355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаэль Крюгер » Виолончелистка » Текст книги (страница 8)
Виолончелистка
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:12

Текст книги "Виолончелистка"


Автор книги: Михаэль Крюгер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

Расплатившись с таксистом, я поволок чемоданы на четвертый этаж. Ну и что теперь? Может, продолжить вечер в компании за скромным ужином? Предложение поступило от теоретика, в то время как дирижер высказался в пользу горячей ванны.

Я занялся приготовлением лапши, теоретик забылся мертвым сном на моей тахте, дирижер, распевая в ванной, читал роман Набокова, который сам снял с полки.

– Его переоценивают, – бормотал он про себя, стоя уже в трусах, – переоценивают, но тем не менее он занятен, надо отдать ему должное.

Поедая лапшу, я читал Георга Шиммеля, получив наконец возможность выпить действительно стоящего вина – это была последняя бутылка «бароло». Дирижер предстал передо мной, укутавшись в мое огромное белое полотенце, которое я прихватил на память в одном из венецианских отелей. Он на цыпочках проследовал в кухню, осведомившись, не найдется ли у меня повязки для глаз, а то свет спать не дает – жалюзи заело. Не было у меня никакой повязки для глаз. Носовой платок был с презрением отвергнут.

Наконец мы уложили похрапывающего теоретика на одеяло и отволокли в мою спальню, где он обрел покой на моем лежбище, а рядом, тяжело посапывая, прилег его истомленный за богатый событиями день приятель и единомышленник. Я все же опустил жалюзи, закрыл окно и, пожелав всем спокойной ночи, удалился в свой кабинет, чтобы хоть часок поработать над скрипичным квартетом.

Но о работе нечего было и думать, и я в стопке журналов отыскал сочинения теоретика, желая понять, почему, черт побери, этого человека так бесит сам факт, что в наше время люди еще пытаются сочинять и слушать музыку. Три часа спустя я устроился на освободившейся тахте, обреченно потушил свет и уснул.

На следующее утро, это была пятница, все было спокойно. Оба планировали сесть на поезд в Рим, отходивший во второй половине дня, сам я намеревался отправиться за покупками, дабы спокойно посвятить предстоящие два с половиной дня работе над композицией. Я рассчитывал вернуться домой часам к одиннадцати и за кофе разузнать от них новости от Марии, затем усадить обоих гостей в такси и вздохнуть с облегчением.

Я погромче захлопнул за собой дверь, рассчитывая, что оба проснутся. Фрау Кёлер, как обычно по пятницам подметавшая в подъезде, сердито взглянула на меня – во взгляде этом сквозила несокрушимая уверенность, что по возвращении я снова принесу на обуви порцию грязи. Однорукий актер, проживавший этажом ниже, который тоже решил отправиться за покупками, сообщил мне, что ему предложили сыграть роль однорукого в каком-то детективе; будто специально для меня ее писали, усмехнулся он, а фрау Кёлер сверху осведомилась, когда ей включить телевизор. Если случалось, что нашего соседа показывали по телевизору, он загодя информировал об этом всех жильцов, приглашая оценить его умения на телеэкране всех, кроме фрау Кёлер, как-то позволившую себе критические высказывания в адрес его актерского мастерства. Муж фрау Кёлер вот уже несколько лет как исчез из ее жизни, сын сидел в тюрьме за повторный угон машины, так что у нее было времени хоть отбавляй на изучение телепрограмм и выработку мнений, которые, насколько я мог заключить, в общем-то попадали в точку. В особенности это касалось Харальда Лейпница, которого обожал однорукий, – фрау Кёлер терпеть его не могла. Нуль без палочки – этим и ограничивался ее комментарий.

Купив у газетчика с трясущимися руками прессу, я направился в «Херти», где приобрел курицу, пару упаковок отбивных из молодой баранины, морковь, картофель, фасоль, молоко и кофе, еще кое-что по мелочи, пока в портмоне не осталась лишь двадцатимарковая купюра, которой я в книжном магазине Лемкуля расплатился за томик издания «Библиотечка Зуркамп». Сдачу я отнес в расположенное тут же кафе-мороженое, владела которым целиком рыжеволосая семья, там Эмилио готовил для меня лучший в Мюнхене капуччино. За столиком у входа корпел над сценарием мой приятель Ганс Нефер, стремившийся фундаментально пересмотреть существующий киноязык – задача явно непосильная, поскольку в кафе поминутно забегали симпатичные представительницы противоположного пола. Напротив меня, забившись в темный уголок, сидел художник по фамилии Штамм, непрерывно черкавший шариковой ручкой в своем блокноте, словно стараясь что-то вымарать, кроме него здесь сидела компания студентов, затем множество ухоженных и симпатичных женщин – отличительная черта нашего района. При виде их никому не пришло бы в голову связывать их облик с работой, нудным исполнением служебных обязанностей – это были на удивление безыскусственные особы с книгами по эзотерике или номером «Бригитты» под мышкой. Они входили, оглядывали заведение и публику, затем либо поворачивались и уходили, либо оставались, а им на смену словно из некоего неисчерпаемого хранилища тут же приходили другие подобные создания. И здесь тоже преобладали сапожки и форменные платья, но встречались и неброские обычные наряды.

