Текст книги "Живая вода. Советский рассказ 20-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Александр Грин,Михаил Шолохов,Алексей Толстой,Константин Паустовский,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков,Михаил Зощенко,Викентий Вересаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)
Пришла партия офицеров с новыми пленниками. Опять все были свои – городовики. Среди них Титка увидел мальчика, того, что встретил у ревкома, и старуху Передерииху – ту самую, которая недавно ударила палкой по голове генерала, захваченного в соседней станице, и плюнула ему в лицо. Она стыдливо улыбалась, бродила среди толпы и бормотала одно и то же:
– Та люды добри! Чого ж воны визьмут з мене? Бо я ж – стара та слипа… стара та слипа… Та у мене ж оба-два сына на войни вбыты… сгыблы ж на германьской. А я – стара та слипа… Чого з мене?
И никак не могла успокоиться. А на нее никто не обращал внимания.
На дворе школы играли двое мальчиков. Один – лет шести, с длинными белокурыми кудрями, в черном костюмчике, а другой – серенький, грязненький, должно быть сынишка сторожа. Бросали мячик в стенку здания и ловили его.
А Передерииха все бродила между пленниками, сидящими в нижнем белье, и бормотала надрывно одно и то же:
– Та скажить мени, люды добри! Бо я стара та слипа…
Раздалась где-то в стороне команда, ей ближе откликнулась другая. Офицеры и казаки, отдыхавшие под тенью тополей, вскочили, быстро построились в две шеренги и, держа у ног винтовки, повернули головы в улицу. К бульвару подъезжал седой генерал, в белой черкеске, на белой лошади.
– Смиррна!
Генерал подъехал к строю и что-то невнятно и небрежно пробормотал.
– Здра-жла-ваш-при-ство!
Генерал проехал вдоль строя, и Титка услышал, как он строго и холодно сказал:
– Спасибо, ребята, за прекрасную работу!
– Рад-страт-ваш-при-ство!
Генерал подозвал офицера и что-то сказал ему. Офицер суетливо бросился к огороже бульвара и крикнул:
– Эй вы, азиаты! Волоки сюда их! Живо!
Черкесы вскинули винтовки на плечи и взмахнули руками.
– Арря!
Пленники побрели вместе с конвойными к генералу.
При входе на бульвар генерал взмахнул нагайкой и остановил их. Он въехал в самую середину толпы. Пленников расставили полукругом. Откуда-то внезапно подошли станичники и стали таким же полукругом за конвоем.
– Почему захвачен мальчишка? А ну, чертенок, кто ты такой?
– Свой… немазаный-сухой…
– Как?
– Так… попал дурак впросак… Не все дураки – есть и умные.
– Что-о? Ах ты, поросенок!
В толпе блеснули улыбки.
– Откуда мальчишка?
– Захвачен за станицей с оружием в руках.
– Почему с оружием? Откуда у тебя оружие?
Мальчик прямо смотрел на генерала, оглядывался на товарищей и улыбался. Он увидел Титку, обрадовался и кивнул головой: «Ни черта, мол, – не бойся!»
– Откуда у тебя оружие? Вместе с большевиками был? Что делал за станицей?
– Сорок стрелял.
– Как это – сорок?
– А так… сорок-белобок. С кадет сбивал эполет…
Мальчик продолжал смотреть на генерала дерзко и озорно.
– Поручик! – генерал взмахнул нагайкой.
– Слушаю-с!
Поручик взял мальчика и потянул его из толпы. Мальчик озлился, вырвал рукав из рук офицера. Заложив руки в карманы, он посмотрел на него звериными глазами. На бледном лице дрожали насупленные брови.
– Ну, иди, иди!
– Не трожь! Не цапать!
– Ах ты, урод этакий! Кубышка!
– А ты не цапай! Мерзавцы! Мало я вас перестрелял…
Офицер с изумлением взглянул на мальчика.
– Ах ты, комарья пипка!
И с усмешкой взял его за ухо. Мальчик яростно ударил его по руке.
– Не смей трогать, белый барбос!
Офицер нахмурился и покраснел. И непонятно было, не то он был оскорблен, не то смутился. Он отвернулся, молча и хмуро подвел мальчика к старухе и поставил около черкеса с винтовкой.
Титка слышал, как кто-то взял его за рукав и, царапая ногтями по руке, потащил на бульвар. Около него шло огромное существо, тяжелое, как глыба, и смердило потом, перегорелым спиртом и горклой махоркой. Ему стало непереносно лихо.
