Текст книги "Шекспир и история"
Автор книги: Михаил Барг
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
Панегириками по адресу истории, на различный лад повторявшими и «развивавшими» определение Цицерона («учительница жизни»), можно было бы заполнить объемистый фолиант. Какими только достоинствами ее не наделяли! Из многочисленных образцов подобной риторики приведем самый краткий: история – это «эссенция разума, сливки опыта, сок мудрости, сердцевина рассудка, библиотека знаний, ядро политики, разоблачительница скрытого, календарь времени, светильник истины, жизнь Памяти…» 2.
Практическая, прикладная польза истории в представлении современников Шекспира поистине не знала себе равных. Если суммировать многочисленные суждения на эту тему, то окажется, что история является вернейшим средством для решения самых различных общественно-политических и моральных проблем современности, необходимейшим руководством в повседневной жизни как общества в целом, так и отдельно взятого человека.
В истории увидели школу политики, сокровищницу опыта, ведущего к открытию универсальных принципов власти, суверенитета, управления, ничем не заменимую школу морали, житейской мудрости и дальновидности. «На примерах прошлого,– читаем мы в предисловия Ж. Амио к переводу «Жизнеописаний» Плутарха,– [история] учит нас [здраво] судить о вещах настоящего и предвидеть будущее с тем, чтобы мы могли знать, чего желать и чему следовать, что отвергать и чего избегать» 3. Таким образом, заключает он, историки «полезнее философов», поскольку они не только утверждают, но и «иллюстрируют» свои положения «соответствующим течением событий», они лучше поэтов, ибо при всех преувеличениях всегда основываются на истине.
Вообще надежды на практическую полезность исторических знаний были столь велики, что в них усматривали чуть ли не предпосылку человеческого счастья. «История наставляет, как жить благополучно и счастливо, поэтому знания ее в равной мере нужны и правителю и подданному, особенно же они важны для того, кто стоит у кормила правления стран и народов» 4.
«Что может быть более приятного или полезного, чем наблюдать – как будто мы сидим в театре – драму человеческой жизни… чем приобретать знания и мудрость, изучая судьбы других и при этом не подвергая себя какой-либо опасности» 5.
Каковы же были объективные причины этого очевидного поворота общественного сознания к «картинам прошлого», к «человеческой драме», ставшей историей? Исходной и всеопределяющей предпосылкой указанного поворота был переломный, кризисный характер века, наслоение на противоречия, подрывавшие старый порядок, противоречий, привнесенных в общество процессом так называемого первоначального накопления и генезиса капитализма. Один за другим в стране вспыхивали острейшие социальные конфликты. И хотя они могли резко различаться по своим масштабам и по своим декларированным целям, все они отражали смену времен, смену исторических эпох. Поскольку происходившее не имело ни объяснения, ни оправдания в традиционной системе ценностей, современникам в поисках умственной и моральной опоры ничего другого не оставалось, как только, разумеется в рамках дидактического истолкования сюжета, обращаться к урокам истории, к примерам. В этом заключалось одно из проявлений давно замеченной закономерности: историческое сознание изначально являлось и долго оставалось функцией сознания трагедийного 6. В период крутых поворотов в судьбах народов общественное сознание постоянно обращается к опыту прошлого – безразлично к собственному или чужому, Ж истории не только как к источнику надежды и мужества, но и как к кладезю «мыслительного материала» для объяснения происходящего и «предсказания» грядущего. Муза истории, подобно сове Минервы, вылетала в полночь. Больше всего ей внимали в годину бедствий. Однако, для того чтобы голос ее был услышан, она должна была вещать правду.
В этом заключалось важнейшее требование к историописанию с момента его зарождения. История и истина – не два понятия, а единое. Но что же на том уровне исторических знаний, при тех возможностях их добывать, а главное при тех философско-исторических воззрениях на суть и характер исторического процесса преподносилось читателю под именем «история», т. е. правда?