Я просматривал прессу, пролистал «Следы» Эрнста Блоха, только что купленную мной книгу, но так и не сумел ни на чем сосредоточиться. Патетическая ненависть к искусству двух живущих на этом свете ради искусства и близких к музыке субъектов начисто исчерпала мои силы. Будто окаменев, сидел я за столиком, на котором остывал заказанный капуччино. Во мне волной поднималась неведомая мне до сих пор ярость, смертельная ненависть, побороть которую я смог лишь быстрой ходьбой. Рассчитавшись, я кивнул на прощание художнику и своему приятелю Гансу и, прихватив объемистые пластиковые пакеты, до одиннадцати часов шел по Леопольдштрассе.

В квартире было тихо. Оба чемодана так и стояли в прихожей, дверь в ванную была приоткрыта. Едва ощутимый аромат кофе говорил о том, что оба или, как минимум, один из моих гостей уже на ногах. Пройдя в кухню, я сгрузил там пакеты и с особой тщательностью расставил в холодильнике съестные припасы. Пусть хотя бы здесь все будет в порядке. Поскольку в кухне делать было больше нечего, я, нарочито звучно откашлявшись, направился через прихожую в кабинет, положив томик Блоха и периодику на подоконник, и невольно загляделся на крыши домов, не в силах двинуться с места. Я насчитал примерно два десятка печных труб, из одной из них прямо к синему, подернутому редкими кучевыми облаками небу тонкой струйкой поднимался дым.

И тут за моей спиной появился дирижер, все еще или уже укутанный в мое полотенце. Вид у него был, надо сказать, неважнецкий, помятый. Их разбудил телефон, неприветливо сообщил он мне, и, к сожалению, они пропустили римский поезд. Со мной хотел поговорить некто из Института Гёте, господин доктор Арнхейм, речь идет о неделе камерной музыки в Чикаго; он пока в Мюнхене и зайдет около четырех. Не буду ли я против, если они с товарищем, осведомился дирижер, тоже поучаствуют в разговоре, вот уже несколько лет они носятся с идеей, как улучшить положение с музыкой в Институте Гёте, а тут такая возможность. Вообще-то его товарищ сейчас поднимется, и, если я буду так добр, не мог ли он рассчитывать на стаканчик вина, так сказать, нейтрализовать специфическую жажду.

До четырех часов мы просидели на кухне, то есть без малого пять часов. Цыпленок был съеден, выпито и принесенное мною вино (о том, что сие вино было закуплено в «Херти» я, разумеется, промолчал). Дирижер собственноручно побрил критика, сделал ему горячий компресс из полотенец. Критик читал вслух выдержки из моего томика Блоха, комментируя прочитанное. На каждой странице речь шла о вожделенной и в то же время ненавистной революции. Фашизм, он тут, рядом, он притаился у самых дверей, но вломиться пока что не решается. Идею эту горячо поддержал и доктор Арнхейм, обрадованный тем, что застал у меня столь выдающегося музыкального теоретика, который, в свою очередь, путано и сбивчиво внес идею об открытии филиала Института Гёте в Венеции, о чем доктор Арнхейм незамедлительно сделал пометку в своей записной книжке. Без нескольких минут шесть дебаты пришлось на некоторое время прервать, поскольку дирижеру и теоретику предстояло заполнить карточки лото – последние необходимо было сдать до шести, и процедура эта протекала с воистину научным, если не сказать кабалистическим тщанием. Поскольку ни у них, ни у меня наличных не оказалось, обратились к доктору Арнхейму с просьбой ссудить полсотни марок. Проезжую знаменитость заверили, что в случае выигрыша ему отдадут все сто, что и было торжественно обещано в письменной форме. Доктор Арнхейм аккуратно сложил листок и торжественно, будто ценнейший свиток, поместил к себе в бумажник, поразивший всех обилием находящихся там крупных купюр.

