Текст книги "Живая вода. Советский рассказ 20-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Александр Грин,Михаил Шолохов,Алексей Толстой,Константин Паустовский,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков,Михаил Зощенко,Викентий Вересаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
– Ленин… Сафнарком!
Монашки в губнаробраз жаловались. С тех пор война пошла.
Веселее жить стало.
II
Все жаднее пила весна снег. В церкви дверь открывали.
Солнца хлебнувший воздух сумрачные своды освежал. Врывался он пьяный и вольный. А из церкви на двор выносился с великопостным скорбным воплем людей. С плачем о чертоге, в который войти не дано. Монашки чаще проплывали тенями к церкви. Дольше кричали богу в угаре покаянном. И эти бесшумные черные тени на светлом лике весны, и песнопенья великопостные, и будоражливый гомон весенней улицы совсем смутили Гришку. Воспитатели были довольны. Покорялся он всякой науке. Смирно сидел часами. Глаза только пустые стали.
А Гришка жил в себе Ночами просыпался и думал о воле. Убежать было трудно. Шестеро старших игуменью обокрали и бежали. Но их поймали. А они бунтовать. Парни уж. Усы пробиваются. На работы их в лагерь сдали. А за остальными следить строже стали. Часового, агента чеки и воспитателей прибавили.
Но случай помог.
Война детей с монашками все разгоралась. В тоскливой чреде дней стычки с ними были самое яркое. Ими жили в праздном своем заточении. А тут еще пятьдесят человек тюрьма доставила. Необходимо было выселить монахинь. Освободили для них большой двухэтажный дом за рекой. Близко к окраине города. Предложили переехать. Монахини покорно приняли решение власти. Только выпросили церковью монастырской пользоваться. Но потихоньку каждая жалобу свою излила.
По утрам поодаль от высокой монастырской стены останавливалась крестьянская подвода. Иные дни – две-три. С видом виноватым, съежившись, пробирались к воротам монастыря мужики и бабы. Просительно, ласково говорили с часовыми, юркали в калитку. Двор встречал их отзвуками чуждой новой суеты.
В воздухе звенели слова: «товарищ», «детдом», «правонарушители».. Исконная монастырская жизнь пугливо таилась в глубине. Минуя звонкоголосых и молчаливых, с готовым вопросом в детских глазах, шли в задние малые домики. Там встречали их лики святых и тонкие умильные голоса. Вот этим дающим тайную лепту излили душу монахини. Игуменья под бумагами подписывалась: настоятельница трудовой коммуны монашеской, смиренная Евстолия На собраниях в церкви монастырской, совместно с верующими, уговаривала: «всякая власть от бога».
Но и она не стерпела. Знакомому мирянину Астафьеву, который раньше два кинематографа имел, на монастырь хорошо жертвовал, а теперь в губсоюзе служил и бога опять же не забывая, поскорбела:
– От храма божьего отрывают.
И побежали вестовщицы по домам, где бога не забыли.
– Монахинь выселяют!
– Театры в монастыре будут…
– С икон ризы снимают…
– С престола из церкви все председателю губчека на квартиру свезли.
– Мать-игуменью в чеке пытали.
Из домов весть крылатая на базар, что на площади рядом с монастырем, перекинулась. В день, для переезда назначенный, бабы на подводах крестились. Одна, в тревоге, – за капусту три тысячи недополучила. Охая, мешала возгласы к богу с бабьей бранью, визгливой и бестолковой:
– Матушка, царица небесная, троеручица! Что же это, холеры на их нет… сует деньги, а сам дирака! Коммунист лешачий!.. Жидово племя! Микола-милосливый… Молитвы, вишь, помешали… Чисто черти, ладана боятся. Невесты Христовы, матушки наши… да куда же пойдут? Задави их горой, ироды, антихристово семя!.. А, на-кося. Только глянула: был человек, нету человека… Ну, да я помню рожу твою пучеглазую! Приди-ко еще… Лихоманка собачая!..
Мужики языка не распускали, но с базара, торг закончив, не уехали. Ближе к монастырю лошаденок подвинули.
Подали подводы для монашек. Большие ворота открыли. Часовые около них встали. И, точно проводом тайным, весть передалась. Сразу разноцветной волной прилила толпа. Зорко глянула из-под черного клобука мать Евстолия. И в воротах остановилась, высокая и важная. Не спеша повернулась к иконе, над воротами прибитой. Наземь в поклоне склонилась. Бабы в толпе захлюпали. А игуменья у подводы своей еще на все четыре стороны поясные поклоны отвесила. Лицо у ней, как на старой иконе. Строгое. Черными тенями двинулись за ней монахини. Как игуменья сделала, все повторили. Четкие в синем воздухе весеннем, черные фигуры рождали печаль. Метнулась одна баба к монашкам с воплем звенящим:
– Матушки наши! Молитвенницы! Простите, Христа ради!