– Брысь, чувал! Сам пойду…
Казак засопел и захлебнулся слюною.
– Убью, сукин сын!
Широкими шагами Титка зашагал вперед, не оглядываясь. Было похоже, что он качается в огромной качели и видит, как колышутся и плавают тополи и облака. Далеко, не то на той стороне, за рекой, не то в глубине его души, большая толпа пела необъятную песню, и песня эта звучала как призрачно-далекие колокола.
Мальчик хватал его за руку и дрожащим голосом кричал, задыхаясь от ненависти:
– Я им не позволю цапать! Я не какая-нибудь слюнявка… Я ихнего брата много перестрелял. Стрелять – стреляй, а цапать – не цапай! Тебя как зовут? Меня – Борис. Мы будем вместе с тобой… Когда нас будут стрелять, мы будем рядом. Хорошо?
– Я хочу пить… – сказал Титка и все прислушивался к песенному прибою волн.
8
Генерал уехал, и толпу пленников повели вслед за ним по улице, к реке.
Подошли четверо казаков с нагайками, молодые, веселые ребята. Они скалили зубы, как озорники, и ломались около Передериихи. Один из них взял ее под руку и, изображая из себя кавалера, потащил к скамье под тополем. Остальные трое шли за ними и надрывались от хохота. Передерииха бормотала, как полоумная.
– Та я ж – слипа та глуха… хлопчата! Хиба ж я – дивка? Вы ж такие гарны та веселы… веселы та гарны…
Казаки корчились от хохота.
Передерииху посадили на скамью. И тот казак, который вел ее, гаркнул хрипло и остервенело:
– Ложись!
Передерииха опять плаксиво забормотала. Казак жвыкнул нагайкой. Передерииха заплакала и онемела. Казак толкнул ее. Она упала на скамью и осталась неподвижной. Двое других задрали ей на спину юбку, и Титка увидел дряблые ноги с перевязочками под коленками и сухие старческие бедра.
– Катай ее, старую стерву!
Один казак сел на ее черные босые ноги, а другой опирался руками на голову. Третий с искаженным лицом зашлепал нагайкой по сухому телу. Скоро она замолчала. А казак все еще хлестал ее и при каждом ударе хрипел:
– Х-хек! Х-хек!
Тот, который сидел на ногах, слез со скамьи и махнул рукою.
– Стой, хлопцы!
Казаки стали завертывать цигарки. Один вытащил из кармана веревку, стал на скамью и начал торопливо и ловко укреплять ее на суку тополя.
– А ну, хлопцы! Треба по писанию…
Казак задрал старухе юбку вплоть до живота, сделал ее мешком, спрятал в ней руки Передериихи и подол завязал узлом. Двое подняли ее, и первый накинул на голову веревку.
– Есть качеля!
И пошли прочь.
Борис кричал им вслед и ядовито смеялся.
– Дураки-сороки! Куркули! Вздернули бабку. Тряпичники! барахольники!
Казаки оглянулись и заматершинничали. Один из них погрозил нагайкой:
– Ото ж тоби забьют пробку в глотку.
– Сороки-белобоки! Бабьи палачи!
Со стороны реки загрохали выстрелы. Два черкеса, которые охраняли Титку и Бориса, подтолкнули их прикладами и погнали к церковной ограде. Мальчик шел словно как взрослый, только ежился, словно ему было холодно. Он часто сплевывал слюну.
– Они думают, я боюсь… Много я вас перестрелял, мерзавцев… Плевать на вас хочу! Не бойся, Тит! Давай руку!
Титка слышал, как сквозь сон, голос мальчика и не понимал, что он говорит. Он одно чувствовал, что не идет, а плывет, качается по волнам. Чудилось, что он качается на небесной качели и вместе с ним плавает и несется весь мир.
Их поставили около ограды. Черкесы стали в нескольких шагах от них, и оба разом наперебой скомандовали:
– Легай! Арря!
Титка смутно слышал это и не понял, а мальчик забился около него, как связанный, и закричал в исступлении:
– Не лягу! Вот! Мы – оба! Вот!..
Черкесы вскинули винтовки, и крик мальчика унесли с собою два оглушительных взрыва.
1921
Александр Сергеевич Неверов
Марья-большевичка
1
Была такая у нас. Высокая, полногрудая, брови дугой поднимаются – черные! А муж с наперсток.
