистоте.
А вечером бабы разбирают по домам. Прежде кажная баба за своим смотрела, а мужики работали, а теперича самим работать приходится, вот и удумали. Пеленки-то штоб не мыть кажной в отдельности, так мы в одну избу со всей деревни наберем да по очереди стираем.
– Аи да ловко! Аи да бабы-девки! Аи да герои! – сказал Сергей и захлопал в ладоши. – Да кто же это вас все надоумил?
– Да хто? Нужда, – сказала хозяйка, пригорюнившись. – Нужда горькая.
– Ды Васька… – весело заговорили девки.
– Он у нас один жаних на всю деревню. Оттого и не женится, – не разодраться на всех девок.
Синие зимние сумерки загустились в избе, а замороженные окна выступили белыми четырехугольниками. Бабы и девки так же тесно стояли и сидели, переговаривались и смеялись, и в синей темноте не видать было их лиц.
Да вдруг и стены избы, и потолок, остывающий самовар, и лица разом ярко и голубовато вспыхнули.
– Что такое? Что это?! – вскочил Сергей, а сам уж видит: загорелась под потолком лампочка, и окна сразу стали черные.
Девки засмеялись.
– Ага, спужался!
– У нас електричество проведено по деревне, – сказала спокойно хозяйка.
– Да откуда это у вас? Кто такой Васька? – спрашивал Сергей, глядя на них во все глаза.
– Да наш же парень. Годов семь на фабрику ушел, и ни слуху ни духу об нём не было. Потом слышим-послышим, – на войну взяли. И там ему пулей зубы выбило и язык под самый корешок срезало. Ну, дохтора залечили. Дошлый парень, а говорить не может: языка нету… Вот он нас все и надоумливал.
Говорить не может, а показывает. Съездил в город, приволок какую-то машинку, приправил к водяной мельнице, протянул какие-то черные ниточки, вот и пошло електричество по всей деревне. Теперь опять в город уехал.
– Урра-а-а-а! – закричал радостно Сергей и подкинул шапку. – Да это же у вас и есть коммуния. Самая настоящая коммуния!..
– Тьфу! Тьфу! Штоб тебе кобель рыжий приснился, – зазвенели девчата. – Али взбеленился? Да ни в жисть в коммунии не будем.
– Да это же самая она настоящая коммуна и есть, когда люди вместе живут, работают, все на всех, а не на помещика, и делят наработанное, чтобы каждый был сыт, все в чистоте, в уюте, в довольстве.
Изба вдруг наполнилась раздраженным говором, криком, движением.
– Ах ты, конопатый черт. Цыплок облупленный! Ты это што ж: опять за коммунию взялся. Навязать хочешь нам. Ды ни в жисть! Штоб она сдохла, твоя коммуния!
– Постой, бабы, девки! – кричал радостным голосом Сергей. – Да это же и есть, сами же устроили, ни у кого не спросясь… Это и дорого, сами у себя устроили… жизнь вам подсказала… Это и есть самая настоящая комму…
Да не успел договорить – чей-то увесистый кулак пришелся в ухо, и у него зазвенело. Кругом красные, возбужденные, злобные бабьи лица и сверкающие глаза. Сергей раздвинул их локтями.
– Ну, это вам даром не пройдет…
И опять не успел договорить.
– Штоб ты лопнул, окаянный! Штоб те выворотило наизнанку! Бей их, девки! Волоки на двор!
Он не успевал обороняться и отступал к стене – не драться же с ними.
Кто-то сзади насунул ему шапку на самые уши, накинул и тулуп, и он вылетел из избы в распахнутую дверь головой в сугроб. За ним в тот же сугроб вылетел ямщик.
А уж двор полон баб и девок, и их возбужденные голоса мечутся в морозном ночном воздухе.