За ней другая. Еще звонче крикнула:
– Куды гонют вас от храма божьего?
Третья прямо в ноги лошади игумниной. И петуха из рук выпустила.
– На нас не посетуйте! Богу не пожальтесь!
Заголосили истошным воем. Отозвались десятки режущих женских воплей. С улиц на плач прохожие метнулись. Конный солдат с пакетом на всем скаку лошадь остановил. Застыл в любопытстве. Торговка Филатова тележку с пирожками бросила.
К нему ринулась:
– За что над верой Христовой ругаетесь? Покарат!.. Дай срок, покарат!
Задвигалась толпа. Визги женские всколыхнули. Загудели мужчины:
– Не дадим монастырь на разгром!
– Кому монашки помешали? Кого трогали?
Юркий и седенький учитель бывшего духовного училища, староста церковный, к подводам вынырнул. Задребезжал старческий выкрик:
– Где же свобода вероисповедания? Свобода вероисповедания, правительством разрешенная, где?
Толпу подхлестнул:
– Правое нет!
– Ленину жалобу послать!
– Произвол местных властей!
– Богоотступники! В жидовскую синагогу никого не поселили. Жиды, христопродавцы!
– Ага! Да! В мечеть да в костел не пошли! В православный монастырь подзаборников поселили. В православный… Ни в чей…
А «подзаборники» шумной ватагой уж со двора высыпали.
Круглыми глазами всех оглядывали. Весельем скандала упивались. Под ноги, как щенки бестолковые, всем совались. Гришка про тоску и побег забыл. Сияли серые глаза, и головенка с восторгом из стороны в сторону покачивалась.
Чудно!.. Бабы орут, у мужиков морды красные. А монашки чисто куклы черные на пружинах. Туды-суды кланяются. Губы поджали.
– Ишь, изобиделись!
И, набрав воздуху в легкие, полный задором бунтующим, Гришка около игуменьи прокричал; – Сволочь чернохвостая!
Диким концертом бабы отозвались:
– Над матушками пащенок ругается!
– Молитвенницу нашу материт!
Смяли бы Гришку. Но часовой его за шиворот схватил.
К стене монастырской отбросил. А сам только очухался. На скандал загляделся было. Другой тоже оправился и во двор крикнул:
– По телефону скажите! Наряд нужно!
Но шум уж разнесся по городу. С разных концов мчались конные.
– Расходись… Расходись…
– Граждане, которы не монастырски, назад подайтесь… Назад!..
Монашка одна визгнула и наземь кинулась. Конный к ней метнулся:
– Подсадьте матушку на подводу… Под бочок, под бочок берись. Клади… Гражданка игуменына, на подводу пожалыте. Подмогните! Проводите!
Смешливый стекольщик, в толпе застрявший, загоготал; – Ишь ты! Ухажер военный подсыпался.
Живо подхватили:
– Гы-гы… Га-га… И монашкам хотится с кавалерами-та.
– Хотится с ухажерами пройтиться… Ха-ха-ха…
– Лешаки-окаянные. Хайло-то распустили. Матушки наши! Печальницы!..
– Ы-ы-ы… Еще на копеечку, тетенька, поголоси, советску десятку отвалю…
– Охальники! Кобели проклятые]
– Ах, не выражайтесь, пожалуйста. Пойдем, Маня.
– Гы-гы-гы… «Пойдем, Маня». Фу-ты; ну-ты, ножки гнуты… Юбка клош, карман на боку… Барышни-сударышни!
– Глянь-ка, глянь-ка, монашки добро укладают.
– Ишь, стервы, вышли с узелками. Убогие! А позади сундуки тащат.
– У игуменьи в подполье чугун с золотом нашли.
– Сто аршин мануфактуры!
– Какие мученицы, подумаешь! Не на улицу выгоняют. Молиться и поститься и там можно. Правда, Вася?
– Я, как коммунист, губисполком одобряю.
– А я не коммунист, но тут я их понимаю. Детей девать некуда. П-а-нимаю.
– Знамо, околевать ребятам-то, што ли? Им тут покои да послушницы, а дети под заборами.
– Которы сироты… В пролубь их, што ли?