Историю чаще всего писали с «умыслом», имея в виду злободневные интересы династии, стремления правителей, распри знати – одним словом, «запросы» могущественных покровителей. Естественно, что историографы, еще не очень искусные, временами просто «проецировали» на прошлое свои собственные сословные, групповые, династические «привязанности», религиозные убеждения и национальные предубеждения, выдавая их за уроки «чистейшей истины», «голой правды», «правдивейшее свидетельство» прошлого и т. п.
Так, одно из определений идеала истории – «lux veritatis» (свет истины) – долго еще служило прикрытием весьма неприглядной практики хронистов и историков, служивших отнюдь не идеалу. Достаточно сослаться на знаменитую «Историю Ричарда III» Томаса Мора – сочинение столь же тенденциозное, сколь и талантливое, которое, независимо от намерений самого Мора, стало одним из источников тюдоровского династического исторического мифа, или же на «историографическую судьбу» короля Иоанна Безземельного, превратившегося под пером протестантских историков из ничтожного правителя (каким его знала католическая традиция, отразившаяся в средневековых хрониках) в «мужественного» борца против папской тирании и «защитника независимости Англии».
Эталоном подобной «принципиальности» историографа Возрождения может послужить хронист XV в. Джон Гардинг. Первую версию своей «Хроники» он создал в середине века, проявив в ней явное пристрастие к правящей династии Ланкастеров, что и нашло отражение в посвящении ее королю Генриху VI. Однако, как только чаша весов в борьбе между Ланкастерами и Йорками заколебалась, он приступил немедленно к сочинению второй версии своей «Хроники», теперь уже писавшейся в угоду Ричарду, герцогу Йоркскому. Естественно, что освещение событий в новой версии «Хроники» стало «Йоркским». После гибели Ричарда Гардинг, все еще выжидавший, посвятил «Хронику» его сыну королю Эдуарду IV. Жаль только, что, не дожив до битвы при Босворте, автор не смог отреагировать на воцарение Генриха VII.
Однако тенденции «истины угодной» уже противостояла тенденция противоположная – «истины нелицеприятной», включавшей элементы критики источников. На английской почве обе эти тенденции проявились в труде Полидора Вергилия, родом итальянца, прибывшего в Англию по делам папы и получившего от Генриха VII поручение написать историю Англии, разумеется, в духе, угодном тюдоровским династическим интересам.
Полидор Вергилий выполнил королевскую волю только наполовину: изложив в протюдоровском свете предысторию и историю войны Роз, он в то же время поставил под сомнение всю средневековую историографическую традицию, связанную с королем Артуром. Гуманист отказался следовать фантазиям средневековой «Хроники» Джеффри Монмутского. «Лишить историю правды,– писал известный знаток английских древностей В. Кемден,– равнозначно удалению глаз у прекраснейшего создания в мире, все равно что вместо вина предложить чашу с ядом» 7.
Моральный вес и убеждающую силу аргумента «от истории» столь же высоко ценили и преемники Генриха VII. Именно поэтому досмотр за книгами по истории был строжайший. С 1599 г. их цензура была возложена на Тайный совет. О том, что это значило, можно судить по письму епископа Лондонского лорду Сесилю (27 сентября 1597 г.): «Этим препровождаю Вам историю, автор [которой] не папист и пишет более достойно о королеве и ее действиях, чем кто-либо из чужеземцев… Тем не менее в ней имеются места, которые лучше опустить, к примеру на стр. 473 – содержание буллы Сикста VI против королевы…» 8.
К чему приводило явно преувеличенное представление о власти истории над умами подданных, свидетельствует так называемое «дело Джона Хейуорда», брошенного на два года в Тауэр (1599—1601) за публикацию «Первой части жизни и правления Генриха IV» (1599) с посвящением графу Эссексу (вскоре неудачно попытавшемуся поднять мятеж против королевы Елизаветы). И хотя Хейуорд на дознаниях всячески подчеркивал, что в книге речь идет только о прошлом, знаменитый юрист Кок, ведший расследование, указал ему на возможность прямых аналогий между королевой Елизаветой и низложенным Ричардом II. Хейуорда, между прочим, спросили, каким образом он получил доступ к бумагам Генриха IV, цитируемым в книге, тем самым намекнув на возможную прямую связь историографа с заговорщиками и, следовательно, на то, что книга была напечатана по их «прямому заказу».
Между тем властям предержащим угодно было, чтобы история «воспитывала гражданственность», «учила порядку». О том, насколько современники были убеждены в важности подобных функций, свидетельствует памфлет «Тревога Англии» (1578), принадлежавший перу Барнабы Рича. Автор усмотрел причину частых восстаний и беспорядков в Ирландии в «дороговизне исторических книг», из-за чего «ирландцы лишены одного из величайших благ… ибо нет ничего более приятного, полезного и необходимого для человека, чем книги, в которых описываются обычаи, условия доброго правительства, советы и дела каждого государства, манеры, поведение и способ жизни каждого народа… знание которых черпается главным образом из книг по истории» 9.
В XVI в. могущество «музы истории» равным образом ценили «столпы общества» и третье сословие. Для первых история наряду с законоведением была важным сословно-консолидирующим фактором: «родовое право» дворян было «историческим правом». Неудивительно, что «исторические знания» рассматривались как необходимая предпосылка изучения всех других наук и искусств, как важное условие укрепления владельческого титула и нерушимости сословных привилегий. Одним словом, в подготовке дворянина к «обязанностям» магистра истории отводилась роль своего рода обязательной нравоучительной и политической пропедевтики. Джентльмен мог мало смыслить в всех других науках, но его грядущая карьера члена парламента (а последний заполнялся дворянами на девять десятых), т. е. карьера оратора, советника иди мировое судьи, требовала хотя бы самых общих знаний по истории в ней он находил нужные прецеденты, примеры, поступки, изречения и даже законченные «речи» публично-правового характера.
Недаром Г. Пичэм, автор руководства под название: «Совершенный джентльмен» (1622), писал: «Не будьте чужестранцами в истории собственной страны. Ни один из предметов не доставляет нам большего удовольствия, чем история, запечатлевшая в нашей памяти тысячи форм, обстоятельств места, времени, личности и обычаев…». Благодаря истории мы «получаем возможность сделаться: мудрыми на примерах тех, кто ступил на стезю ошибок и опасностей до нас» 10.
Что же касается так называемого «среднего класса», т. е. тех преимущественно городских слоев, в недрах которых формировалась буржуазия, то и он в полной мере оценил образовательное и воспитательное значение истории как вернейшего средства для приобщения к политическому опыту правящего класса, как лучшей школы гражданственности, индивидуального и сословного воспитания. Даже пуритане, с подозрением относившиеся к чтению поэзии, считавшие театр фривольным, «греховным» развлечением, явно поощряли в своих домах чтение истории – занятие «в высшей степени полезное». Проиллюстрируем интерес среднего класса к истории на примере Лондона. Два лондонца: Ричард Графтон, бакалейщик и печатник, и Джон Стау, торговец готовым платьем,– были наиболее популярными хронистами своего времени.
«Краткое изложение английских хроник» Стау, впервые изданное в 1565 г., переиздавалось в 1566, 1567, 1570, 1573, 1574, 1575, 1587, 1590, 1598, 1604, 1607, 1610, 1618гг. Его более пространная хроника Англии (1580) к 1631 г. переиздавалась восемь раз, Сам Стау в 1604 г, в посвящении мэру и олдерменам Лондона так объяснял популярность истории в среде бюргеров: «Среди других книг, которые в нагл ученый век публикуются в большом числе, имеется мало таких, которые по достоинству содержания или пользе, приносимой общему благу, можно было бы предпочесть хроникам и историям» 11. И это было мнением не только Стау. Доказательство тому – преподавание истории в городских школах, наличие в Лондоне находившегося на содержании города «хронолога», в обязанности которого входило собирать и записывать все достопамятные события в столице. Одно время эту должность занимал Бен Джонсон.
Очевидно, что для верхнего слоя бюргеров знание истории, как и образование в целом, являлось средством социального возвышения и «облагораживания». В низших слоях горожан тот же интерес был поистине бескорыстным. Здесь упор делался на самообразование – домашнее чтение. Отсюда необычайная популярность всякого рода «руководств», «сокращений» и «извлечений» – вплоть до карманных сборников изречений, предназначавшихся для «украшения беседы». Фактом, значение которого трудно переоценить, является распространение дешевых исторических изданий, доступных даже ремесленным ученикам. И хотя строгие пуритане с подозрением и осуждением относились к чрезмерному поклонению «великому идолу», именуемому образованием, для истории делалось исключение, поскольку от нее ожидали наставления в благочестии 12.
Наконец, среди факторов, объективно содействовавших формированию в Англии XVI в. интереса к истории, нельзя умолчать о Реформации. Известно, что все выступления против универсализма римско-католической церкви оправдывались «схизматиками» тем, что та полностью отошла от заветов раннего христианства, извратила и затмила «ясный свет слова божия». Очевидно, что декларировавшаяся реформаторами цель – вернуть церковь к раннехристианскому идеалу – должна была пробудить Жгучий интерес к истории вообще и к истории церкви в особенности. Сказанное полностью приложимо и к английской Реформации. Ее вдохновители и проводники в 30-х годах XVI в. обратились именно к истории, чтобы оправдать свой разрыв с Римом. По образному выражению современного исследователя, «история и традиция превратились в стратегические высоты», овладеть которыми с одинаковым рвением пытались интеллектуальны лидеры враждующих партий. И чем ожесточеннее становилась борьба, тем очевиднее возрастала роль исторического оружия 13.
Выдающееся положение истории в культуре английского Возрождения было обусловлено определенной фазой процесса формирования национального самосознания широчайших масс народа. Хотя этот процесс благодаря стечению ряда обстоятельств начался в Англии сравнительно рано, чему в немалой степени содействовало соперничество со времени Генриха II Плантагенета двух корон – английской и французской, столкновения с Шотландией, экспансия в Ирландию и др., завершился он, по сути, только в XVI в. Этот факт нашел разностороннее отражение – и в создании мифа о национально-британском характере правящей династии Тюдоров, и в успехе дела церковной реформации, хотя и начатой королем, но поддержанной большинством населения страны, в глазах которого папство уже давно олицетворяло чуждую, иноземную власть, к тому же выкачивавшую из страны немалые средства, и в торжестве английского языка не только над латынью – в богослужении, но и над французским в королевской канцелярии, в обиходе придворных и в аристократических кругах. Расцвет англоязычной литературы в XVI в.– наиболее яркое свидетельство интенсивности прослеживаемого нами историко-культурного процесса. Историография являлась, естественно, «жанром» литературы, благодатным инструментом шлифовки речевой культуры, терминологического обогащения языка и т. п. Однако, помимо лингвистической функции, исторические сочинения были не менее важным инструментом национально-психологического и патриотического воспитания читателя. Спрос и предложение на историческую книгу, как мы видели, стали расти задолго до эпопеи «Великой армады». Естественно, что «чудесное» спасение Англии от испанского нашествия еще более обострило интерес самых широких масс к историческим судьбам родины. Воистину история стала – наряду с церковью – пастырем детей Альбиона.
«Драматизированная история» и историческая драма
Пребывание истории на интеллектуальном Олимпе вызвало отрицательную реакцию среди служителей других муз, и прежде всего муз поэзии. Право Клио на столь выдающееся положение стало шумно оспариваться. Реакция исходила из двух противоположных лагерей. С одной стороны, родилась и набирала силу новая опытная наука. С ее точки зрения, выраженной в XVII в. наиболее отчетливо Декартом, история вообще являлась не наукой, а родом литературы. С другой стороны, свой голос подняла поэзия, отрицавшая мнение, будто история и есть олицетворение высокого искусства. Первый литературный и отнюдь не дружеский шарж (скорее карикатуру) на историка создал выступивший в защиту поэзии известный английский гуманист Филипп Сидней.
В обществе, писал он, историк – человек «напыщенный и самоуверенный», а на деле – «затхлый педант», нагруженный древними, изъеденными мышами свитками, знания которого могут вызвать разве что удивление недорослей. Чрезмерное самомнение превращает его в тирана во время застольной беседы. Он и слышать не хочет о том, что кто-то может сравниться с ним в преподании уроков добродетели и благородных поступков; его хвастливая эрудиция основана на плагиате и на столь прочном фундаменте, как «слышал» – «видел». Его уроки добродетели обесцениваются его собственной позицией, ибо он прикован к тому, что было, вместо того чтобы подчеркивать, что должно было быть. Другими словами, историк – раб частичной истины и не способен доискиваться универсальной сути вещей. И как вывод: знания историка не могут иметь моральной силы.
Отвлечемся от преувеличений, частностей, наконец, от словесной формы – перед нами сатира! И тем не менее Сидней затронул самые основы древнего спора между историей и поэзией, историей и философией, историей и драмой 14.
Как известно, вопреки тенденции им и его единомышленниками выраженной, английское Возрождение завершило спор тем, что поставило на службу истории и Поэзию и драму. В 1591 г. один из критиков (Флорио) заметил, что ни одна из современных ему драм, поставленных на английской сцене, не является «ни истинной комедией… ни настоящей трагедией… а представляет инсценировки истории без дальнейших прикрас»15. И именно Френсис Бэкон в начале XVII в. заключил, что «поэзия… есть не что иное, как вымышленная история» 16. В конечном счете представление об истории как предмете, как области знаний отступило на задний план перед новыми и более глубокими суждениями о ней – как о способе мыслить, способе видеть и изображать действительность. Начал формироваться взгляд на историю как на общенаучный принцип. Однако завершиться этому процессу суждено было лишь три с лишним столетия спустя.
Между тем разгоревшийся на рубеже XVI и XVII вв. спор о соотношении истории и поэзии имел уже к тому времени долгую историю. Его истоки уводят нас в Древнюю Грецию, подарившую миру не только Гомера, великих драматургов, но и первых крупных историков – Геродота и Фукидида. Древнегреческая мысль, начав со взгляда на историю как на род искусства (отсюда муза Клио), завершила исследование интересующего нас во—проса полным противопоставлением истории и поэзии, истории и драмы, делая ударение на принципиальном их различии. В итоге сравнения наибольший урон понесла история.
Оксфордский словарь английского языка знает девять значений слова «история». Основное из них восходит к греческому ???????, что значит «расследование», «исследование», «узнавание», «установление». «Исторический метод» «отца истории» Геродота в наиболее достоверной части его труда, как известно, сводился к опросу очевидцев событий, его интересовавших, т. е. к своего рода «расследованию» того, «как все на самом деле было». Другими словами, понятие «история» раскрывалось как эмпирическое исследование былого, установление подлинных фактов, событий, случившегося. В результате «история» отождествлялась с методом и целью работы историка, т. е. со способом узнавания. Из этой смысловой грани термина исходил Аристотель, когда определял различия между историком и поэтом. В своей «Поэтике» он усмотрел их не в том, что один пишет прозой, а другой – стихами. Можно переложить сочинение Геродота стихами, но оно и после этого останется родом истории. Различие заключается в том, что один описывает вещи, которые «действительно были», а другой – те, которые «могла быть»; один рассматривает «то, что действительно случилось», а другой – что в той же ситуации может случиться. Из этого Аристотель заключал: поэзия – в определенном смысле более философская и более возвышенная область знания, чем история. Поскольку первая интересуется вечным, ее утверждения имеют форму универсалий, утверждения же истории ограничены временными рамками и носят поэтому частный характер. Если, продолжает Аристотель, поэт пишет о вещах, действительно имевших место (как это делает историк), он тем не менее остается поэтом, ибо события, действительно происшедшие, могут случиться и в будущем, т. е. в этом контексте вымысел столь же правдив, как и истина. Итак, по Аристотелю, истинность вымысла бесконечно ценнее (познавательно) истины действительной, исторической 17.
Что же касается различия между историей и драмой, то оно, по мнению Аристотеля, заключается в том, что драма базируется на сюжетном единстве и завершенности действия, история же имеет дело с серией разрозненных действий, сведенных воедино только рамками периода, независимо от того, завершены они или нет в указанных рамках. Другими словами, различие сводится к противопоставлению сюжетного единства хронологической общности.
Трагедия имитирует действия людей, история устанавливает факты. Цель трагедии пробудить страх и сострадание, и для достижения этого она изображает неожиданные смены фортуны, история же не преследует подобных целей. В итоге, если отвлечься от других черт, составляющих специфику драмы, в основе всех противопоставлений Аристотеля останется главное – различие между фактом и вымыслом (хотя, как мы видели, факт может приобрести всеобщность вымысла, но для этого он должен оказаться в контексте поэзии) 18.
Прежде всего, нельзя не заметить, что Аристотеля больше занимал вопрос, чем поэзия (включая драму) отличается от истории, нежели вопрос противоположный – чем история отличается от драмы. Точно так же мы мало что узнаем из его определений о целях истории. Однако и то немногое, что удается в этом плане выяснить, позволяет заключить, что Аристотель обосновывал не «художественную», а «научную» концепцию истории, т. е. истории как науки эмпирического факта, точно засвидетельствованного и правдиво описанного. Тем самым историку запрещалось сознательно преследовать цель эмоционального воздействия на читателя. Последнее должно всецело зависеть не от «искусства» историка, а от характера сообщаемых им фактов. Точно так же историк не «строит сюжет» – он ему задан содержанием былого. Словом, ориентация истории на фактическую сторону сообщаемого, пусть истина будет ограниченной, частичной, специфической, но фактически точной,– такова, как представляется Аристотелю, квинтэссенция истории 19.
Однако, независимо от субъективных намерений, именно Аристотель не только не возвел барьеров между историей и поэзией, но поистине обосновал возможность их тесного «сотрудничества», более того, «творческого обмена» материалом и приемами его обработки. В самом деле, если истина вымысла есть истина более высокого порядка в сравнении с правдой эмпирического факта, то почему бы историку – поскольку он стремится к эмоциональному «потрясению» читателя – не прибегнуть к приемам трагедии, пусть даже и придется при этом отклониться от «частичной правды» факта во имя истины более высокой – «правды вымысла»? Путь к ней был намечен самим Аристотелем: следует только «правду факта» вставить в поэтический «контекст». В свою очередь, и поэзии временами излишне «сочинять»: в истории много событий, напоминающих «готовую драму», которая только и дожидается перенесения на сцену.
Разумеется, тенденция к отклонению от правды былого в интересах занятости исторического повествования древнее Аристотеля. Свидетельством может служить тот факт, что мифология и эпос долгие столетия питали и будоражили воображение не только поэтов и драматургов, но и историков, для которых множество сюжетов, заимствованных из этой поэтической сокровищницы народа, являлись «фактами», драгоценными слитками «истины».
И разве не о силе этой тенденции свидетельствует вошедшее в широкую практику, в особенности со времени Фукидида, сочинение историками «речей», будто бы произнесенных в свое время (точнее, таких, которые могли бы быть произнесены в данных обстоятельствах) героями, «объяснявшими» таким образом свои намерения, поступки.
В этом смысле попытка Аристотеля расчленить «предметную» область и приемы историографического и поэтического творчества может служить лишь свидетельством того, насколько сильна была тенденция к их смешению. И именно ей принадлежало будущее. Искусство занимательного рассказа оттеснило на долгие века проблему предметности, его фактической достоверности. В противовес Аристотелю Исократ прямо объявил историю риторикой. Эту тенденцию унаследовала и римская историография. Ко времени заимствования ею самого термина «история» его аристотелевский смысл был уже утрачен. Теперь слово относилось не к способу узнавания, а к узнанному и обозначало уже рассказ о событиях прошлого, т. е. центр тяжести был перенесен с исследования былого на повествование о нем. Вскоре «историей» называли уже всякий рассказ о любом случае, происшествии, действительном или вымышленном (в духе нынешнего «попал в историю», «интересная история» и т. п.).
Цицерон, хорошо знавший греческую традицию, оперирует понятием «история» и в аристотелевском и в новом смысле. Он вслед за Аристотелем считает истину факта, ее установление первой заповедью историка. В диалоге «О законах» мы читаем: «Квинт. По твоему мнению, в историческом повествовании следует соблюдать одни законы, в поэзии – другие? Марк. Разумеется, Квинт! Ведь в первом все направлено на то, чтобы сообщить правду, во втором большая часть – на то, чтобы доставить людям удовольствие. (Кое-кто… поступает неразумно [требуя] истины от меня не как от поэта, а как от свидетеля…)»20. В данном случае Цицерон добросовестно изложил Аристотеля. Но далее он сделал любопытное наблюдение, свидетельствующее о том, насколько действительность античной историографии была далека от этого идеала. Впрочем, читаем мы, «и Геродот, отец истории, и Феопомп приводят бесчисленное множество сказаний…» 21.
Таким образом, отличить вымысел от того, что действительно произошло, в «историях» становилось все труднее. Все превращалось в одинаковой степени в «предание». А в предании чем занятнее фабула, тем интереснее читателю. В том же диалоге «О законах» Цицерон высказывается за то, чтобы историю писали поэты.
«Аттик (обращаясь к поэту Марку). Тебя уже давно просят, вернее, от тебя требуют исторического повествования; ведь люди думают, что если таким повествованием займешься ты, то мы также и в этом отношении нисколько не уступим Греции… Ты же, конечно, можешь преуспеть в этом, так как (и ты сам склонен так думать) этот труд – более всех других подходящий для оратора» 22. Но как же сочетать первую заповедь истории с искусством «волновать» читателя? Выход Цицерон видел в следующем. Он проводил различие между «всеобщей» (связной) историей, в которой вещи выступают в связи, соизмеримыми друг с другом, и «частичной» (монографической) историей, в которой освещается какой-нибудь один изолированный эпизод. В первом случае историк следует хронологии, его цель – истина и польза, во втором случае задача более сродни поэзии и на первый план выдвигается удовольствие. Цицерон сравнивает «частичную» историю с драмой. Обилие фактов в связной истории мешает историку обращаться к эмоциям; чтобы пробудить чувства, следует сосредоточиться на единичном явлении. Тогда обнаруживается, что в нем заключена целая драма, ибо она состоит из «различных актов» и «многих действий». Отправляясь от этих посылок, Цицерон просил Луция, писавшего историю гражданских войн, чтобы он написал историю его (Цицерона) консульства раньше, чем дойдет до этого эпизода во «всеобщей истории». В данном случае следовало бы пренебречь законами исторической правды, не боясь несколько приукрасить героя (Цицерона), чтобы прославить его больше, чем это позволила бы сделать «связная» история 23.
Знаменитый ритор Квинтилиан разрабатывает уже последовательно «риторическую» точку зрения на предмет истории. Он пишет: «…история имеет определенную близость к поэзии и может рассматриваться как род поэмы в прозе, когда она пишется с целью повествования, а не доказательства и предназначена от начала и до конца… не для моментальных нужд… а для описания событий для пользы потомков». Он различает три рода повествования: 1) вымышленное (каким оно предстает в поэмах и трагедиях), 2) реалистическое (каким оно предстает в комедиях), 3) историческое (в котором излагается действительный ход вещей) 24.
Итак, перед нами завершенная концепция истории как рода литературы в противовес истории как точному описанию фактов. Подобно риторике, история может «обращаться к чувствам» и тем самым служить эффективным орудием привлечения интереса и направления воли.
Вопрос о различиях между законами драмы и законами историописания, столь затемнившийся к концу античности, снова всплыл на поверхность в эпоху Возрождения. На первый взгляд все повторилось сначала. С одной стороны, мы сталкиваемся со строгими предписаниями идеала гуманистической историографии, с ее требованиями истины факта, а с другой стороны – с широкой историографической практикой, которая по самым различным мотивам – от подобострастия перед власть имущими вплоть до стремления, как мы бы теперь сказали, к «читательскому успеху» – сплошь и рядом предает «идеалы» забвению, нарушает элементарные «требования жанра» настолько, что все грани исчезают. Поэзия становится формой историописания, история превращается в род поэзии.
Если попытаться вкратце суммировать суждения гуманистов о специфике истории, ее роли в современной им культуре, то они сводятся к следующему.
История – род литературы, специальная функция которой заключается в установлении и фиксировании истины. Историк от других писателей отличается глубокой приверженностью к фактам. В известном смысле установление последних – его специальное общественное призвание. «Высокое призвание историка,– писал хронист Томас Купер,– состоит в том, чтобы исправить искажения и увертки ограниченных людей с тем, чтобы высказать нелицеприятную истину»25. И хотя никто из гуманистов не пытался определить более точно, что именно нужно понимать под истиной, все они на разные лады повторяли слова Цицерона: «История – свет истины». Так появился третий смысл термина «история». Он нацеливал внимание не на исследование, не на рассказ, а на объект изучения – на «события» прошлого (мы говорим: «изучение истории»), т. е. исторической действительности. Этот поворот исторической мысли Возрождения в сторону истинности фактического содержания исторического повествования имел глубочайший смысл. Прежде всего в нем скрывалось требование подвергнуть критике всю средневековую традицию, «погрязшую в невежестве и заблуждениях», разоблачить все сознательные и неосознанные подлоги в документах, на которых основывалась эта традиция. Следовательно, на этот раз – в отличие от концепции Аристотеля – речь шла не только о разграничении «повествования вымысла» и «повествования факта», но и об очищении историографической традиции от нагромождений мифов, в нее внедрившихся в течение «тысячелетнего среднего века». Один из наиболее известных исторических мыслителей Возрождения, Жан Боден, называет тех читателей «тупыми», которые обращаются к историческим сочинениям в поисках «литературных эффектов», вместо того чтобы доискиваться истины. Что же касается историков, то Боден замечает: «Я пришел к заключению, что практически невозможно для человека, который пишет, чтобы доставлять удовольствие, соблюсти также истину вещей – это черта, на которую указывали Фукидид, Плутарх и Диодор и отсутствие которой критиковали у Геродота. Я удивляюсь тому, что Цицерон называет его отцом истории, в то время как вся древность обвиняет его в недостоверности» 26. Без утверждения истинности факта история не могла реализовать свое подлинное призвание, как оно было сформулировано в предисловии Симона Гринеуса «Относительно пользы чтения истории», предпосланном латинскому изданию римского историка I в. до н. э. Трога Помпея (1538): недостаточно знать то, что было и о чем сообщено в хрониках. Основной интерес историографа – истолкование событий прошлого. В этом должна состоять и цель читателя. Из такого понимания призвания истории родилось второе требование к историку – быть свободным от греха «предвзятости и предубеждения».