Описанная церемония повергла меня в дикое уныние. Невероятная амбициозность двух деятелей от музыки никак не вязалась с самой настоящей мещанской расчетливостью – заполнением пресловутых карточек лото и дебильным упованием на хитроумно-чудодейственные комбинации цифр. Да еще – клоунада с отведением роли банка пришлому доктору Арнхейму! И это все при том, что оба со всей серьезностью чуть ли не умоляли его самолично взять на себя руководство упомянутым венецианским филиалом Института Гёте – «для этого у вас есть соответствующие кадровые резервы».

Себе же дирижер и критик отвели скромные роли «консультантов». Стало быть, они горят желанием заделаться консультантами. Ведь в мире музыки ступить некуда от руководителей, всем только и дай поруководить. А вот консультантов отчаянная нехватка. Поскольку они, будучи в Венеции, успели приглядеть подходящий палаццо, по их мнению, как нельзя лучше подходящий для музыкального консультпункта, было предложено – уже после того как карточки были отнесены куда подобает – верхний этаж палаццо отвести под служебные апартаменты – это, мол, обеспечит надлежащую близость к объекту деятельности и соответственно духовную подпитку. К тому же верхний этаж обставлен великолепной старинной венецианской мебелью, что, конечно же, позволит использовать упомянутое помещение в репрезентативных целях.

– Вы и не предполагаете, – вскричал теоретик, обращаясь к доктору Арнхейму как к истинному знатоку и ценителю, – как велик и непоправим урон, нанесенный Федеративной Республике именно неверно подобранными интерьерами ее зарубежных представительств!

Мне на ум тут же пришла страна под названием Того, однако мои гости привели в качестве примера наше посольство в Варшаве, ужасающая мебель в котором вполне могла служить причиной черепашьего продвижения к взаимопониманию между ФРГ и Польшей. Деятели культуры вынуждены были слушать докладчика, согнувшись в три погибели – разве такое допустимо?!

– Мы демонстративно уселись бы на полу, дорогой доктор Арнхейм, если бы не этот жуткий ковер цвета застоявшейся мочи, – с оскорбленной миной вымолвил дирижер.

Что понудило доктора Арнхейма тут же настрочить очередную памятку: «Проверить цвет ковра в каб. советника по вопр. культуры в помещ. посольства в Польше», снабдив ее аж тремя восклицательными знаками.

– Ничего, проверим! – громогласно заверил присутствующих доктор Арнхейм. – Вы скоро услышите обо мне. Я лично отправлюсь в Венецию и займусь там недвижимостью.

Позже мы за счет Института Гёте отчалили в «Остерию» на Шеллингштрассе, любимое заведение Гитлера, как утверждал, бия себя в грудь, дирижер.

– Столько ценных указаний и продуктивных идей, – оправдывался доктор Арнхейм, – как сегодня, мне и за год собрать не приходилось.

Оправдание свое он подтвердил внушительным заказом, им же и оплаченным. На мой же взгляд, никаких действительно ценных указаний или продуктивных идей он так и не получил. Разумеется, тема музыки так и не была затронута, разве что в связи с бюджетом и штатным расписанием будущего венецианского филиала в случае одобрения проекта министром иностранных дел и президентом Института Гёте, в чем доктор Арнхейм после пятого по счету литра вина ничуть не сомневался. Естественно, оба советника могут претендовать на участие в выработке упомянутого расписания.

Довершал комедию гротескный акт: уже основательно набравшийся доктор Арнхейм внезапно вскочил из-за стола и проковылял к двери, через которую как раз входил тоже подвыпивший премьер-министр Баварии в окружении своих вассалов – сплошь бандитские рожи с массивными подбородками. И действительно, вся верхушка Христианско-социального союза, сопровождаемая исступленно жестикулирующим доктором Арнхеймом, нетвердо шагая, приближалась к нашему столику, где дирижер и теоретик были представлены как будущие консультанты основываемого в Венеции филиала Института Гёте, а я – как профессор композиции, тесно сотрудничающий с упомянутым институтом.

– Солидно, – похвалил начинание господин доктор Тандлер.

– Честь и хвала, – выразился господин доктор Ридль.

– Только не позабудьте представить баварскую культуру как самостоятельный вклад в составе культуры Федеративной Республики, – изрек доктор Штраус, потом мы подняли бокалы и – кто навытяжку, а кто угодливо согнувшись – выпили.