– Ну-ну, расходись… Граждане, граждане! Осадите!
Монашки юбки подобрали. Суетливо вещи укладывали.
Иконописность свою потеряли. Толпа гудела. Сочувствие монашкам в разговорах сгасло. Гришка от стены тихонько отделился и в толпу шмыгнул.
III
Вот один мужик на станции про себя рассказывал, сколько ему по разным городам шманяться пришлось. И говорит: «Планида у меня такая беспокойная». Гришка тогда засмеялся. Со всеми вместе, а не понял. А теперь вспомнил, к себе применил:
– Планида у меня беспокойная.
Сейчас, к слову сказать, ребятам там «бутенброты» с чаем дают, а Гришка по улице ходит да слушает, как в животе урчит. Назад туда неохота все-таки. Да брюхо-то несговорное.
День протерпит, два, а там и замает человека. И припасы – ау!
Все изничтожили. Шестеро их на кладбище прячется. Пятерых Гришка сыскал, которые склад губнаробразовский с кучером обворовали да из приемника сбежали. Ну, на кладбище на ночевки пристроились. Деньги у тех-то были, да и Гришка с себя рубаху да штаны верхние продал. Пальто казенное на худенькое сменял. Придачу дали. Все проели. Днем по городу канючили без опаски. Кому надо искать? Новых ребят каждый день приводят. Разве на плохого человека попадешь, привяжется.
– Кто ты есть? Откуда?
А хороший пройдет себе по своим делам, куда ему полагается. И не посмотрит!
Нынче день плохой выдался. Гришка у советской столовой стоял, никто билетика не дал. В детской, когда без карточек, с тарелок доедать дают, а нынче погнали. «Рабкрину» какую-то ждут. В один дом сунулся.
– Подайте, Христа ради… Отца на войне убили, мамка от тифу в больнице померла.
Взашей вытолкали.
– Иди, – говорят, – у комиссаров своих проси. Развели вас, пусть кормят.
Дивится Гришка.
– Дак нешто нас комиссары развели? Отцы да матерья.
А к им подбросили. Ну, дак, говори с дураками! А есть охота.
Столовые уже закрывают. Эх ты, незадача какая вышла!
С горя дал башкиренку – тоже у столовой стоял – по уху, а тот ловкий. Кулаком в живот. Охнул, отдохнул да дальше пошел.
– Товарищ… дайте на хлеб…
– Пшел с дороги. Сколько развелось, и мор не берет.
– Ишь, пошел, порфельчиком помахивает! Скупяга толстозадая!
Мальчишка папиросами торгует, к нему подошел:
– Почем десяток?
– Проваливай, шпана! Эдаки папиросы не тебе курить.
Гришка глаза прищурил:
– Ох, какой зазнаистый! А може, у меня десять тыщ есть.
– Есть у тебя десять тыщ, других омманывай. Ну-ка, покажи!
– Стану я всякому показывать. Може, и побольше было.
– Были да сплыли. Проходи, проходи, а то в морду дам!
– А ну, дай!
– И дам!
– А ну, попробуй!
– А попробую!
Встали посреди панели и друг на друга наскакивают. А туг барыню какую-то нанесло:
– Это что такое? Ты торгуешь, мальчик?
А у того папироски-то в ящике в руке. Сдуру-то и сунься:
– Высшего сорту. Сколько? Десяток?
А она его за рукав:
– Пойдем-ка в милицию. Приказ о детской спекуляции читал? Неграмотный? К родителям сходим.
Тот упирается, а она тащит. А Гришка, понятно, драть. Чуть не влопался. Ладно, баба сырая, а то обоих бы захватила. Ну, денек!
А денек уж сгаcал. Печальным, серым стало небо. Одна полоска веселая, розовая осталась. Да не греет. Люди в дома заспешили. Ветер злее задул.
Путаются ноги одна за другую, а делать нечего. Поплелся на кладбище. Между вокзалом и городом, на пустыре оно. Стенами каменными огорожено, а калитка не запирается. Деревья на нем сейчас от ветру скрипят. И снег не весь растаял. Студеные ночи бывают. Но в яме у них, в углу меж двух стен, потеплее. Два раза осмелели: костер жгли. Но часто нельзя. Дознаются.
Пришел Гришка со вздохом, а там радость ждала. Ребята пищу «настреляли» и Гришке оставили. Две девчонки от сытости песню тихонько заиграли. А они, мальчишек четверо, друг другу про день свой рассказывали. В яме сидели плотно. Тесно, а лучше. Теплее, да и по ночам не страшно. А то ночью на кладбище жуть сходила. Когда ветер шумит и темно – лучше.
