Текст книги "Том 2. Рассказы и фельетоны"
Автор книги: Михаил Булгаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
Часы жизни и смерти
С натуры
В Доме Союзов, в Колонном зале – гроб с телом Ильича. Круглые сутки – день и ночь – на площади огромные толпы людей, которые, строясь в ряды, бесконечными лентами, теряющимися в соседних улицах и переулках, вливаются в Колонный зал.
Это рабочая Москва идет поклониться праху великого Ильича.
Стрела на огненных часах дрогнула и стала на пяти. Потом неуклонно пошла дальше, потому что часы никогда не останавливаются. Как всегда, с пяти начали садиться на Москву сумерки. Мороз лютый. На площадь к белому дому стал входить эскадрон.
– Эй, эгей, со стрелки, со стрелки!
Стрелочник вертелся на перекрестке со своей вечной штангой в руках, в боярской шубе, с серебряными усами. Трамваи со скрежетом ломились в толпу. Машины зажгли фонари и выли.
– Эй, берегись!!
Эскадрон вошел с хрустом. Шлемы были наглухо застегнуты, а лошади одеты инеем. В морозном дыму завертелись огни, трамвайные стекла. На линии из земли родилась мгновенно черная очередь. Люди бежали, бежали в разные концы, но увидели всадников, поняли, что сейчас пустят. Раз, два, три… сто, тысяча!..
– Со стрелки-то уйдите!
– Трамвай!! Берегись! Машина стрелой – берегись!
– К порядочку, товарищи, к порядочку. Эй, куда?
– Братики, Христа ради, поставьте в очередь проститься. Проститься!
– Опоздала, тетка. Тет-ка! Ку-да-а?
– В очередь! В очередь!
– Батюшки, по Дмитровке-то хвост ушел!
– Куда ж деться-то мне, головушке горькой? Сквозь землю, што ль, провалиться?
Запрыгал салоп, заметался, а кони милицейские гигантские так и лезут. Куда ж бедной бабе деваться. Провались, баба… Кепи красные, кони танцуют. Змеей, тысячей звеньев идет хвост к Параскеве Пятнице, молчит, но идет, идет! Ах, быстро попадем!
– Голубчики, никого не пущайте без очереди!
– Порядочек, граждане.
– Все помрем…
– Думай мозгом, что говоришь. Ты помер, скажем, к примеру, какая разница. Какая разница, ответь мне, гражданин?
– Не обижайте!
– Не обижаю, а внушить хочу. Помер великий человек, поэтому помолчи. Помолчи минутку, сообрази в голове происшедшее.
– Куды?! Эгей-й!! Эй! Эй!
– Рота, стой!!
Ближе, ближе, ближе… Хруст, хруст. Стоп. Хруст… Хруст… Стоп… Двери. Голубчики родные, река течет!
– По три в ряд, товарищи.
– Вверх! Вверх!
– Огней, огней-то!
Караулы каменные вдоль стен. Стены белые, на стенах огни кустами. Родилась на стрелке Охотного река и течет, попирая красный ковер.
– Тише, ты. Тш…
– Шапки сняли, идут? Нет, не идут, не идут. Это не идут, братишки, а плывет река в миллион.
На ковре ложится снег.
И в море белого света протекает река.
* * *
Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он желт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мертвый. Серый пиджак на нем, на сером красное пятно – орден Знамени {81}. Знамена на стенах белого зала в шашку – черные, красные, черные, красные. Гигантский орден – сияющая розетка в кустах огня, а в середине ее лежит на постаменте обреченный смертью на вечное молчание человек.
Как словом своим на слова и дела подвинул бессмертные шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку идущих на последнее прощание людей.
Молчит караул, приставив винтовки к ноге, и молча течет река.
Все ясно. К этому гробу будут ходить четыре дня по лютому морозу в Москве, а потом в течение веков по дальним караванным дорогам желтых пустынь земного шара, там, где некогда, еще при рождении человечества, над его колыбелью ходила бессменная звезда.
* * *
Уходит, уходит река. Белые залы, красный ковер, огни. Стоят красноармейцы, смотрят сурово.
– Лиза, не плачь. Не плачь… Лиза…
– Воды, воды дайте ей!
– Санитара пропустите, товарищи!