Девки мигом выволокли из-под навеса сани, ввели в оглоблю недовольную лошадь, перекинули дугу, засупонили, и не успел Сергей отряхнуться хорошенько от набившегося везде снега, как его ловко свалили в сани. Туда же, как мешок, свалился ямщик. Столпившиеся кругом бабы, отчаянно крича и улюлюкая, взяли в кнутья лошадь.
Изумленный мерин захрапел, поддал задом, рванулся и вынес сани на улицу. Девки бежали и все хлестали. Только за околицей ямщик, намотавший вожжи на руки, сдержал расскакавшегося мерина.
Ясная морозная луна бежала над лесом в одну сторону, а верхушки леса – в другую. Сергей сердито привалился к задку саней, глубоко засунув руки в рукава.
«Чертово бабье! Сатана в них вселился. Как белены обожрались. Что с ними делать? Не бить же их…»
Он потрогал вспухшее ухо.
«Вот и веди работу. Да к ним сам черт на козе не подъедет…»
Долго ехали молча. Повизгивали на укатанном снегу полозья, прыгали заиндевевшие шлея и дуга на споро бежавшем мерине.
– Но, но, милай!.. – подгонял его ямщик, пошевеливая тоже побелевшими вожжами.
Да вдруг повалился спиной назад, через облучок в сани, высоко задрал кверху огромные валенки и стал хохотать, как леший, на весь лес:
– Хо-хо-хо… Слышь, энта черномазенькая-то кэ-эк звизданет меня по шее, аж в голове загудело. Ну, думаю – шабаш.
Своротило шею, – не разогну никак да и на! Хо-хо-хо… Ха-ха-ха…
Он хохотал как сумасшедший, с таким подмывающим увлечением, как будто ему не по шее дали, а поцеловали.
– Хо-хо-хо…
– Ну, чего ты с дурна ума? – сердито сказал Сергей и вдруг сам ухмыльнулся в обмерзшие усы.
«А ведь что, – вдруг, неожиданно для самого себя подумал он, – вот маленько работу в своем районе подберу, приеду да женюсь. А что ж! Здоровый, крепкий народ. Умеют дело делать, а не языком. А как втянется – дорогая работница будет…»
А ямщик нет-нет да опять во все горло:
– Хо-хо-хо… кэ-эк звизданет! И зараз, как бирюк, шеи пе поверну.
Да вдруг круто повернулся к Сергею, снял шапку и помотал открытой головой на морозе:
– Слышь, Лексеич, што я тебе скажу: вот зараз отвезу тебе, поеду к своим, скажу родителям: пущай благословлят – женюсь, – ей-богу, приеду и женюсь.
Сергей прятал усмешку в усы. Ямщик крутил головой и весело хмыкал. Ухмылялся и мерин, заложив одно ухо назад и потряхивая седелкой. И месяц с веселой рожей все бежал вдоль дороги, мелькая за верхушками сосен.
Кругом стоял мороз, тишина и залитая белизной ночь.
1923
Алексей Николаевич Толстой
Рукопись, найденная под кроватью
Вранье и сплетни. Я счастлив… Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, – ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля – много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, – превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне – легче пуха, теплее шубы – халат из пиренейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, – Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше – трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами – особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, – хоть раз вдохнешь – во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, – вот так, в тишине, – вызвать из памяти залежи прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом… «Гляди, православные, вот весь я – сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки… Всего ей мало, – чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и – вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!
Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт – русский, к сожалению. Но я – просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, – закурил папиросу и – дым под солнце. Идеальное состояние. Я – человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот – мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лойялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце – о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви – я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь – честь. А ленточки – это дешевка, – мы не дети.
Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, – какая сволочь люди, – унылое дурачье. Я уж не говорю про – извините за выражение – Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник – вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться.