А когда месяц на небо выпялится и тихо кругом – страшнее.
Далеко собаки пролают. Там, где живые. А здесь тихо. Одно слово – могила. Чудится, затаился кто-то и рот зажал, чтобы не не дышать, а сам смотрит. Из ямы выглянешь, кресты месяц освещает. Все кресты да памятники стоят прямо, застыли. Тоже будто затаились, а грозят. Сегодня ночь темная, ветреная. Ветром живую жизнь от города доносит. Васька конопатый, как сытый, всегда рассказывает. И нынче начал. Девчонки тоже замолчали, слушать стали.
Разговор зашел, что, бывает, живых хоронят. Васька и рассказ повел:
– А вот я вам, товарищи; расскажу, какой случай был.
В одном городе… Ну, дак вот, барышня одна так-то… Не го реалистка, не то емназистка… Пришла ето домой да «ах»… да «ах, папаша, ах, мамаша, помираю». Дрык-брык, да на пол упанула. Мамашка ето к ней, папаша к ей, а она «помираю да помираю». Ну, канешно, сичас за дохтуром. Дохтура привезли.
Вот так и так, господин дохтур, помирать хочет. Дохтур ее вызволять. Ну, канешно, и квасом и шиколатом, а она, «нет, нет, помираю». Дрыг-брык, и не дышит. Ну дохтур уехал, канешно.
Маменька это повыла, повыла, да в гроб ее обрядили. Ну и схоронили. Вот эдак же на кладбище. Она, канешно, там лежала, лежала да давай шебаршиться. Слушает сторож, шебаршится!
Слушал, слушал да к отцу с матерью барышниньщ. Они людей понабрали, могилку разрыли, а она уж вдругорядь померла, канешно. А, видать, шебаршилась. Ножку одну вот эдак под себя подвернула. И говорит тогда дохтур: с ей был листаргический сон. И в газете так пропечатали. Я тогда маманьке с папанькой своим приказал: меня не хороните, пока я не прокисну и не протухну. Да-а.
Ребята слушали, затаив дыхание. А как кончил, Полька-дура завыла: «Боюсь».
Гришка ее урезонивая:
– Дура, чего воешь? Набрехал все Васька.
А Васька божится:
– Ей-бо, лопни мои глаза, в газете было пропечатано. Не то реалистка, не то емназистка.
Петька-старшой, сам парнишка, – ровесник Гришкин, а строгий. Командир здесь. Он прикрикнул:
– Реви, реви, кобыла. Сторож услышит, он те пострашнее Васышного покажет. А ты, пустобрех, заткнись!
Васька обозлился:
– Ишь ты! «Заткнись»! Я, што ль, в газетах печатал? А вот как дам тебе бляблю хорошую, так поверишь.
В это время в лесу: бах-бах! За стеной кладбищенский лес сразу начинался.
Дети затихли.
– Стреляют, – прошептала Анютка.
Тихо сказала, но страха в голосе уж не было. Не в первый раз они выстрелы слышали.
Гришка в темноте деловито брови нахмурил.
– Это которых на расстрел. Контрреволюционеров.
– А пошто? – Полька пискнула.
Петька отозвался:
– Вот дура. Который раз тебе говорю: супротив советской власти которые.
Завозился молчаливый Антропка:
– А я боюсь, когда человеков стреляют. Больно.
А в лесу опять: бах-бах! Затаились. Слушали с любопытством. Мертвых боялись, а смерти еще не знали. И не пугала мука тех, в кого бахали. Антропка только задрожал. Он войну в своем селе видал. У него сердце в комочек захватило. И тоскливо, слезы проглотив, тихонько сказал:
– В тюрьму бы их лучче.
Петька презрительно сплюнул:
– А который подлец бесконечный, сам сколько поубивал.
Его как?..
– А в тюрьму его…
– А он убегет, да опять убьет.
– А солдатов к ему приставить, он не убегет…
– А он солдатов убьет.
– А у него ривольверту нету, не убьет…
Крыл Петьку. Подумал – и сказал только:
– Ты дурак, Антропка!
А Гришка ничего не говорил, а думал:
«Как в их стреляют, жмурят они глаза али нет?»
И увидал вдруг словно: жмурят. Сердце, как у Антропки, защемило.
Затихли выстрелы. Дети выжидали: не будет ли еще? Не дождались. Пришел сон, веки смежил и всякие мысли отвел.