Мороз. Мороз. Накройтесь, накройтесь, братишки. На дворе лютый мороз.
– Батюшки? Откуда ж зайтить-то?!
– Нельзя здесь!
– Порядочек, граждане!
– Только выход. Только выход.
– Товарищ дорогой, да ведь миллион стоит на Дмитровке! Не дождусь я, замерзну. Пустите? А?
– Не могу,– очередь!
Огни из машины на ходу бьют взрывами. Ударят в лицо – погаснет.
– Эй! Эгей! Берегись! Машина раздавит. Берегись!
Горят огненные часы.
Воспоминание…
У многих, очень многих есть воспоминания, связанные с Владимиром Ильичом, и у меня есть одно. Оно чрезвычайно прочно, и расстаться с ним я не могу. Да и как расстанешься, если каждый вечер, лишь только серые гармонии труб нальются теплом и приятная волна потечет по комнате, мне вспоминается и желтый лист моего знаменитого заявления, и вытертая кацавейка Надежды Константиновны…
Как расстанешься, если каждый вечер, лишь только нальются нити лампы в пятьдесят свечей, и в зеленой тени абажура я могу писать и читать, в тепле, не помышляя о том, что на дворе ветерок при восемнадцати градусах мороза.
Мыслимо ли расстаться, если, лишь только я подниму голову, встречаю над собой потолок. Правда, это отвратительный потолок – низкий, закопченный и треснувший, но все же он потолок, а не синее небо в звездах над Пречистенским бульваром, где, по точным сведениям науки, даже не восемнадцать градусов, а двести семьдесят один – и все они ниже нуля. А для того, чтобы прекратить мою литературно-рабочую жизнь, достаточно гораздо меньшего количества их. У меня же под черными фестонами паутины – двенадцать выше нуля, свет, и книги, и карточка жилтоварищества. А это значит, что я буду существовать столько же, сколько и весь дом. Не будет пожара – и я жив.
Но расскажу по порядку.
* * *
Был конец 1921 года. И я приехал в Москву. Самый переезд не составил для меня особенных затруднений, потому что багаж мой был совершенно компактен. Все мое имущество помещалось в ручном чемоданчике. Кроме того, на плечах у меня был бараний полушубок. Не стану описывать его. Не стану, чтобы не возбуждать в читателе чувство отвращения, которое и до сих пор терзает меня при воспоминании об этой лохматой дряни.
Достаточно сказать, что в первый же рейс по Тверской улице я шесть раз слышал за моими плечами восхищенный шепот:
– Вот это полушубочек!
Два дня я походил по Москве и, представьте, нашел место. Оно не было особенно блестящим, но и не хуже других мест: также давали крупу и также жалованье платили в декабре за август. И я начал служить.
И вот тут в безобразнейшей наготе предо мной встал вопрос… о комнате. Человеку нужна комната. Без комнаты человек не может жить. Мой полушубок заменял мне пальто, одеяло, скатерть и постель. Но он не мог заменить комнаты, так же, как и чемоданчик. Чемоданчик был слишком мал. Кроме того, его нельзя было отапливать. И, кроме того, мне казалось неприличным, чтобы служащий человек жил в чемодане.
Я отправился в жилотдел и простоял в очереди шесть часов. В начале седьмого часа я в хвосте людей, подобных мне, вошел в кабинет, где мне сказали, что я могу получить комнату через два месяца.
В двух месяцах приблизительно шестьдесят ночей, и меня очень интересовал вопрос, где я их проведу. Пять из этих ночей, впрочем, можно было отбросить: у меня было пять знакомых семейств в Москве. Два раза я спал на кушетке в передней, два раза – на стульях и один раз – на газовой плите. А на шестую ночь я пошел ночевать на Пречистенский бульвар. Он очень красив, этот бульвар, в ноябре месяце, но ночевать на нем нельзя больше одной ночи в это время. Каждый, кто желает, может в этом убедиться. Ранним утром, лишь только небо над громадными куполами побледнело, я взял чемоданчик, покрывшийся серебряным инеем, и отправился на Брянский вокзал. Единственно чего я хотел после ночевки на бульваре – это покинуть Москву. Без всякого сожаления я оставлял рыжую крупу в мешке и ноябрьское жалованье, которое мне должны были выдавать в феврале. Купола, крыши, окна и московские люди были мне ненавистны, и я шел на Брянский вокзал.