А помнишь Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город – из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, – идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту…
Французишки тоже хороши: салатники, – покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, – оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту…
* * *
А в участках у них городовые – ажаны – первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется «пропускать через табак». Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны…
* * *
Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи – могучие, корсетом до того перетянута, что внизу – пышность непомерная, а за грудь – отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот – перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар во все бутылки и – опять – каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется «Золотая улитка». У самой двери, из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся – в салатных, капустных листьях. Но – местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку – сними-ка шляпу – мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, – Дантона возили и Робеспьера возили – головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом…
* * *
На чем бишь остановился? Да, – мадам Давид изволила, наконец, перевести провансальские очи в мою сторону: «Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок». О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви – залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет… Делаю сладенькие улыбочки, – дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент…
* * *
…Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, – давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, – как ее, черта, забыл имя, – из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре – женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке…
Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, – будто мне нужно чье-то оправдание… Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой. Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда – владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок. Нужно свести счеты с одним человечком, с другом моим…
(Здесь, в рукописи, следовало чернильное пятно и от него широкая полоса с загогулиной, – видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем. Затем было написано: «Ложь, погано, гнусно». Слова эти замараны чертой. Далее нарисована женская головка и голые ножки – отдельно. После этого продолжалась рукопись.)
* * *
…Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да? Врете вы все до одного… Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до халата… А врете вы от пошлости, с жиру и страху… Лопнул ваш гуманизм вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, – покойно заснуть, покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот висит мое пальто; в левом кармане – чистые носки и воротничок, – берегу их на особенный случай, в правом – карточка покойного отца в камер-юнкерском мундире, расческа и бритва… Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек, ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит, звенит в голове, – пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне – тридцать четыре года. Я умен, талантлив… В Готском альманахе записан мой род. Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин. Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно…
* * *
…Друг мой, Михаил Михайлович, – я знаю, – часа уже три бегает по Парижу, пряменький, страшненький, с добренькой улыбочкой (о, пропитая душа, актер, эгоист), забегает во все щели, высматривает меня невидящими глазами… Ку-ку, Миша, – этого бистро вы не знаете. А вдруг – зыбкой походочкой прибежит по капустным листьям и, не глядя на меня, прямо ко мне – зыбкой походочкой, и сядет рядом на соломенный стул, беззвучно примется смеяться, трястись?.. Кошмар сумасшедший!..
Вот тебе портрет этого человека, самого близкого мне, самого ненавистного. Притворный, скользкий, опустошенный, как привидение. Ну, ладно…
Сошлись мы с ним в ноябре шестнадцатого года, в Париже. Воевал я недолго, ты знаешь. Дорогое отечество требовало во что бы то ни стало моей жизни. Но тетушка Епанчина села на своих больших рысаков и устроила меня при артиллерийском ведомстве. Когда, летом, нас, военных чиновников, потянули на фронт, тетушка Епанчина опять села на своих больших рысаков, и я очутился в Париже, при военной миссии.
Русская дивизия, брошенная из хвастовства в бессмысленные и кошмарные бои, потеряла в Шампани свыше половины состава и была отведена в тыл. Тогда-то и настало время чудо-богатырских кутежей у Паяра, в Кафе де Пари, у Максима. Русское командование показало широту натуры. За нами шатался постоянный табунок девчонок. В это как раз время я и сошелся с Михаилом Михайловичем Поморцевым.
Он каким-то особенным образом, – даже нехорошо, – любил музыку, приходил от нее в тихое неистовство. Бывало – заберемся в кабак. Под утро, в дыму (девчонки полураздеты), сажусь я к роялю (у нас был излюбленный инструмент у Паяра) и играю «трясогузку», полечку из веселого дома, – научил ей меня в Симбирске протопоп. Смотрю – у Михаила Михайловича лицо собирается в страдальческие морщины. Девчонки довольны, задирают ноги на стол. Тогда я начинаю играть Град Китеж. Михаил Михайлович садится у рояла на ковер, расстегивает мундир, – в руках бутылка с коньяком и рюмка, – слушает и раскачивается, припухшее лицо его – бритое и красное – все смеется, залитое слезами.