Антропка только во сне взвизгивал тихонько.
Утром, как солнышко обогрело, все стало живым и радостным. Тьма скрылась и тоску с собой унесла. За стеной кладбищенской в губчека и в расстрел играли. Петька председателем губчека был. В одной руке будто бы револьвер держал, а в другой из пулемета стрелял. Польку с Анюткой расстрелять водили.
Антропка с Гришкой расстреливали. Гришка весело командовал:
– Глаза жмурьте! Жмурьте глаза!..
В звонких детских криках не было ни кощунства, ни жути, ни гнева. Они в простоте жизнь больших воспроизводили. А солнышко грело жарко. Будто лаской своей обещало: новую игру еще придумают, эту забудут.
День веселый удался. Парижскую коммуну праздновали.
В детской столовой без карточек кормили. Кладбищенские жильцы в близкую очередь попали и покормились. А потом по улицам с народом за красными флагами ходили. «Интернационал» пели. На площадях ящики высокие красным обтянули. На них коммунисты руками размахивали и про Парижскую коммуну что-то кричали. Один Гришке больше всего поглянулся.
Большой да кудлатый, орластый. Далеко слышно! По ящику бегает, патлами трясет, а потом как по стенке ящика ударит кулаком:
– Шапки долой! Буду говорить о мучениках коммуны!
Здорово и внятно рявкнул. Гришка слова запомнил, а потом сам в толпе кричал:
– Шапки долой, буду говорить о мучениках коммуны!
Около бабы какой-то закричал, она ему затрещину влепила:
– Свиненок, вопит без ума! Кака-така коммуна-то – не знает, а орет!
Гришка голову, где влетело, погладил и дальше радостный помчался. Как не знает? Знает. Коммуна – это у коммунистов, а Парижеска… Город такой есть. За Москвой где-то. Слыхал еще в детском доме: «большой город Париж, в его приедешь – угоришь». Нет, Гришка, брат, знает. Снова в буйном восторге заорал:
Сваею собственной рукой!
Народ опять остановился. Не то баба, не то барыня на ящике тоненьким голоском визжала. Что – не разберешь, а смотреть на нее смешно. Расходуется. Гришка ее тоже тоненьким голоском передразнил: и-ти-ти-ти! И дальше пошел. А из толпы пьяненький выскочил.
Пальто чистое, и шапка с ушами длинными набок, а на груди бант красный прилеплен. Худенький, щербатенький и глазом косит. А сам руками машет и орет:
– Товарищи, прашу вас анракинуть капитал!
Его за пальтишко хозяйка его, видно, ухватила, а он рвется к «ящику»:
– Убедительно прашу вас апракинуть капитал!
Подлетели к нему два конных и под ручки подхватили.
В толпе захохотали:
– Вот те опрокинул капитал!
– И чем натрескался? – завистливо удивился хриплый бас.
Гришке новая радость. К кладбищу с криком звонким летел:
– Товарищи, прошу вас опрокинуть капитал!
Однажды ночью кладбище оцепили. Крупного кого-то искали, а нашли – Гришкину коммуну. И в призрачный час предрассветный, спотыкаясь спросонок, плелись малолетние правонарушители знакомым путем. Усталые красноармейцы ругались, но не били.
IV
После ночной отсидки опять в наробраз повели. Партию в пятнадцать человек. Три милиционера провожали. Старший всю дорогу кашлял, плевался и ребят отчитывал:
– Ну, какие из вас человеки вырастут, как вы сызмальства под конвоем? Навоз вы, одно слово!
– И на что вас рожали? Тьфу. Ну ты, голомызай, не веньгай! Биз тибе тошно.
А башкиренок косоглазый не понимал по-русски. Визжал и бежать хотел. Рябоватый милиционер ему винтовкой погрозил, потом аа длинную рубаху взял и за нее за собой тащил. Тюбетейка в грязь упала. Старший поднял и набекрень ему ее нахлобучил. А башкиренок рвался в сторону и кричал. Неподвижным оставалось скуластое желтое личико, крик был скрипучий, но монотонный.
– Ига кайттырга ты-лэ-эм! (домой хочу).
Ворчал старший в ответ:
– Катырга, катырга… Знамо, каторга. И вам, и нам с вами.
А ты не скрыпи! Коли тебе жизня определила каторгу, скрыпи не скрыпи – толк один. Навоз, как есть навоз! Не скули!