Козанком зовем мы его. Так, плюгавенький – шапкой закроешь.
Сердитый – не дай господи. Развоюется с Марьей, стучит по столу, словно кузнец молотком.
– Убью! Душу выну…
А Марья хитрая. Начнет величать его нарочно, будто испугалась:
– Прокофий Митрич! Да ты что?
– Башку оторву!
Она еще ласковее:
– Кашу я нынче варила. Хочешь?
Наложит блюдо ему до краев, маслица поверху пустит, звездочек масляных наделает. Стоит с поклоном, угощает по-свадебному:
– Кушай, Прокофий Митрич, виновата я перед тобой…
Любо ему – баба ухаживает, нос кверху дерет, силу большую чует.
– Не хочу!
А Марья, как горничная, около него: воды подает, кисет с табаком ищет. Разуется он посреди избы – она ему лапти уберет, портянки в печурку сунет. Ночью на руку положит, по волосам погладит и на ухо мурлычет, как кошка… Ущипнет Козанок ее – она улыбается.
– Что ты, Прокофий Митрич! Чай, больно…
– Беда – больно… раздавил…
И еще ущипнет: дескать, муж, не чужой мужик. Натешит сердце, она начинает его:
– Эх ты, Козан, Козан! Плюсну вот два раза, и не будет тебя… Ты думаешь, деревянная я? Не обидно терпеть от такого гриба?
2
Раньше меньше показывала характер Марья, больше в себе носила домашние неприятности. А как появились большевики со свободой да начали бабам сусоли разводить – что вы, мол, теперь равного положения с мужиками, – тут и Марья раскрыла глаза. Чуть, бывало, оратор какой – бежит на собранье.
Вроде стыд потеряла. Подошла раз к оратору и глазами играет, как девка. Идемте, говорит, товарищ оратор, чай к нам пить.
Козанок, конечно, тут же в лице изменился. Глаза потемнели, ноздри пузырями дуются. Ну, думаем, хватит он ее прямо на митинге. Все-таки вытерпел. Подошел бочком, говорит:
– Домой айда!
А она – нарочно, что ли, – встала на ораторово место да с речью к нам:
– Товарищи крестьяне!
Мы так и покатились со смеху. Тут уж и Козанок вышел из себя:
– Товарищ оратор, ссуньте ее, черта!
Дома с кулаками на нее налетел:
– Душу выну!
А Марья поддразнивает:
– Кто это шумит у нас, Прокофий Митрич? Страшно, а не боязно…
– Подол отрублю, если будешь по собраньям таскаться!..
– Топор не возьмет!
Разгорелся Козанок, ищет – ударить чем. Марья с угрозой:
– Тронь только: все горшки перебью о твою козанячью голову…
С этого и началось. Козанок свою власть показывает. Марья – свою. Козанок лежит на кровати, Марья – на печке. Козанок к ней, она – от него.
– Нет, миленький, нынче не прежняя пора. Заговенье пришло вашему брату…
– Иди ко мне!
– Не пойду.
Попрыгает-попрыгает Козанок да с тем и ляжет под холодное одеяло. Раз до того дело дошло – смех! Ребятишек она перестала родить. Родила двоих – схоронила. Козанок третьего ждет, а Марья заартачилась. Мне, говорит, надоела эта игрушка…
– Какая игрушка?
– Эдакая… Ты ни разу не родил?
– Чай, я не баба.
– Ну и я не корова – телят таскать тебе каждый год. Вздумаю когда – рожу…
Козанок – на дыбы:
– Я тебе башку оторву, если ты будешь такие слова говорить!..
Марья тоже не сдает. «Я, говорит, бесплодная стала…»
– Как бесплодная?
– Крови во мне присохли… А будешь неволить – уйду от тебя.
В тупик загнала мужика. Бывало, шутит на улице, по шабрам ходит; после этого – никуда. Ляжет на печку и лежит, как вдовец. Побить хорошенько – уйдет. Этого мало, на суд потащит, а большевики обязательно засудят: у них уж мода такая – с бабами нянчиться. Волю дать вовсю – от людей стыдно, скажут – характера нет, испугался. Два раза к ворожее ходил – ничего не берет! Начала Марья газеты с книжками таскать из союзного клуба. Развернет целую скатерть на столе и сидит, словно учительница какая, губами шевелит. Вслух не читает. Козанок, конечно, помалкивает. Ладно уж, читай, только из дому не бегай. Иногда нарочно пошутит над ней:
– Телеграмму-то вверх ногами держишь… Чтица!..