Господа поставили опустевшие бокалы на наш столик и тут же повернулись к своему, с тем чтобы спокойно и, разумеется, вполголоса обсудить связанные с получением взяток скандалы.

– Мне кажется, дело в шляпе, – пробормотал доктор Арнхейм, когда мне наконец с помощью хозяина заведения удалось разыскать такси, шофер которого согласился не только довезти назюзюкавшегося госслужащего, но и за внушительную сумму, извлеченную из неиссякаемого портмоне доктора Арнхейма, лично препроводить пассажира до его квартиры.

16

Деятели от музыки гостевали у меня до следующего вторника. Я поставил будильник на шесть утра. Едва он зазвонил, я сорвался с места, еще не проснувшись, в спальню, распахнул настежь окна, и едва оба поднялись, как я принялся лихорадочно стаскивать постельное белье с кровати, дабы отрезать им все пути к отступлению. И на самом деле, еще не пробило и одиннадцати, а физиономия теоретика уже была выбрита, отмассирована, сам он попотчеван кофе, так что можно было смело приступать к транспортировке ручной клади, что хоть и не без ворчания, но все-таки было принято.

Дирижер выпросил у меня в дорогу Кафку, из кармана пиджака теоретика торчал томик Блоха «Следы», мне было обещано лично вернуть обе книги в следующий приезд в Мюнхен. Выигранные ими в лото четыре марки тридцать пфеннигов они доверили получить мне с условием, что я вновь поставлю указанную сумму, зачеркнув в нужных клетках числа, соответствующие дню рождения каждого из них, каковые и были мне сообщены.

Когда оба наконец вымелись, я спустился вниз купить пару булочек и газет, вернулся к себе в квартиру, показавшуюся мне вдруг чужой и неуютной, будто я здесь никогда не жил и не творил.

У машины теоретик, нагнув мою голову, шепнул мне в ухо:

– Да, чуть было не забыл, фрау Мария попросила меня обязательно связаться с вами вот по какому делу – она ожидает ребенка.

17

У меня нет сил описывать, каких невыразимых мук стоило мне завершение скрипичного квартета на текст Анны Ахматовой, премьера которого состоялась в кёльнском Доме радио. Мария получила приглашение наговорить тексты, хотя ничего подобного вначале не планировалось. Лишь после того как я пообещал из своего кармана выплатить полагавшийся ей гонорар, равно как и возместить все расходы по поездке, сверху спустили разрешение послать ей телеграмму и оформить с ней договор.

Но Мария ехать отказалась. Она, мол, беременна, и ей, дескать, не к лицу ставить себя в нелепое положение – как воспримет кёльнская публика беременную женщину, навзрыд читающую стихи со сцены!

Премьера вышла отнюдь не радостной. Слишком мало было репетиций, музыканты нервничали – голос был записан на пленку, мой голос. Ни о какой отточенности и внутренней целостности и речи не могло быть, все растекалось, расплывалось и в конце концов результировалось в жидких аплодисментах притомившейся публики, явно ожидавшей нечто куда более значительного.

Переломить ситуацию я не смог и на полагавшемся в те времена обсуждении. Редактор, сам по себе человек, несомненно, доброжелательный, пригласивший меня ради того, чтобы избежать засилья кёльнской школы и ее американских образцов, недвусмысленно дал понять, что находит мое сочинение старомодным, если не реакционным, а третий в связке, один музыкальный критик из Кёльна, ни о чем другом, кроме как на тему «Музыка и общество», говорить не желал, причем без моего участия. Оказывается, они многого ожидали от общества, того самого, которое в душе презирали. До сих пор помню, как я, откинувшись на спинку стула, окунулся во мглу, где изредка мелькали термины «музыкальный фашизм», «отжившая свой век музыкальная риторика», и не было у меня ни защитников, ни единомышленников.

Поскольку о моем квартете речи более не шло, поскольку никто и слыхом не слыхал о какой-то там Ахматовой, не говоря уже о том, чтобы прочесть ее, я не предпринимал никаких шагов для того, чтобы вернуться в аскетическое однообразие Дома радио, что одним именитым критиком в появившейся пару дней спустя газетной статье было определено как мелкобуржуазно-снобистское отношение к великим темам современности. Остается добавить, что сей критик почти все время не отходил от меня в Кёльне.