* * *
Тут и случилось нечто, которое нельзя назвать иначе как чудом. У самого Брянского вокзала я встретил своего приятеля. Я полагал, что он умер.
Но он не только не умер, он жил в Москве, и у него была отдельная комната. О, мой лучший друг! Через час я был у него в комнате.
Он сказал:
– Ночуй. Но только тебя не пропишут.
Ночью я ночевал, а днем я ходил в домовое управление и просил, чтобы меня прописали на совместное жительство.
Председатель домового управления, толстый, окрашенный в самоварную краску человек в барашковой шапке и с барашковым же воротником, сидел, растопырив локти, и медными глазами смотрел на дыры моего полушубка. Члены домового управления в барашковых шапках окружали своего предводителя.
– Пожалуйста, пропишите меня,– говорил я,– ведь хозяин комнаты ничего не имеет против того, чтобы я жил в его комнате. Я очень тихий. Никому не буду мешать. Пьянствовать и стучать не буду…
– Нет,– отвечал председатель,– не пропишу. Вам не полагается жить в этом доме.
– Но где мне жить,– спрашивал я,– где? Нельзя мне жить на бульваре.
– Это не касается,– отвечал председатель.
– Вылетайте как пробка! – кричали железными голосами сообщники председателя.
– Я не пробка… я не пробка,– бормотал я в отчаянии,– куда же я вылечу. Я – человек. Отчаяние съело меня.
Так продолжалось пять дней, а на шестой явился какой-то хромой человек с банкой от керосина в руках и заявил, что, если я не уйду завтра сам, меня уведет милиция.
Тогда я впал в остервенение.
* * *
Ночью я зажег толстую венчальную свечу с золотой спиралью. Электричество было сломано уже неделю, и мой друг освещался свечами, при свете которых его тетка вручила свое сердце и руку его дяде. Свеча плакала восковыми слезами. Я разложил большой чистый лист бумаги и начал писать на нем нечто, начинавшееся словами: «Председателю Совнаркома Владимиру Ильичу Ленину». Все, все я написал на этом листе – и как я поступил на службу, и как ходил в жилотдел, и как видел звезды при двухстах семидесяти градусах над храмом Христа, и как мне кричали:
– Вылетайте как пробка.
Ночью, черной и угольной, в холоде (отопление тоже сломалось) я заснул на дырявом диване и увидал во сне Ленина. Он сидел в кресле за письменным столом в круге света от лампы и смотрел на меня. Я же сидел на стуле напротив него в своем полушубке и рассказывал про звезды на бульваре, про венчальную свечу и председателя.
– Я не пробка, нет, не пробка, Владимир Ильич.
Слезы обильно струились из моих глаз.
– Так… так… так…– отвечал Ленин.
Потом он звонил.
– Дать ему ордер на совместное жительство с его приятелем. Пусть сидит веки вечные в комнате и пишет там стихи про звезды и тому подобную чепуху. И позвать ко мне этого каналью в барашковой шапке. Я ему покажу совместное жительство.
Приводили председателя. Толстый председатель плакал и бормотал:
– Я больше не буду…
* * *
Все хохотали утром на службе, увидев лист, писанный ночью при восковых свечах.
– Вы не дойдете до него, голубчик,– сочувственно сказал мне заведующий.
– Ну, так я дойду до Надежды Константиновны,– отвечал я в отчаянии, мне теперь все равно. На Пречистенский бульвар я не пойду.
И я дошел до нее.
В три часа дня я вошел в кабинет. На письменном столе стоял телефонный аппарат. Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола и посмотрела на мой полушубок
– Вы что хотите? – спросила она, разглядев в моих руках знаменитый лист.
– Я ничего не хочу на свете, кроме одного – совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно вас прошу передать ему это заявление.
И я вручил ей мой лист.
Она прочитала его.
– Нет,– сказала она,– такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров?
– Что же мне делать? – спросил я и уронил шапку. Надежда Константиновна взяла мой лист и написала сбоку красными чернилами:
«Прошу дать ордер на совместное жительство».
И подписала:
«Ульянова».
Точка.
Самое главное то, что я забыл ее поблагодарить.
Забыл.