А башкиренок скулил. Как щенок, на которого люди впопыхах наступили. Проходящие на ребят оглядывались. Седой господин, с воротником и в нынешний теплый день поднятым, остановился. Головой покачал и громко сказал:
– Безобразие! Детей с винтовками провожают. Били, верно, малайку-то?
Старший к нему дернулся:
– А жалостливый, дык возьми к себе! Кажный день таскаем. Жалеете, а кормить не жалаете?
Господин возмущался. Дети дальше брели.
В наробразе, известно, в комнату по делам несовершеннолетних. А там уж на полу сидят. Старенький делопроизводитель в бумагах заплутался. Мается и листочки со стола на пол роняет.
Барышня с челкой завитой в шкафу роется. Другая, постарше, со стеклышками на носу, шнурочек со стеклышек теребит и сердится:
– В губисполком всех отправлю. Куда хотят, пусть девают!
Что это…
А в дверь еще с ребятами. Всякими. И в казенной одежде, и в одном белье, и в ремушках разных.
В приемник Гришкину партию отправили. Там сказали:
– Некуда. Не примем.
Назад привели. Старший сопровождающий плюнул и ушел.
Двое других цигарки завернули и на пол на корточки присели отдохнуть. Гришку замутило. И от голода, и от воздуха в комнате тяжелого. А больше от тоски. На пол сел, мутными глазами в потолок уставился, крепко губы сжал. Лицо стало скорбным и старым. А в комнату бритый, долгоносый, с губами тонкими вошел. На голове, острой кверху, кепка приплюснута была на самые глаза. Ступал твердо. Точно каждым шагом землю вдавливал. И башмаки, чисто лапы звериные, вытоптались. Как вошел, на стул плюхнулся. И стул тоже в пол вдавил.
– Што? Навертываете? Все с бумажечками, с бумажечками? В печку все эти бумажки надо. А ты, башкурдистан, чего воешь? Автономию просишь?
Глаза узкие щурил и тонкие губы кривил. Над всем смеялся.
Как говорил, руки все тер ладонями одна о другую, ежился, ноги до колен руками разглаживал. Весь трепыхался. Смирно ни минуты не сидел. Каждый сустав у него точно ходу просил.
Дела.
– Подождите, товарищ Мартынов, – затянула жалостно старшая барышня. – Всегда вы с шумом. Вот голова кругом идет. Куда их девать?
– Сортиры чистить, землю рыть… Куда? Место найдется.
Эй ты, арба башкирская. Долго еще проскрипишь?
И похоже передразнил: – И гы-гы-гы…
У башкиренка глаза высохли. Губы в усмешку растянулись.
И скрип свой прекратил.
– Ну, так, барышни, как? Все бумажечки, бумажечки? По инструкции, с анкеточками?
И опять ладони одна о другую.
– Десять этих барахольщиков я у вас возьму. Десять могу.
– А вот хорошо, товарищ Мартынов, – обрадовалась старшая. – Мы вам сейчас отберем. Тут есть такие, у которых дела уж рассмотрены.
– Я сам отберу. У меня своя анкета.
И к ребятам со стулом повернулся. На белобрысого высокого мальчишку взглядом уперся:
– Эй, ты, белесый! Воровать хорошо умеешь?
Тот скраснел и затормошился:
– Меня занапрасну забрали. Это Федька Пятков украл, – а я…
– Врать хорошо умеешь. А драться любишь? Врукопашную или с ножиком?
– Нет, я не дерусь.
– Не дерешься? Дурак. А ты што прозеленел?
Это Гришке он.
Гришка глянул, как он на стуле вертелся и руки одна об Другую скоро, скоро шваркал, и засмеялся. Вспомнил:
«Обезьяну эдакую беспокойную в зверинце видал. Похоже.
И руки длинные, и мордой чисто дразнится».
– Что смешно? Рожа-то что у тебя зеленая?
Гришка носом шмыгнул и в ответ:
– Прозеленеешь. Не пимши, не емши с утра тут!
– Не привык разве без еды?
– Привыкать, привыкашь, а все брюхо ноет.
– Из тюрьмы, што ль бежал?
– Какая тюрьма? Я малолетний. Из монастыря бежал.
– Пострижку уж делали? Это, друг, у них не монастырь, а меди-ко-пе-да-го-гический городок зовется. Сукины дети – придумают? Што же ты бежал?
– А так. Неохота там.
Старшая барышня ученые глаза сделала и сказала:
– Дефективный. Очевидно, категория – бродяжников.
– Вот и под пункт тебя подвели. Умные! А звать тебя как?
– Песков Григорий.
– Ага. Ну, так, Григорий Песков. В тюрьме, говоришь, не сидел?
– Как не сидеть! Сидел. Сколь раз. А только так теперь не полагается. Малолетних правонарушителев устроили.
Захохотал негромко, нутром, и лицо человеческое стало – не обезьянье.
– Слышите, товарищ Шидловская, правонарушителев устроили? Ха-ха-ха. Сортиры чистить будешь?
– Дух от их нехороший. А надо, так буду.
– Ну, ладно. Со мной поедешь.
– Куда?
– Там увидишь.
– Скушно будет – убегу. И через часовых убегу, – со злым задором Гришка кинул.
– У нас часовых нет. Беги. А плохой будешь, так и сами вышибем. Под задницу коленкой! Нам барахла не надо. Этого беру.
И других ребят с усмешкой выспрашивать стал. Смирных да ласковых не брал. Трех девчонок отобрал, шесть мальчишек да башкиренка скрипучего.
– Через три дня на вокзал приходите, а завтра здесь ждите.
Для тела покрышку найдем.
– Так ведь их надо куда-нибудь устроить, товарищ Мартынов, на эти дни. Нельзя же их без надзора.
– Как же! Гувернантку им с французским языком приставить надо. Парле франсе, Григорий Песков!
Почти все ребята засмеялись. Даже башкиренок. Морду больно хорошо скроил Мартынов.
– Вы всегда с шуточками, товарищ Мартынов. Даже раздражает! Вы не понимаете, что они сплошь дефективные…
– Как не понять! Наркомпрос разъяснил в инструкциях все как следует. Накормить их, барышня, надо да на работу, камни ворочать! Ну, вот что, которых отобрал, пойдемте продукты получать!
– Ну, слушайте, это же безобразие! Надо же список хоть на них составить, потом выяснить, куда их на эти дни определить, охрану вызвать, чтоб до места проводить.
– Насчет списка навертывайте, как хотите, если писать больно любите. А охрану не надо. Я их к себе на квартиру возьму. Аида продукты получать!
– Да ведь они у вас все разбегутся!
– Убегут, в дураках останутся. Опять в ваш медико-педагогический монастырь попадут. Пишите список. Ребята, сейчас за вами приду, пойду снабжение пощупаю.
На ходу мазнул рукой Гришку по голове и ушел. Гришке отчего-то радостно стало. Длинная рука ласково по голове прошлась. И подумал Гришка:
«Этот ничего. Мужик стоящий».
Никто из десяти не убежал. Не три дня, а неделю прожили с Мартыновым в его маленькой комнате под вздохи квартирной хозяйки. Но вздохи эти слышали только в первый день, когда к вечеру пришли. В остальные дни возвращались поздно. Ко сну сразу. Целые дни гонял их Мартынов за получениями во все концы города. В одном месте посуду достал, в другом – мануфактуру, в третьем – крупу. Потом в теплушку грузили ящики со стеклом. С кучером Николаем на заимку за коровами ездили. Отовсюду собирал в колонию, как хозяин домовитый, Мартынов. Лазейку нашел во все склады, для других замкнутые наглухо. У председателя губчека, к улучшению жизни детей свыше приспособленного, в кабинете часы стенные для колонии снял. И все на ходу потирал ладони одна о другую. Над всеми посмеивался. На ребят покрикивал:
– Эй вы, барахольщики, что брюхо распустили. Навертывайте, навертывайте. Башкурдистан, с Николаем воду носи!
Скот напоить надо.
И понимал башкиренок русскую речь по жестам живым Летел во двор с гортанным криком.
Гришка ожил. Главное дело – весело. Сколько народу за день переглядишь.
Высыхает уже земля. От деревьев дух сладкий, весенний пошел. Солнце тороватое стало. Почти весь день греет. Дождик, если пойдет, так радостный. Только умоет, и опять допустит солнышко все обсушить.
Бегать легко! В первый же день, как из наробраза вышли, в парикмахерскую их Мартынов повел. Головы всем обрили наголо. Даже девчонкам. Потом в бане отмылись и в штаны короткие обрядились. И девчонки. Чудно! А ничего, привыкли.
Одежда легкая. И не хочешь, да скачешь в ней. Штаны до колен, рубашки без воротников и рукавов.
Дорога вся в колонию была для Гришки – как первый сои чудесный.
В двух теплушках ехали. Худых коров и лошадей вместе с собой везли. На остановках убирали за ними. Воду носили. Широко расставив ноги, Мартынов воду качал. На ребят покрикивал. Во время хода поезда с ребятами про них разговаривал.
Не расспрашивал, а все сами про себя наперебой ему-рассказали. Гришке он сказал:
– Родителей нет – это, друг, хорошо. Родители – барахло!
Мать юбкой над сыном трясет, сын бездельник выходит. Родили – и ладно. Сам живи.
– Да, а милиционер говорил: вы – как навоз.
– Навоз – хорошо. От навоза – хлеб хороший будет. Ну, ну, друзья, коров на этой остановке подоим. Молоко пить будем.
Молоко – это хорошо.
Мяса не ел, над ребятами смеялся:
– Барбосом закусываете? Зажваривайте, зажваривайте.
Гришка визжал от восторга:
– Это говядина, не собачатина!
– Все равно. Один черт. Барбос! Вот молоко хорошо. Это, друзья, хорошо!
В одной теплушке Мартынов верховодил, в другой – кучер Николай. Вот и вся охрана. Ребята менялись. То одни с Мартыновым ехали, то другие. Сами очередь установили, какой пролет кому с кем ехать. На душистом сене валялись. Песни пели, кто какую знал и хотел. Лучше всего у башкиренка вышло. Слова непонятные, не запомнишь. А похоже, что выходило:
Ай дын бинды дынды бинды.
Ай дын бинды дынды бинды.
Чудно! Пять раз пропел. Ребята просили. Глаза закроет, ножки под себя крест-накрест, качается и поет. Хорошо! Еще пять раз Гришка слушать готов.
В широко открытые двери теплушки вольный ветер степной, духовитый врывался. И буйную радость с собой приносил. Гришка криком, визгом, прыжками восторг свой в степь посылал.
Для него мчится этот поезд. Для него паровик ревет. Первый раз так почуял: все Гришкино, все для него! И кричал в открытую дверь во всю силу легких:
– У-гу-гу-гу-гу!..
Вечером, когда кругом прохлада легла и тихоньким быть захотелось, молоко пили. Теплое парное молоко. Сами надоили. Ух и молоко! Да разве расскажешь? Первый сон чудесный разве расскажешь? Ну, как расскажешь, как сами лошадей из вагонов выводили, сами телеги запрягали? Как темной ночью по лесу незнакомому ехали. И сладкой жутью лес обнимал. Как в сказке!
V
Гришка через озеро громким голосом горы спрашивал:
– Кто была первая дева?
Горы отвечали:
– Ева-а!
Смеялся Гришка:
– Ишь ты, каменюги, разговаривают.
И снова, грудь воздухом подбодрив, орал:
– Хозяин дома-а?
Горы сообщали гулко и раскатисто:
– …Ома-а!
– Эха это называется. Ха-ар-ашо!
Во всем здесь жилки живые трепещут. Все на Гришкин зов ответ шлет. Не в городе. Там собачонка лаять может, а молчком норовит укусить. Дома не подхватят голос человеческий.
Радостно на камне стоять. Солнце еще раскалиться не успело, а камень теплый. Вчерашнее тепло за ночь не растерял.
Волны на камень несутся. Ровным голосом тянут:
– У-у-у-х… у-у-у… у-х.
Одна большая нарастет. Разбахвалится. Голоса всех прежних покроет и раскатится.
– У-ух-ху-ху-у-у!..
И Гришкины босые ноги обольет. – Они все в царапинах от камней и кустарников. Как солнышко обсушивать начнет – саднит. А хорошо!
– Дери, матушка-вода, отмывай.
Штанишки короткие долой. Рубах не носят мальчишки в жаркие дни. И в воду. Охватила, прильнула, и опять кричать охота. С волнами, с небом, с лесом, с горами, с птицами, зверями и человеками говорить.
– Го-го-го-го!
А с горы ребячий отклик несется:
– Песк-о-ов! Гришка-ка горласт-а-а-й!
И трое, по пояс голые, в штанишках коротких, с горы несутся. Ногами камни с крутого спуска сбивают. Впереди всех Тайчинов. Башкиренок, с которым вместе Гришка сюда приехал.
Голову набок и, как лошадь степная, ржет. Потом прыжком, по-звериному легким, с последнего уступа к Гришке на берег.
– Рожка трубить скора нада! Зачим пирвый драл? Работать ни будишь, исть рази будишь?
– А я-то не работал? Магомет прилипучий! Ране всех воду из бочки носил, молоко мерил. Ты глаза-то не разлепил?
– Ну латна, Латна. Аида, башкой мыряй, глядеть хочу.