Помнишь это место в Китеже: над темным полем летит умученный князь, мертвый жених. Его шаги налетают, как топот коней, – надрывающий, мертвый топот. В сердце Февронии запевают похоронные лики лесных скитов, голосит исступленная вера… Преобразись, неправедная земля!.. И вот ударили колокола Града Китежа, раздались дивным звоном, гремящим солнечным светом… Михаил Михайлович раскачивается, пьяный, замученный… Черт его знает, что было в душе у него – не знаю, хотя и прикован к нему, как каторжник к каторжнику… Вчитайся, пойми, – все это важно,
Его род – не древний, от опричины. Предок его, насурмленный, нарумяненный, валялся в походных шатрах, на персидских подушках: был воеводой в сторожевом полку. От великой нежности ходил щепетной походкой, гремел серьгами, кольцами. Любил слушать богословские споры, – зазывал в шатер попов, монахов, изуверов. Слушая, разгорался яростью, таскал за волосья святых отцов, скликал дудочников и скоморохов, – и начинался пир, крики, пляски. Тащили в круг пленного татарина, сдирали с него кожу. Прогуляв ночь, кидался он из шатра на аргамака, – как был – в шелковой рубашке, в сафьяновых сапожках, – и летел впереди полка в дикую степь, завизжав, кидался в сечу. Погиб он на безрассудном деле, – плененный татарами, замучен в Карасубазаре.
Такой, да не совсем такой, его потомок, мой друг Михаил Михайлович. Неистовый, но немощный и даже тихий. Вырос в Царскосельском дворце девственником, а выйдя из корпуса в полк, кинулся в такой разврат, что всех удивил, многие стали им брезговать. Затем, так же неожиданно, вызвался в Москву на усмирение мятежа – громил Пресню, устроил побоище на Москве-реке и с тихой яростью, с женственной улыбочкой пытал и расстреливал бунтовщиков. Я уж чувствую, понимаю: когда играешь ему Китеж – он как в бане моется, дрянь из него выходит, – хлещет себя веником, поддает квасу на каменку. Затем он ушел в запас, стал слушать лекции в духовной академии, будто бы хотел принять сан. И, конечно, сорвался на бабе, замучил ее и себя. Бабенка эта убежала от него, в одной юбчонке, с хлеботорговцем в Нижний-Новгород. От тоски и неряшества Михаил Михайлович стрелялся. Началась война. Говорят – он дрался лихо, получил золотое оружие и кресты, но после катастрофы пятнадцатого года стал подаваться в тыл. Как весьма отличившегося офицера послали его в Париж в военную агентуру. О России, среди своих, он говорил со злобой и брезгливостью. Но с французами держал себя высокомерно. В нем была изорвана, как гнилая нить, линия жизни. Вот все, что я о нем знаю.
Надобности у меня в его дружбе ровно никакой не было. Я получал две с половиной тысячи франков жалованья, жил в гарсоньерке, у Булонского леса. Из магазина Самаритэн ходила ко мне «курочка», напудренная от носика до пальчиков на ногах, – премило болтала пустяки и к женским обязанностям относилась деловито и энергично, как парижанка. Я занимался музыкой. Много бывал один. Париж, друг ты мой, – город одиночества. Идешь в сумерках – дома, как синие тени, затихает шум, к десяти часам весь город спит. Воздух теплый, влажный, – сладость и печаль. За деревьями, сбоку, идет какой-нибудь старичок, прихрамывает от подагры, в кармане газета и трубка, – одинокий старичок. И чувствуешь, как через этот город, по старым камням, под этим облачным небом, течет непереставаемый поток существ. А город стоит торжественный, печальный, равнодушный и прекрасный, все помнит – и голоса счастья и стоны смерти, – все сберегает – суету сует, и мудрость, и преступление, и несбывшиеся мечтания, – все запечатлевает в линиях, в очертаниях, в запахах, в растворенной повсюду спокойной печали.