Криво надел шапку и вышел.
Забыл.
* * *
В четыре часа дня я вошел в прокуренное домовое управление. Все были в сборе.
– Как? – вскричали все.– Вы еще тут?
– Вылета…
– Как пробка? – зловеще спросил я.– Как пробка? Да?
Я вынул лист, выложил его на стол и указал пальцем на заветные слова.
Барашковые шапки склонились над листом, и мгновенно их разбил паралич. По часам, что тикали на стене, могу сказать, сколько времени он продолжался.
Т р и м и н у т ы.
Затем председатель ожил и завел на меня угасающие глаза:
– Улья?..– спросил он суконным голосом.
Опять в молчании тикали часы.
– Иван Иваныч,– расслабленно молвил барашковый председатель,– выпиши им, друг, ордерок на совместное жительство.
Друг Иван Иваныч взял книгу и, скребя пером, стал выписывать ордерок в гробовом молчании.
* * *
Я живу. Все в той же комнате с закопченным потолком. У меня есть книги, и от лампы на столе лежит круг. 22 января он налился красным светом, и тотчас вышло в свете передо мной лицо из сонного видения – лицо с бородкой клинышком и крутые бугры лба, а за ним – в тоске и отчаянье седоватые волосы, вытертый мех на кацавейке и слово красными чернилами
У л ь я н о в а.
Самое главное, забыл я тогда поблагодарить.
Вот оно неудобно как…
Благодарю вас, Надежда Константиновна.
Ханский огонь
Когда солнце начало садиться за орешневские сосны и бог Аполлон Печальный перед дворцом ушел в тень, из флигеля смотрительницы Татьяны Михайловны прибежала уборщица Дунька и закричала:
– Иона Васильич! А Иона Васильич! Идите, Татьяна Михайловна вас кличут. Насчет экскурсий. Хворая она. Во щека!
Розовая Дунька колоколом вздула юбку, показала голые икры и понеслась обратно.
Дряхлый камердинер Иона бросил метлу и поплелся мимо заросших бурьяном пожарищ конюшен к Татьяне Михайловне.
Ставни во флигельке были прикрыты, и уже в сенцах сильно пахло йодом и камфарным маслом. Иона потыкался в полутьме и вошел на тихий стон. На кровати во мгле смутно виднелась кошка Мумка и белое заячье с громадными ушами, а в нем страдальческий глаз.
– Аль зубы? – сострадательно прошамкал Иона.
– Зу-убы…– вздохнуло белое.
– У… у… у… вот она, история,– пособолезновал Иона,– беда! То-то Цезарь воет, воет… Я говорю: чего, дурак, воешь среди бела дня? А? Ведь это к покойнику. Так ли я говорю? Молчи, дурак. На свою голову воешь. Куриный помет нужно прикладывать к щеке – как рукой снимет.
– Иона… Иона Васильич,– слабо сказала Татьяна Михайловна,– день-то показательный – среда. А я выйти не могу. Вот горе-то. Вы уж сами пройдите тогда с экскурсантами. Покажите им все. Я вам Дуньку дам, пусть с вами походит.
– Ну что ж… Велика мудрость. Пущай. И сами управимся. Присмотрим. Самое главное – чашки. Чашки самое главное. Ходят, ходят разные… Долго ли ее… Возьмет какой-нибудь в карман, и поминай как звали. А отвечать – кому? Нам. Картину – ее в карман не спрячешь. Так ли я говорю?
– Дуняша с вами пойдет – сзади присмотрит. А если объяснений будут спрашивать, скажите, смотрительница заболела.
– Ладно, ладно. А вы – пометом. Доктора – у них сейчас рвать, щеку резать. Одному так-то вот вырвали, Федору орешневскому, а он возьми да и умри. Это вас еще когда не было. У него тоже собака выла во дворе.
Татьяна Михайловна коротко простонала и сказала:
– Идите, идите, Иона Васильич, а то, может, кто-нибудь и приехал уже…
__________
Иона отпер чугунную тяжелую калитку с белым плакатом:
УСАДЬБА-МУЗЕЙ
ХАНСКАЯ СТАВКА
Осмотр по средам, пятницам и воскресеньям от 6 до 8 час. веч.
И в половине седьмого из Москвы на дачном поезде приехали экскурсанты. Во-первых, целая группа молодых смеющихся людей человек в двадцать. Были среди них подростки в рубашках-хаки, были девушки без шляп, кто в белой матросской блузке, кто в пестрой кофте. Были в сандалиях на босу ногу, в черных стоптанных туфлях; юноши в тупоносых высоких сапогах.
И вот среди молодых оказался немолодой лет сорока, сразу поразивший Иону. Человек был совершенно голый, если не считать коротеньких бледно-кофейных штанишек, не доходивших до колен и перетянутых на животе ремнем с бляхой «1-е реальное училище», да еще пенсне на носу, склеенное фиолетовым сургучом. Коричневая застарелая сыпь покрывала сутуловатую спину голого человека, а ноги у него были разные – правая толще левой, и обе разрисованы на голенях узловатыми венами.
Молодые люди и девицы держались так, словно ничего изумительного не было в том, что голый человек разъезжает в поезде и осматривает усадьбы, но старого скорбного Иону голый поразил и удивил.
Голый между девушек, задрав голову, шел от ворот ко дворцу, и один ус у него был лихо закручен и бородка подстрижена, как у образованного человека. Молодые, окружив Иону, лопотали, как птицы, и все время смеялись, так что Иона совсем запутался и расстроился, тоскливо думая о чашках, и многозначительно подмигивал Дуньке на голого. У той щеки готовы были лопнуть при виде разноногого. А тут еще Цезарь, как на грех, явился откуда-то и всех пропустил беспрепятственно, а на голого залаял с особенной хриплой, старческой злобой, давясь и кашляя. Потом завыл – истошно, мучительно.
«Тьфу, окаянный,– злобно и растерянно думал Иона, косясь на незваного гостя,– принесла нелегкая. И чего Цезарь воет. Ежели кто помрет, то уж пущай этот голый».
Пришлось Цезаря съездить по ребрам ключами, потому что вслед за толпой шли отдельно пятеро хороших посетителей. Дама с толстым животом, раздраженная и красная из-за голого. При ней девочка-подросток с заплетенными длинными косами. Бритый высокий господин с дамой красивой и подкрашенной и пожилой богатый господин-иностранец, в золотых очках колесами, широком светлом пальто, с тростью. Цезарь с голого перекинулся на хороших посетителей и с тоской в мутных старческих глазах сперва залаял на зеленый зонтик дамы, а потом взвыл на иностранца так, что тот побледнел, попятился и проворчал что-то на не известном никому языке.
Иона не вытерпел и так угостил Цезаря, что тот оборвал вой, заскулил и пропал.
* * *
– Ноги о половичок вытирайте,– сказал Иона, и лицо у него стало суровое и торжественное, как всегда, когда он входил во дворец. Дуньке шепнул: «Посматривай, Дунь…» – и отпер тяжелым ключом стеклянную дверь с террасы. Белые боги на балюстраде приветливо посмотрели на гостей.
Те стали подыматься по белой лестнице, устланной малиновым ковром, притянутым золотыми прутьями. Голый оказался впереди всех, рядом с Ионой, и шел, гордо попирая босыми ступнями пушистые ступени.
Вечерний свет, смягченный тонкими белыми шторами, сочился наверху через большие стекла за колоннами. На верхней площадке экскурсанты, повернувшись, увидали пройденный провал лестницы, и балюстраду с белыми статуями, и белые простенки с черными полотнами портретов, и резную люстру, грозящую с тонкой нити сорваться в провал. Высоко, улетая куда-то, вились и розовели амуры.
– Смотри, смотри, Верочка,– зашептала толстая мать,– видишь, как князья жили в нормальное время.
Иона стоял в сторонке, и гордость мерцала у него на бритом сморщенном лице тихо, по-вечернему.
Голый поправил пенсне на носу, осмотрелся и сказал:
– Растрелли строил. Это несомненно. Восемнадцатый век.
– Какой Растрелли? – отозвался Иона, тихонько кашлянув.– Строил князь Антон Иоаннович, царствие ему небесное, полтораста лет назад. Вот как,– он вздохнул.– Прапрапрадед нынешнего князя.
Все повернулись к Ионе.
– Вы не понимаете, очевидно,– ответил голый,– при Антоне Иоанновиче, это верно, но ведь архитектор-то Растрелли был? А во-вторых, царствия небесного не существует и князя нынешнего, слава богу, уже нет. Вообще, я не понимаю, где руководительница?
– Руководительша,– начал Иона и засопел от ненависти к голому,– с зубами лежит, помирает, к утру кончится. А насчет царствия – это вы верно. Для кой-кого его и нету. В небесное царствие в срамном виде без штанов не войдешь. Так ли я говорю?
Молодые захохотали все сразу, с треском. Голый заморгал глазами, оттопырил губы.
– Однако, я вам скажу, ваши симпатии к царству небесному и к князьям довольно странны в теперешнее время… И мне кажется…
– Бросьте, товарищ Антонов,– примирительно сказал в толпе девичий голос.
– Семен Иванович, оставь, пускай! – прогудел срывающийся бас.
Пошли дальше. Свет последней зари падал сквозь сетку плюща, затянувшего стеклянную дверь на террасу с белыми вазами. Шесть белых колонн с резными листьями вверху поддерживали хоры, на которых когда-то блестели трубы музыкантов. Колонны возносились радостно и целомудренно, золоченые легонькие стулья чинно стояли под стенами. Темные гроздья кенкетов глядели со стен, и, точно вчера потушенные, были в них обгоревшие белые свечи. Амуры вились и заплетались в гирляндах, танцевала обнаженная женщина в нежных облаках. Под ногами разбегался скользкий шашечный паркет. Странна была новая живая толпа на чернополосных шашках, и тяжел и мрачен показался иностранец в золотых очках, отделившийся от групп. За колонной он стоял и глядел зачарованно вдаль через сетку плюща.
В смутном говоре зазвучал голос голого. Повозив ногой по лоснящемуся паркету, он спросил у Ионы:
– Кто паркет делал?
– Крепостные крестьяне,– ответил неприязненно Иона,– наши крепостные.
Голый усмехнулся неодобрительно.
– Сработано здорово, что и говорить. Видно, долго народ гнул спину, выпиливая эти штучки, чтоб потом тунеядцы на них ногами шаркали. Онегины… трэнь… брень… Ночи напролет, вероятно, плясали. Делать-то ведь было больше нечего.
Иона про себя подумал: «Вот чума голая навязалась, прости Господи»,– вздохнул, покрутил головой и повел дальше.
Стены исчезли под темными полотнами в потускневших золотых рамах. Екатерина II, в горностае, с диадемой на взбитых белых волосах, с насурьмленными бровями, смотрела во всю стену из-под тяжелой громадной короны. Ее пальцы, остроконечные и тонкие, лежали на ручке кресла. Юный курносый, с четырехугольными звездами на груди, красовался на масляном полотне напротив и с ненавистью глядел на свою мать. А вокруг сына и матери до самого лепного плафона глядели княгини и князья Тугай-Бег-Ордынские со своими родственниками.
Отливая глянцем, чернея трещинами, выписанный старательной кистью живописца XVIII века по неверным преданиям и легендам, сидел в тьме гаснущего от времени полотна раскосый, черный и хищный, в мурмолке с цветными камнями, с самоцветной рукоятью сабли, родоначальник – повелитель Малой Орды Хан Тугай.
За полтысячи лет смотрел со стен род князей Тугай-Бегов, род знатный, лихой, полный княжеских, ханских и царских кровей. Тускнея пятнами, с полотен вставала история рода с пятнами то боевой славы, то позора, любви, ненависти, порока, разврата…
На пьедестале бронзовый позеленевший бюст старухи матери в бронзовом чепце с бронзовыми лентами, завязанными под подбородком, с шифром на груди, похожим на мертвое овальное зеркало. Сухой рот запал, нос заострился. Неистощимая в развратной выдумке, носившая всю жизнь две славы – ослепительной красавицы и жуткой Мессалины {82}. В сыром тумане славного и страшного города на севере была увита легендой потому, что первой любви удостоил ее уже на склоне своих дней тот самый белолосинный генерал, портрет которого висел в кабинете рядом с Александром I. Из рук его перешла в руки Тугай-Бега-отца и родила последнего нынешнего князя. Вдовой оставшись, прославилась тем, что ее нагую на канате купали в пруду четыре красавца гайдука…
Голый, раздвинув толпу, постучал ногтем по бронзовому чепцу и сказал:
– Вот, товарищи, замечательная особа. Знаменитая развратница первой половины девятнадцатого века…
Дама с животом побагровела, взяла девочку за руку и быстро отвела ее в сторону.
– Это бог знает что такое… Верочка, смотри, какие портреты предков…
– Любовница Николая Палкина,– продолжал голый, поправляя пенсне,– о ней даже в романах писали некоторые буржуазные писатели. А тут что она в имении вытворяла – уму непостижимо. Ни одного не было смазливого парня, на которого она не обратила бы благосклонного внимания… Афинские ночи устраивала…
Иона перекосил рот, глаза его налились мутной влагой и руки затряслись. Он что-то хотел молвить, но ничего не молвил, лишь два раза глубоко набрал воздуху. Все с любопытством смотрели то на всезнающего голого, то на бронзовую старуху. Подкрашенная дама обошла бюст кругом, и даже важный иностранец, хоть и не понимавший русских слов, вперил в спину голого тяжелый взгляд и долго его не отрывал.
Шли через кабинет князя, с эспантонами, палашами, кривыми саблями, с броней царских воевод, со шлемами кавалергардов, с портретами последних императоров, с пищалями, мушкетами, шпагами, дагерротипами и пожелтевшими фотографиями – группами кавалергардского, где служили старшие Тугай-Беги, и конного, где служили младшие, со снимками скаковых лошадей тугай-беговских конюшен, со шкафами, полными тяжелых старых книг.
Шли через курительные, затканные сплошь текинскими коврами, с кальянами, тахтами, с коллекциями чубуков на стойках, через малые гостиные с бледно-зелеными гобеленами, с карсельскими старыми лампами. Шли через боскетную, где до сих пор не зачахли пальмовые ветви, через игральную зеленую, где в стеклянных шкафах золотился и голубел фаянс и сакс, где Иона тревожно косил глазами Дуньке. Здесь, в игральной, одиноко красовался на полотне блистательный офицер в белом мундире, опершийся на эфес. Дама с животом посмотрела на каску с шестиугольной звездой, на раструбы перчаток, на черные, стрелами вверх подкрученные усы и спросила у Ионы:
– Это кто же такой?
– Последний князь,– вздохнув, ответил Иона,– Антон Иоаннович, в квалегардской форме. Они все в квалегардах служили.
– А где он теперь? Умер? – почтительно спросила дама.
– Зачем умер… Они за границей теперь. За границу отбыли при самом начале,– Иона заикнулся от злобы, что голый опять ввяжется и скажет какую-нибудь штучку.
И голый хмыкнул и рот открыл, но чей-то голос в толпе молодежи опять бросил:
– Да плюнь, Семен… старик он…
И голый заикнулся.
– Как? Жив? – изумилась дама,– это замечательно!.. А дети у него есть?
– Деток нету,– ответил Иона печально,– не благословил Господь… Да. Братец ихний младший, Павел Иоаннович, тот на войне убит. Да. С немцами воевал… Он в этих… в конных гренадерах служил. Он нездешний. У того имение в Самарской губернии было…
– Классный старик…– восхищенно шепнул кто-то.
– Его самого бы в музей,– проворчал голый.
Пришли в шатер. Розовый шелк звездой расходился вверху и плыл со стен волнами, розовый ковер глушил всякий звук. В нише из розового тюля стояла двуспальная резная кровать. Как будто недавно еще, в эту ночь, спали в ней два тела. Жилым все казалось в шатре: и зеркало в раме серебряных листьев, альбом на столике в костяном переплете, и портрет последней княгини на мольберте – княгини юной, княгини в розовом. Лампа, граненые флаконы, карточки в светлых рамах, брошенная подушка казалась живой… Раз триста уже водил Иона экскурсантов в спальню Тугай-Бегов и каждый раз испытывал боль, обиду и стеснение сердца, когда проходила вереница чужих ног по коврам, когда чужие глаза равнодушно шарили по постели. Срам. Но сегодня особенно щемило у Ионы в груди от присутствия голого и еще от чего-то неясного, что и понять было нельзя… Потому Иона облегченно вздохнул, когда осмотр кончился. Повел незваных гостей через биллиардную в коридор, а оттуда по второй восточной лестнице на боковую террасу и вон.
Старик сам видел, как гурьбой ушли посетители через тяжелую дверь и Дунька заперла ее на замок.
* * *
Вечер настал, и родились вечерние звуки. Где-то под Орешневом засвистели пастухи на дудках, за прудами звякали тонкие колокольцы – гнали коров. Вечером вдали пророкотало несколько раз – на учебной стрельбе в красноармейских лагерях.
Иона брел по гравию ко дворцу, и ключи бренчали у него на поясе. Каждый раз, как уезжали посетители, старик аккуратно возвращался во дворец, один обходил его, разговаривая сам с собой и посматривая внимательно на вещи. После этого наступал покой и отдых, и до сумерек можно было сидеть на крылечке сторожевого домика, курить и думать о разных старческих разностях.
Вечер был подходящий для этого, светлый и теплый, но вот покоя на душе у Ионы, как назло, не было. Вероятно, потому, что расстроил и взбудоражил Иону голый. Иона, ворча что-то, вступил на террасу, хмуро оглянулся, прогремел ключом и вошел. Мягко шаркая по ковру, он поднялся по лестнице.
На площадке у входа в бальный зал он остановился и побледнел.
Во дворце были шаги. Они послышались со стороны биллиардной, прошли боскетную, потом стихли. Сердце у старика остановилось на секунду, ему показалось, что он умрет. Потом сердце забилось часто-часто, вперебой с шагами. Кто-то шел к Ионе, в этом не было сомнения, твердыми шагами, и паркет скрипел уже в кабинете.
«Воры! Беда,– мелькнуло в голове у старика.– Вот оно, вещее, чуяло… беда». Иона судорожно вздохнул, в ужасе оглянулся, не зная, что делать, куда бежать, кричать. Беда…
В дверях бального зала мелькнуло серое пальто, и показался иностранец в золотых очках. Увидав Иону, он вздрогнул, испугался, даже попятился, но быстро оправился и лишь тревожно погрозил Ионе пальцем.
– Что вы? Господин? – в ужасе забормотал Иона. Руки и ноги у него задрожали мелкой дрожью.– Тут нельзя. Вы как же это остались? Господи Боже мой…– Дыхание у Ионы перехватило, и он смолк.
Иностранец внимательно глянул Ионе в глаза и, придвинувшись, негромко сказал по-русски:
– Иона, ты успокойся! Помолчи немного. Ты один?
– Один…– переведя дух, молвил Иона.– Да вы зачем, царица небесная?
Иностранец тревожно оглянулся, потом глянул поверх Ионы в вестибюль, убедился, что за Ионой никого нет, вынул правую руку из заднего кармана и сказал уже громко, картаво:
– Не узнал, Иона? Плохо, плохо… Если уж ты не узнаешь, то это плохо.
Звуки его голоса убили Иону, колена у него разъехались, руки похолодели, и связка ключей брякнулась на пол.
– Господи Иисусе! Ваше сиятельство. Батюшка, Антон Иоаннович. Да что же это? Что же это такое?
Слезы заволокли туманом зал, в тумане запрыгали золотые очки, пломбы, знакомые раскосые блестящие глаза. Иона давился, всхлипывал, заливая перчатки, галстух, тычась трясущейся головой в жесткую бороду князя.
– Успокойся, Иона, успокойся, бога ради,– бормотал тот, и жалостливо и тревожно у него кривилось лицо,– услышать может кто-нибудь…
– Ба… батюшка,– судорожно прошептал Иона,– да как же… как же вы приехали? Как? Никого нету. Нету никого, один я…
– И прекрасно, бери ключи, Иона, идем туда, в кабинет!
Князь повернулся и твердыми шагами пошел через галерею в кабинет. Иона, ошалевший, трясущийся, поднял ключи и поплелся за ним. Князь оглянулся, снял серую пуховую шляпу, бросил ее на стол и сказал:
– Садись, Иона, в кресло!
Затем, дернув щекой, оборвал со спинки другого, с выдвижным пультом для чтения, табличку с надписью «В кресла не садиться» и сел напротив Ионы. Лампа на круглом столе жалобно звякнула, когда тяжелое тело вдавилось в сафьян.