Марья внимания не обращает. А книжки да газеты, известно, засасывают человека, другим он делается, на себя непохожим. Марья тоже дошла до этой точки. Уставится в окно и глядит.
«Мне, говорит, скушно…»
– Чего же ты хочешь? – спросил Козанок.
– Хочу чего-то… нездешнего…
Казнится-казнится Козанок, не вытерпит:
– Эх, и дам я тебе, чертова твоя голова! Ты не выдумывай!..
А она и вправду начала немножко заговариваться. В мужицкое дело полезла. Собранье у нас – и она торчит. Мужики стали сердиться:
– Марья, щи вари!
Куда там! Только глазами поводит. Выдумала какой-то женотдел. И слова такого никогда не слыхали мы – не русское, что ли. Глядим, одна баба пристала, другая баба пристала, что за черт! В избе у Козанка курсы открылись. Соберутся и начнут трещать. Комиссар из Совета начал похаживать к ним. Наш он, сельский, Васькой Шляпунком звали мы его прежде; перешел к большевикам – Василием Ивановичем сделался. Тут уж совсем присмирел Козанок. Скажет слово, а на не. го в десять голосов:
– Ну-ну-ну, помалкивай!
Комиссар, конечно, бабью руку держит – программа у него такая. Нынче, говорит, Прокофий Митрич, нельзя на женщину кричать – революция… А он только ухмыляется как дурачок.
Сердцем готов надвое разорвать всю эту революцию – но боязно: неприятности могут выйти. А Марья все больше да больше озорничает. «Я, говорит, хочу совсем перейти в большевистскую партию». Начал Козанок стыдить ее. «Как, говорит, тебе не стыдно? Неужели, говорит, у тебя совести нет? Все равно не потерпит тебе господь за такое твое поведение».
Марья только пофыркивает:
– Бо-ог? Какой бог? Откуда ты выдумал!
Прямо сумасшедшая стала. С комиссаром почти не стесняется. Он ей книжки большевистские подтаскивает, мысли путает в голове, а она только румянится от хорошего удовольствия. Сидят раз за столом плечико к плечику, думают – одни в избе, а Козанок под кроватью спрятался: ревность стала мучить его. Спустил дерюгу до полу и сидит, как хорек в норе. Вот комиссар и говорит:
– Муж у вас очень невидный, товарищ Гришагина. Как вы живете с ним, – не понимаю…
Марья смеется.
– Я, – говорит, – не живу с ним четыре месяца… Одна оболочка у нас…
Он ее – за руки.
– Да не может быть? Я этому никогда не поверю…
А сам все в глаза заглядывает, поближе к ней жмется. Обнял повыше поясницы и держит.
– Я, – говорит, – вам сильно сочувствую…
Слушает Козанок под кроватью, вроде дурного сделался.
Топор хотел взять, чтобы срубить обоих – побоялся. Высунул голову из-под дерюги, глядит, а они над ним же – насмех.
– Мы, – говорит, – знали, что ты под дерюгой сидишь…
3
Стали мы Совет перебирать. Баб налетело, словно на ярмарку. Мы это шумим, толкуем, слышим – Марьино имя кричат:
– Марью! Марью Гришагину!
Кто-то и скажи из нас нарочно:
– Просим!
Думали, в шутку выходит, хвать – всерьез дело пошло.
Бабы, как галки, клюют мужиков: вдовы разные, солдатки – целая туча. А народ у нас не охотник на должности становиться, особенно в нынешнее время – взяли и махнули рукой.
Марья так Марья. Пускай обожгется…
Стали Марьины голоса считать – двести пятнадцать! Комиссар Василий Иваныч речью поздравляет ее. «Ну, говорит, Марья Федоровна, вы у нас первая женщина в Совете крестьянских депутатов. Послужите! Я, говорит, поздравляю вас этим званием от имени Советской Республики и надеюсь, что вы будете держать интересы рабочего пролетариата…»
Глаза у Марьи большие стали, щеки румянцем покрылись.
Не улыбнется – стоит. «Я, говорит, послужу, товарищи. Не обессудьте, если не сумею – помогите».
Козанок в это время сильно расстроился. Главное, непонятно ему: смеются над ним или почет оказывают? Пришел домой, думает: «Как теперь говорить с ней? Должностное лицо». Нам тоже чудно! Игра какая-то происходит. Баба – и вдруг в волостном Совете, дела наши будет решать… Ругаться начали мы между собой:
– Дураки! Разве можно бабу сажать на такую должность…
Дедушка Назаров так прямо и сказал Марье в глаза?
– Ой, Марья, не в те ворота пошла.
Но она только головой мотнула:
– Меня мир выбрал – не сама иду.
4
Приходим после в Совет поглядеть на нее – не узнаешь.
Стол поставила, чернильницу, два карандаша положила – синий и красный, около – секретарь с бумагами строчится. А она и голос, проклятая, другой сделала. Так и ширяет глазами по строчкам. «Это, говорит, по продовольственному вопросу, товарищ Еремеев?»
– Угу…
Разведет фамилию на бумаге и опять, как начальник какой:
– Списки готовы у вас? Поскорее кончайте!
Глазам не верим мы. Вот тебе и Марья! Хоть бы покраснела разок… Так и кроет нас всех «товарищами». Пришел раз Климов-старик, она и ему такое же слово: «Что, говорит, угодно, товарищ?» А он терпеть не мог этого слова – лучше на Мозоль наступи. «Хотя, говорит, ты и волостной член, ну я тебе – не товарищ…» Да разве смутишь ее этим? Смеется. Через месяц шапку с пикой стала носить, рубашку мужицкую надела, на шапку звезду приколола.
Мучился, мучился Козанок, начал разводу просить у нее.
«Ослобони, говорит, меня от эдакой жизни… Я, говорит, не могу.
Другую женщину буду искать – подходящую». Марья только рукой махнула. «Пожалуйста, говорит, я давно согласна».
Месяцев пять служила она у нас – надоедать начала: очень уж большевистскую руку держала, да и бабы начали заражаться от нее: та фыркнет, другая фыркнет, две совсем ушли от мужьев. Думали, не избавимся никак от такой головушки, да история тут маленькая случилась – нападение сделали казаки.
Села Марья в телегу с большевиками и уехала. Куда – не могу сказать. Видели будто в другом селе ее, а может, не она была – другая, похожая на нее. Много теперь развелось их.
[1921]
Всеволод Вячеславович Иванов
Камыши
Солнце в камышах жирное и пестрое, как праздничный халат ламы. А тина – зеленая водяная смола – пахнет карасями.
И рукам моим хочется плыть, – под камышами, по тине, – лениво разгребая густые и пахучие воды.
Но я не плыву. Этот единственный день я отдал своему телу, и руки пусть лежат на траве спокойно.
Вот комар опустился ко мне на бровь; я чувствую, он расставил тонкие, как паутинка, лапки и медленно погружает в меня свое жало. Я ему сегодня не мешаю, я закрываю накаленные солнцем веки и считаю, сколько раз шипящий у моего уха лист травы коснется моих волос.
– Четыре… семь… восемь…
Если чет – меня убьют, если нет – убегу. В поселке атамановский отряд, и станичному приказано меня выдать. Выдаст ли?
– Двенадцать… тринадцать… пятнадцать…
Ерунда! Трава отбежала от моих волос, но я не верю. Я говорю ей:
– Шестнадцать!
И пригибаю ее к своей голове. Она сердится.
Сломана.
Зеленоватая гагара, раздавливая воды сапфирной грудью, выплывает из протока. Она медленно опускает в воду синий клюв, перья у нее на шее редеют, тело жадно вздрагивает, – она кого-то нашла.
Здесь я сгоняю комара с брови и лениво смотрю, как, колыхая алым брюшком, наполненным моей кровью, он летит.
И в жилы мои вползают такие ленивые и тягучие воды.
Сердце плывет далеко – жирный и зеленый карась. Больше всего нагрелись колени и лоб – три моих паперти.
Мысли мои идут, как монахи со свечами, медленно. Вдруг один за другим падают на руки черные капюшоны, и усатые загорелые рожи громко хохочут. Это когда я подумал о папертях.
Я глажу колени и лоб. Смеюсь.
Лама в пестром халате, похожем на солнце в камышах, говорил мне у развалин Каракорума.
– Жизнь человеческая – как камни. Ветры проходят, и остаются пески. Здесь жил Батый и Тамерлан, тебе чего нужно?