Когда в конце концов эта изощренная пытка под названием «концерт» миновала, когда публике вновь было дозволено говорить на нормальном человеческом языке и она отправилась в расположенный по соседству ресторанчик, я скрылся в туалете, откуда вышел лишь тогда, когда был в полной уверенности, что меня никто не дожидается. Наверняка здесь я явно переборщил с мерами предосторожности, поскольку и так было ясно, что никто не ищет общества неудачника, по чьей милости вечер оказался загублен. Чутье на неудачников в особенности сильно выражено в провинции, тут уж пресловутое чутье маху не даст. Кёльнская музыкальная клака давно выработала свой собственный жаргон и жестикуляцию, и к каждому, кто ими в недостаточной степени владел, автоматически припечатывалось клеймо неудачника.

Таким образом на первичном этапе я угодил в респектабельную группу, имеющую право назвать себя «некёльнской школой», но и она снова разбивалась на подгруппы, и в самой нижней и непрезентабельной из упомянутых подгрупп собрались те, кого за приличные деньги можно было затащить в Кёльн, поскольку они не ведали, как привести к общему знаменателю чистую музыку и нечистую публику. Я сей наукой не овладел, это сомнений не внушало. Мне оставалось лишь предпринимать дальнейшие попытки, но уже вне границ кёльнской школы, что было непросто, либо снова приехать в Кёльн и вновь подвергать себя унижениям, что более чем устраивало редактора. Ведь в соответствии с законом о радиовещании он был обязан отводить в программе некий процент некёльнским, и поскольку редактор был искренен в оценке и меня, и моей готовности страдать, он продолжал приглашать меня в Кёльн, снабжая поручениями на сочинение произведений, ибо подсознательно скорее всего был убежден, что мои периодические фиаско в Кёльне будут служить доказательством явного превосходства кёльнской школы.

Во всяком случае, мои небольшие пьесы для фортепьяно, ударных и альта на стихи Осипа Мандельштама, которые кёльнская школа охарактеризовала сентиментальной чепухой, пользовались в самом Кёльне устойчивым успехом, хотя сегодня, после того как кёльнская школа тихо почила в бозе, практически там не исполняются, хотя, если верить критикам, они вполне могут быть отнесены к самым заметным произведениям периода современного ренессанса песни.

Сквозь тьму я шагал вдоль Рейна, от напева вод которого было никуда не деться. В тот предполуночный час я и не сказал бы с определенностью, смогу ли и впредь заниматься сочинительством. Разумеется, я и дальше буду получать заказы на сочинение произведений, стипендии, премии – мое имя уже стало известным. Слишком уж часто склоняли меня, чтобы просто так взять да позабыть. И, в конце концов, почему бы мне не податься в преподаватели, в профессора, чему я столь упорно противился? Это дало бы возможность засесть за главное произведение жизни. Что касается добычи средств к существованию, тут мне тревожиться не приходилось. За свой социальный статус я мог быть совершенно спокоен – одни лишь летние курсы в Айове вот уже несколько лет обеспечивали мне гонорары, позволявшие жить вполне сносно.

Естественно, мысли о Марии не оставляли меня в эти ночные минуты у Рейна. И именно в период разлуки она была куда ближе мне, чем в те несколько дней, когда мы были действительно вместе. В ту ночь я ощутил это со всей отчетливостью. Стоило мне остановиться, как Мария забегала на несколько шагов вперед и, раскрыв объятия, дожидалась меня. Когда я вопрошал в темноту, мой ли это ребенок, она хохотала, да так, что я испуганно оборачивался – уж не наблюдает ли кто-нибудь за нами. Когда я, охваченный безумным страхом, был близок к тому, чтобы спрыгнуть с парапета набережной, Мария предостерегающе хватала меня за рукав. Может, мне отправиться в Будапешт и в кругу родственников просить ее руки, как принято в тех буржуазных еврейских кругах, из которых она происходила? Но что, если именно эти круги взяли бы да отвергли мое предложение?

Марии была уготована большая музыкальная карьера, а не участь супруги какого-то там второразрядного сочинителя музыки из Германии, который за пару купюр в твердой валюте умыкнул бы их дочь. А что, если ребенок не мой? Что, если это всего лишь способ обеспечить таким образом стабильное будущее для него? А потом со спокойной душой отдаться карьере в Нью-Йорке, в то время как я продолжал бы торчать в двухкомнатной квартирке, натаскивая свое чадо по части скрипки, математики, может, еще по латыни и по физике. Мамаша присылала бы комбинезончик для малютки, а раз в году и билет на самолет – надо же в конце концов ребенку хотя бы на месяц-два вырваться из тесного Мюнхена! А за это я обретал бы право показывать ее родителям достопримечательности баварской столицы и тешить их оперой. А что, если это и не любовь вовсе, а лишь страсть, родившаяся в убогих городах Восточной Европы из веселья и чувства свободы музыкальных фестивалей? А что, если и Мария вовсе не любит меня, а лишь отдавалась мне в Будапеште и Варшаве в порыве той самой сиюминутной страсти, очарованная моей безграничной наивностью?