Я рассмеялся почтенному ламе в его узкие губы.
– Я иду с одним ослом и Батыем и Тамерланом не буду, а любви у меня больше тебя и больше их…
Осел, широко расставив тонкие и пыльные ноги, отвесив губу, мычал через нос. А на губе у него сидела сизая муха. Такая же муха сидела на халате ламы и у меня на плече.
Мы, выпив молока, пошли дальше, а лама остался размышлять о Батые, Тамерлане и о камнях, превращающихся в пески.
Почему я вспомнил о ламе?
Не знаю, может быть, солнце, лежащее в камышах, похоже на его халат.
От плеча до локтя в тело вдавливается палка, но мне не хочется ложиться на спину. Палка эта гнилая, и к тому времени, когда мне крикнут, она будет раздавлена. У ней – я помню – бледно-сероватая с тоненькими узелками кора, – может быть, береза. Я вспоминаю холодный березовый сок – его весной хорошо тянуть через соломинку. Земля еще холодная, но ветер тугой, теплый, гнет шею; березовый ствол дрожит от верха до черной коры корней, дрожит, отдавая своц соки. Дальше я вспоминаю березовую луку своего седла и опять смеюсь:
– Нет, атамановцы меня не поймают!
Зеленая клейкая влага трав на моих ладонях, она заклеивает те дороги, по которым прошла моя жизнь, и рука моя похожа на лист, пальцы как жилы, у их основания серые мозоли от вожжей. Кто много едет, тот знает куда!
Так идет время. Все неподвижнее и тяжелее вдавливаются в землю воды. Камыши прямеют, тянутся кверху, напряженно звеня листьями. Рыбы отрываются от дна, всплывают, их плавники в зеленоватой воде похожи на желтоватую пыль. Мне кажется, я вижу их мутно-алые сонные зеницы, рыбы подплывают к солнцу, чтобы пробудиться. Я ложусь затылком на теплые ленты травы, и лицо мое обращается к небу. Оно все такое, как и тогда, когда меня не было, – и, может быть, поэтому я не люблю на него смотреть. Здесь у меня каждый год рождаются листья, и земля – тучная и широкая – любит меня по-своему.
Опять я гляжу, как воды поглощают время. Руки мои тянутся к ним ударить широко и звонко сонную муть, чтоб эти широкие рыбы испуганно метнулись по озеру и вдавили б в свой мозг, какое оно, их царство маленькое.
Нужно ли это?
Сегодня будем думать, что не нужно.
Я кладу руку на траву и стараюсь пальцами узнать ее цвет.
Я закрываю глаза, у меня ясно мелькает: мягкая, длинная, пахучая полоса – зеленая, уже, жестче – зеленовато-желтая, а вот эта, почти круглая, – красная..
Я открываю глаза – круглая красная трава.
Нужно помнить – осень. В пальцах у меня круглая красная трава. Я ее ломаю и говорю:
– Осень.
Камыши темнеют. Они как нити, соединявшие облака и землю. Они как перегородка, закрывающая хозяина, перегородка в большой юрте.
Тело мое устает. Я подхожу к водам и умываюсь. Капли с моих рук тихо и тягуче, как мед, медленно всасываются озером.
В камышах свистят. Широкое копыто звучно чмокает у кочек. Я опускаю челюсть, рот у меня выпрямляется, и губы нарезают свист:
– Ссссс… сссс…
В камышах харкнули. Мягко шевеля крылом листья, взлетает над моей головой птица. Человек смеется:
– Чтобы те язвило!
Я вспоминаю палку, на которой лежал. Давлю ее каблуком.
– Лукьян, ты?
– Я, парень; птица, чтоб ее трафило, прямо в нос хвостом.
Ну, ты как?
– Готов.
Он наклоняется и, откинув гриву, шлепает коня в потную шею; вытирает пот о голенища и говорит:
– Садись рядом. Ишшут вас здорово, найдут – кончут.
Там, подале, я лошадь оставил, в аул Бикметжанки поедешь, знаешь?
– Нет. Где он, аул? Не знаю.
– Ну? Прямо валяй через степь, на солнце. Найдешь. Твои все тамотка, ждут.
Через степь – на солнце.
Через степь – на радость.
Через степь – вперед.
Пройдем и проедем степи. Пески превратим в камни. Камни – в хлеб.
Веселых дней моих звенящая пена.
– Будь!
1921