Я уселся на холодный металлический парапет у берега, но воды реки были неразличимы в этой темени. Черный Рейн. Может, и Мария сейчас сидит, уставившись в черные воды Дуная, и ее одолевают те же мысли, что и меня. В таком случае что-то должно произойти, и не важно что.

Возвращался я тем же путем, что и пришел сюда. Из-за сгустившегося тумана я ничего не видел, время от времени попадая в лужи, а пару раз даже растянулся, отчего мой элегантный светлый плащ, специально приобретенный для визита в Кёльн, окончательно потерял вид. Завсегдатаи пивнушки, попавшейся мне в Старом городе, приняли меня уж конечно не за молодого композитора, а за себе подобного и посему были настроены весьма дружелюбно.

Вдруг откуда-то из полумрака возникла фигура: высоченный парень с медового цвета длинными волосами, чуточку узкоглазый, который протянул мне руку для приветствия. Крепко пожав мою, он потащил меня за свой столик, заказал «кёльш» и водки и тут же втянул меня в разговор о музыке. Я долго соображал, кто это мог быть. Мой новый знакомый жил в Мюнхене, по его словам, оттуда он меня и знает, неоднократно видел меня на всех этих демонстрациях, акциях и дискуссиях, сегодня он побывал на моем концерте, а после они с друзьями прошлись по пивным, а уже потом он, отделившись от компании, потащился сюда, в Старый город.

С подкупающей искренностью и непринужденностью он перечислил все оскорбления в адрес моих произведений, которые ему довелось сегодня выслушать от других. Все в точности соответствовало моим прогнозам, и все же я был шокирован и возмущен. Выяснилось, что на моей стороне никого, даже музыканты, благодаря мне имевшие возможность сыграть на премьере, и те показали себя в столь невыгодном свете, и те не поддержали меня.

– Тебе с твоей музыкой, – заключил Грюцмахер – именно так звали моего собеседника, – далеко не уехать. Пойми, ты и не элитарный, и не попса, – вразумлял он меня, – у тебя нет ни настоящих сторонников, ни убежденных противников, ты не из левых и в то же время уж явно не из аристократов, твоя позиция скорее чистое упрямство, чем активная оборона, ты не способен ни изолировать себя от них, ни интегрироваться в них. Но самое плохое то, что о твоей музыке даже не поспоришь! То есть с тобой нельзя примириться после всех нанесенных тебе оскорблений. А те, кто после снесенных оскорблений не предпринимают никаких шагов к примирению, идут явно вразрез с чувством меры, тем самым, которое и служит регулятором человеческих отношений. Усек?

То, что ты делаешь, ничего не дает, таково дружеское резюме. Сам он давно покончил с современной музыкой, спаялся с рок-музыкантами, потрясающими ребятами, как он выразился, у него в Мюнхене собственная студия и он работает для Южнонемецкого радио в Штутгарте, пишет для них музыку к телесериалам, в которых снимаются однорукие типы вроде моего соседа и которые так обожает смотреть фрау Кёлер. И тут у меня в руках оказалась его визитная карточка – студия звукозаписи располагалась в Грюнвальде, жил он этажом выше в том же доме.

– Ты должен ко мне зайти, – настаивал Грюцмахер, – и я все тебе покажу и расскажу. У меня ты сможешь заработать настоящие бабки, причем не перетягиваясь и безо всяких переживаний.

Мы выпили еще по кружке «кёльша», и Грюцмахер, взъерошив свою медовую гриву, извлек из кармана пиджака стомарковую банкноту и отказался от сдачи.

По пути к отелю я попытался объяснить далекой и недосягаемой Марии, что совершил акт предательства по отношению к моему искусству, но та, которая больше не желала исполнять мои вокалы, и слушать меня не стала.

Брезгливо оглядев мой изгаженный макинтош, ночной портье потребовал от меня назвать себя и только потом вручил мне ключ от номера.

– Спокойной ночи, – пожелал я ему, уже стоя в лифте, однако портье ничего не ответил.

В ту ночь меня не баловали ответами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю