355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаэль Крюгер » Виолончелистка » Текст книги (страница 6)
Виолончелистка
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:12

Текст книги "Виолончелистка"


Автор книги: Михаэль Крюгер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

Вечером после официального церемониала приветствия предстояло выслушать доклад литературоведа из Германии на тему «Высокие тона в современной немецкой лирике». Из чувства солидарности с докладчиком, Гертом Траресом, преподавателем немецкой литературы в торговом колледже городка Клаусталь-Целлерфельд – имя это до сих пор мне ни прочесть где-либо, ни слышать не приходилось, – я в жуткий ливень, исключавший даже малейшую возможность вступления в контакт с будапештцами, отправился к зданию философского факультета, где в большом зале должно было состояться мероприятие. Для гостей музыкального фестиваля были зарезервированы первые ряды, студенты располагались позади. В силу того, что опоздал, я вынужден был протискиваться между двумя чернокожими музыкантами-африканцами, занявшими добрую треть предназначавшегося мне пространства. Оба явно не были настроены потесниться.

Напялив наушники, африканцы собрались слушать выкладки профессора Трареса в английском переводе. А профессор тут же приступил к чтению лекции, будто только меня и дожидался. Начал он с перечисления нескольких имен, провинившихся в злоупотреблении высокими тонами. Так как аудитории имена обвиняемых ничего не говорили, уже с первых минут зал оживился, и поскольку профессор Трарес, по-видимому, куда-то задевал бумажку с обоснованиями выдвинутых обвинений, он решил повторно зачитать фамилии. Это вызвало столь непосредственную смеховую реакцию обеих африканцев, что в конце концов рассмешило и меня и, в свою очередь, стало заразительным примером для задних рядов. Можно было сказать, что мы послужили предтечей создания некоего островка жизнерадостно настроенных слушателей, похохатыванием встречавших каждую новую фамилию, произносимую лектором. Тишина вернулась ненадолго и лишь после того как докладчик зачитал несколько стихотворений, принадлежавших перу сторонников высоких тонов.

Эту краткую паузу я использовал для борьбы за территорию, сантиметр за сантиметром пытаясь оттеснить соседей. Публика редела, первыми пташками были французы, покинувшие зал, сокрушенно качая головами, к ним постепенно присоединились и другие представители западной части Европы. Азиаты, стянув наушники, клевали носом – сказывались разница часовых поясов и долгий перелет. Мой сосед справа, притомленный значимостью высоких тонов в немецкой поэзии, тяжко вздохнув, совершенно непринужденно притулился головой к моему плечу и засопел. Я спросил себя, неужели федеральное правительство экономит бюджетные средства, посылая на публику подобную профессуру – трудно представить, чтобы вот после такой лекции кто-то рискнул бы поступать в институт Гёте изучать немецкий язык, однако отточить мысль мне помешали – профессор Трарес провозгласил начало второго этапа изложения, перейдя к перечислению тех, кто не запятнал себя злоупотреблением высокими тонами. Этот этап оказался непосильным даже для фанатиков немецкого языка и немецкоязычной литературы. Часть из них, невзирая на вялые протесты, ушла из зала – Трарес как раз изгонял из немецкой литературы Пауля Селана и Ингеборг Бахман.

Докладчик переходил к кульминации повествования, приведя в качестве блестящего контрпримера поэта Клауса Коттвица. К несчастью, сей поэт пару лет назад отправился к праотцам по причине опоя, так и не завершив своих столь многообещающих произведений, к тому же все его стихотворения – а их насчитывалось двенадцать штук – представляли довольно разрозненное хозяйство, однако это не помешало профессору Траресу с плохо скрытым удовлетворением отметить, что, дескать, даже в результате скрупулезнейшего анализа в них не присутствует даже следа высоких тонов – ни единого высокого тона.

Поздний Гёте, Гейне, Коттвиц – именно так должна была представлять себе остававшаяся в зале будапештского философского факультета жалкая горстка слушателей развитие современной немецкой поэзии. Когда Траресу взбрело в голову зачитать одно из двенадцати имевшихся в наличии стихотворений Коттвица из какого-то растрепанного журнала, со своих мест поднялись последние из могикан, включая моего соседа-африканца, и я смог воочию убедиться в величественности его седалища.

– Коттвиц, Коттвиц! – громогласно произнес он, посмеиваясь, тряхнул могучей головой и исчез за дверями, откуда донесся мощный взрыв хохота.

Я устыдился, беспокойно заерзал на стуле, ощущая поднимающиеся во мне гнев и раздражение, но решил досидеть до конца, до тех пор, пока профессор Трарес, воздев очи горе и сняв очки, не поставил вопрос: а что же остается?

– Коттвиц, – звучно подсказал ему женский голос из задних рядов, грудное контральто принадлежало молодой женщине, венгерке, в числе последних решившей покинуть этот пантеон ужаса.

В первом ряду еще оставались двое молодых композиторов из ГДР, жаждавших обсудить с профессором возрастание тенденции к использованию высоких тонов. Откуда-то из глубины зала возник местный представитель в явном намерении положить конец безобразию. Больше оставаться здесь смысла не было.

Я с великим трудом пробрался через толпу, вовсю потешавшуюся над профессором. Траресом и его теорией заговора поэзии высоких тонов, жертвой которого стало западногерманское общество. Каждый, кто желал чокнуться бокалом или рюмкой с коллегой, восклицал: «Коттвиц! Коттвиц!» – Трарес на своей лекции ввел в обиход новый тост. Что ж, хорошо, что хоть таким способом было увековечено имя бедняги-поэта и безвинной жертвы пития.

Не имея ни малейшего желания извиняться за патетический бред своего соотечественника, я с поникшей головой проследовал через развеселившуюся людскую массу на свежий воздух. Хотя дождь чуть перестал, все вокруг казалось волглым. Перед зданием застыли в ожидании три автобуса с матово светившимися окнами – доставить участников назад в казарму, а я, сверившись с небольшой картой, обнаруженной среди врученных мне бумаг, решил самостоятельно отыскать путь в наше временное пристанище. В нерешительности оглядевшись, не зная, куда повернуть, я посмотрел направо, затем налево, потом на план. И тут рядом со мной возникла женщина, сидевшая в зале позади меня.

– Пойдемте-ка, у меня с собой зонт, – сказала она, тут же взяла меня под руку и потащила вниз по наружной лестнице к улице.

Мы и парой слов не перебросились. Вот здесь жил когда-то Бабиц, или: сюда заходил Барток, а вон там наверху, где горит свет, живет Лукач. Поскольку мы то и дело подходили к Дунаю и перебирались на другой берег, у меня создавалось впечатление, что мы ходим по кругу.

На одном из мостов она вдруг остановилась, посмотрела на меня и выложила:

– Надо найти какой-нибудь ресторан или пойти спать, мне необходимо к завтрашнему дню поберечь горло, иначе высоких нот не взять.

Разумеется, я отнюдь не возражал против какого-нибудь уютного ресторанчика – перспектива тащиться в одиночку в казарму вызывала ужас. И на каких-то будапештских задворках мы отыскали винный погребок, своего рода прибежище богемы, где она выпила чаю, я пива и рюмку водки и где мы смогли разглядеть друг друга.

– Не смотрите на меня так, – попросила она, – я от этого доклада на целую вечность постарела.

Однако я продолжал смотреть ей прямо в лицо, словно пытаясь запечатлеть его в памяти на века.

– Меня зовут Мария Зухач, и мне предстоит завтра исполнять ваши вокальные пьесы на стихи Мандельштама, – вдруг выпалила она.

– Ах, что вы, они и есть все то, что я сподобился сочинить.

И даже это сознательное принижение отчего-то показалось мне досадным и неуместным. Поздно ночью, после того как она выложила передо мной всю свою жизнь, а я ей половину своей, она отвезла меня на такси в казарму.

– До завтра, – сказала она на прощание.

– До завтра, – ответил я.

В мрачном холле несколько человек засиделись за бутылкой вина, среди них я заметил своего африканского приятеля, товарища по несчастью, пережитому в лекционном зале. Тот обеими руками помахал мне, выкрикнув:

– Коттвиц! Коттвиц!

– Коттвиц! – выкрикнул и я в ответ, опрометью бросившись вверх по лестнице, будто за мной гналась толпа убийц.

Все эти четыре дня мы с Марией были неразлучны, если не считать кратких ночей. Так как она жила вместе с родителями в большой семье, мы хоть и на рассвете, но все же вынуждены были расставаться. Два вечера Мария выступала в опере статисткой, вечером после нашего знакомства она исполняла мои вокалы. Я сидел в последнем ряду, пытаясь побороть слезы, поскольку внушил себе, что мои вокалы на стихи Мандельштама (в переводе Селана) никогда еще не звучали прекраснее. Затем директор театра пригласил меня на сцену пожинать овации, что дало возможность прилюдно заключить Марию в объятия и расцеловать ее. Трогательный был момент, как впоследствии признался мне африканец, пожаловавший в оперу во всем великолепии своего национального наряда, нет, очень, очень трогательный.

На субботу и воскресенье Мария умудрилась снять квартирку, в которой мы наедине отпраздновали совместный триумф, загодя объявленный кульминационным моментом фестиваля. Квартира принадлежала какому-то поэту, хорошему знакомому Марии и лауреату национальной премии.

– Он наш венгерский Коттвиц, – так охарактеризовала она его, – он написал всего одно, но эпохальное произведение.

Мария снабдила меня целой связкой ключей, присовокупив к ним точнейшую инструкцию по отпиранию многочисленных дверей и дверец. Улица, на которой располагалось жилище Пала Фридриха, так, оказывается, звали сочинителя панегириков из Паннонии, спускалась к Дунаю. Если как следует высунуться из окна, можно даже узреть, что творится в спальне Лукача, известила меня Мария, но что касалось меня, мне в эти выходные менее всего хотелось высовываться из окон. Мне хотелось жениться на Марии.

13

Чтобы видеться без помех, мы уговорились встречаться в Национальном музее – в его полутемных залах можно было часами беседовать перед полотнами художников. Уроки с экскурсионным уклоном в ту пору еще не добрались до Будапешта, и казалось, все картины погружены в летаргический сон, прервать который не могли даже редкие посетители. Многие из экспонатов подверглись реставрации, однако, несмотря на это, можно было беспрепятственно приближаться к ним, не опасаясь окрика смотрителя, тоже в полудреме восседавшего на низеньком стульчике. Ни о каких кражах предметов искусства в ту пору мы не слышали.

Стены музея были увешаны крохотными картинами, к любой из них можно было приблизиться вплотную и изучать творение сколь угодно долго. В полдень, незадолго до обеденного перерыва, и вечером, перед закрытием, эти погруженные в летаргию залы слегка оживлялись: смотрители пробуждались от дремы, поднимались со своих стульчиков и шаркающей походкой обходили залы в поисках зазевавшихся экскурсантов, которые не в силах были оторваться от созерцания фламандской роскоши натюрмортов – голубей, окороков, фазанов, дичи, сыров и иных яств, едва ли доступных в этом городе. Полная величавого достоинства безотрадность окружающей обстановки, в которой произведения искусства соперничали друг с другом по части изобразительной мощи, и составляла декорацию и сцену, где шепотом произносились наши с Марией диалоги.

– Давай пойдем в картинную галерею, – вполголоса бросала мне Мария в коридоре консерватории, когда нас непробиваемой стеной обступили музыканты из Румынии и Болгарии, будто окутанные горестью, развеять которую не в силах были ни мужество, ни ненависть, одно лишь совершенство.

Каждый из этих переростков, одетых в плохо сидящие костюмы, грезил лишь об одном – о призе, открывавшем дорогу на подмостки Варшавы, а потом и Нью-Йорка, о жизни в хоромах на Парк-авеню, стены которых сплошь увешаны контрактами фирм грамзаписи. Нам же, пришельцам с Запада, вероятно, отводилась роль игольного ушка, сквозь которое брезжила земля обетованная, именно нам, тем, кто явился в Будапешт примирять музыку с обществом. Мы должны были помогать. А мы не могли ничего, разве что рассказать этим коллегам с покрасневшими глазами и девицам в шуршащих платьях из тафты, почему «исчезновение субстанции, задача которой слить ноты воедино», – необходимая часть развития.

И, конечно же, находился тот, кто безмолвно стоял и слушал, не встревая в общий разговор, играя роль всеслышащего уха, по крупицам собирающего всю эту безнадегу, выливавшуюся в конце концов в триумф партитуры, распределявшего ее по значимости, чтобы передать вышестоящей инстанции, уху повыше, работавшему на некую костлявую руку, ставившую соответствующий штемпель в загранпаспорта.

– Давай пойдем в картинную галерею, – шептала мне Мария, и я тут же, приведя какую-то несуразную отговорку, улетучивался из этого здания и кружным – кружнее некуда – путем добирался до музея.

Тот день сохранился у меня в памяти как знойный. Люди жались к стенам домов, стенам, исцарапанным следами пуль то ли минувшей войны, то ли восстания, либо шныряли в поисках прохлады в тень деревьев. У киосков, где продавались прохладительные напитки, образовались длиннющие очереди – вспотевшая детвора в сопровождении разомлевших от жары матерей, солдаты с фуражками под мышкой, глазевшие на проходящих женщин.

Добираться до музея нужно было на двух трамваях, так что я решил пойти пешком. На одной из малолюдных улочек, путь по которой был короче, я увидел неподалеку пожилого человека, прислонившегося к дереву. Старик медленно опускался на землю. Быстро подбежав к нему, я предложил помощь – я видел, что самому ему ни за что не подняться с покрытой пылью мостовой, на которой, задыхаясь, сидел старик.

– Где вы живете? – осведомился я, глядя прямо в его широко раскрытые глаза.

Пожилой человек, положив руку мне на плечо, к моему удивлению, ответил на безупречном немецком, указав на двери в доме напротив. Подхватив его на руки, я направился к указанной двери, после чего вынул по его просьбе ключ из кармана его пиджака и отпер дверь. Когда мы входили в прохладный подъезд, я краем глаза заметил Марию, стоявшую на улице неподалеку, однако никак не мог подать ей сигнал о своем местонахождении – старик, кряхтя, тут же потянул руку и захлопнул за нами дверь подъезда. Жил он на третьем этаже, лифт не работал. Он с незапамятных времен не работает, пояснил старик. Я каким-то образом ухитрялся подниматься по лестнице с ним на руках. Слава Богу, что хоть не тучный. Тогда я уже вряд ли отпер бы дверь – еще бы, с такой ношей. Перебрав с добрый десяток ключей, я все же заставил сложный запор поддаться.

А потом все предельно упростилось. Когда я возложил престарелого хозяина квартиры на софу, притащил лекарства из спальни, приготовил чай, жизнь снова вернулась к нему, и когда я сумел убедить его, что он, отбросив в сторону всякого рода угрызения совести и противоречия, вполне может рассчитывать на помощь незнакомца, старик сразу же принялся повествовать о своей жизни. Хоть он и знал многих, сам же известности так и не сумел добиться. И слава Богу, как он выразился, иначе не жить бы ему на этом свете. Выставлять себя на всеобщее обозрение ему мешала трусость, хотя он с младых ногтей был членом партии, вначале в Вене, а потом и в Берлине. С Артуром Кёстлером, с которым старик не так давно встречался, они вместе участвовали в гражданской войне в Испании. Он попросил меня взять с письменного стола книгу. «Дорогому Андрашу на память о гражд. войне в Испании».

О Лукаче он был нелестного мнения (отвратительный характер и мерзкий предатель), рассказал он мне и о показательных процессах, и о Бела Балаше, с которым в 1925 году они вместе написали сценарий фильма, который хоть и был продан, но так и не был снят, об Эгоне Эрвине Кише и Гансе Эйслере, хрипловатому и оптимистичному голосу которого он даже попытался подражать – при этом старик закашлялся, да так, что я, будучи его временным эскулапом, срочно потребовал сделать паузу в повествовании, однако старик лишь махнул рукой. Было видно, что в течение немалого времени он был обречен на молчание. И я видел, что костлявый старичок обрел во мне аудиторию, которой он вновь мог бы выложить свою биографию, предостеречь меня от нагромождения начатых и незавершенных дел, избавиться от которых потом не так-то просто. Все, по его мнению, имело политическую мотивацию – и ничто так и не доведено до конца. Жизнь, сплошь состоявшая из планов, идей социализма времен его юности, начиная от надежд на то, что в Америке фильм по его сценарию позволит ему встать на ноги и кончая деятельностью на венгерском радио, впрочем насчитывавшей всего три месяца. Тут нужна не одна жизнь, а целых сто, чтобы совершить нечто – сто к одному.

Я сидел в кресле, внимая ему. Открыл окно, чтобы впустить в затхлую комнату хоть чуть-чуть воздуха. Хоть на небе и были облака, ничто не предвещало грозы, которая избавила бы нас от зноя. Пока престарелый господин Андраш темпераментно излагал мне теории заката мира, на улице заметно прояснилось, и когда мне было дозволено подать суп, а себе бутылочку вина, жаркое повествование биографии охладилось вечерней прохладой.

– Всю мою жизнь я был вынужден общаться с мошенниками, переживать падения, унижения, – сообщил господин Андраш, – и сейчас мне ничего уже не остается, как убивать время, перечитывая мною же написанные книги. У власти сейчас безголовые, ленивые, бессердечнейшие и эгоистичные типы, безалаберная свора, спихнувшая историю на порочный путь.

Когда в голосе господина Андраша зазвучали сипловатые нотки, я стал прощаться. И тут мне вспомнилась Мария – она ведь уже не один час прождала меня у музея.

– Мне надо идти, – сказал я, – меня ждут, хотя вечерний концерт уже давно начался.

Я помог старику подняться на ноги, проводить меня до дверей с тем, чтобы он мог накрепко запереть их, и спросил его, что он думает о семье Марии.

Старик невольно присел, так огорошил его мой вопрос и так труден оказался для него ответ.

– Будьте осторожны, – дрожащим голосом выдавил он, – вся эта семейка в самых добрых отношениях с секретной службой. И если хотите избавить ее от несчастья, вам придется не отходить от нее.

Проговорив эту шифрованную фразу, господин Андраш попрощался со мной. Она продолжала звучать у меня в ушах, когда я пробирался по остывавшей мостовой будапештских улочек. Она преследовала меня, когда я входил в наше общежитие, она не отпускала меня и после того, как с переданным мне вахтершей посланием Марии в руках я тщетно пытался уснуть. Лишь на рассвете сон избавил меня от нее.

14

Я помнил, что улица, где располагался дом и квартира Пала Фридриха, идет от Дуная, то есть лежит буквально в паре шагов от дома, где проживал Лукач. Вот только отыскать ее мне никак не удавалось. Уже в третий раз после двух неудачных попыток я пытался разобраться в лабиринте улочек, каждый раз оказываясь на берегу Дуная, укутанный в плащ и преследуемый отнюдь не радостными мыслями о грядущем, которые изгонял, прислонившись к серому парапету набережной.

Я уже стал подумывать, уж не утопиться ли мне. И по мере того как перспектива отыскания нужной улицы таяла, вся моя затея, которую я еще утром возвысил в своем воображении до уровня беспримерной акции по спасению жизни, стала казаться мне ужасно комичной, поскольку втуне я вопреки здравому смыслу надеялся рассмотреть себя же самого с иной точки зрения. Все за и против, все эти метания то вперед, то снова вспять, грозившие разорвать меня на части, надлежало рассматривать в иной перспективе, лишь так можно было отыскать объяснение.

Кое-кто отправлялся ради обретения крохотного участка своей души в Индию, я же поехал в Будапешт и встретил там исполнительницу, будоражащая или, наоборот, умиротворяющая натура которой, как мне думалось, могла бы помочь мне расставить акценты внутренних самоограничений. И вот теперь, прислонившись к холодному камню и уставившись в черные воды, которые, покойно журча, бежали внизу, я заключил, что добился как раз обратного: я в известной степени вновь возвратился к своему прежнему «я» и поражался, с каким же малодушием и безволием я подвергал анализу последствия того, что мне предстояло, пока это предстоящее не рассыпалось на множество деталей, вдруг показавшихся мне до ужаса ошибочными, убогими и аморальными, и я уже был готов сломя голову бежать в свою казарму-общагу ради того, чтобы в привычном кругу продолжить дискуссию о связи музыки с общественными условиями.

И все же я жаждал предпринять еще одну попытку. Было начало одиннадцатого, стало быть, если аплодисменты не затянутся до неприличия, через час Мария появится. А до тех пор мне предстояло протопить наше временное жилище и приготовить поесть, создав, таким образом, все условия для того, что ныне воспринималось мною как тяжкое бремя, как нечто недопустимое, как проявление моральной беспечности. Мысль об издержках, связанных с наймом этого воскресного жилища, вызывала досаду, и еще большую досаду вызывало то, что я наговорил Марии в попытке убедить ее провести нынешние выходные вместе.

В своих посулах и заверениях я зашел так далеко, что мне уже и самому казалось, что поведение мое будет расценено ею Не иначе как клоунада, минутное лицедейство пришельца с «Золотого Запада», прекрасно понимающего, что уже неделю спустя он благополучно удерет. С другой стороны, я пришел к мысли, что было бы куда желаннее, если бы Марии удалось уговорить меня позаботиться до весны о новой визе, с тем чтобы, выждав время и спокойно все обдумав, предстать перед ней в образе решительного и трезвомыслящего человека, имеющего четкий план действий и реальную жизненную концепцию. Вместо этого она привела в движение все, что можно, дабы заполучить для нас на выходные эту квартиру, наше любовное гнездышко, как она, к моему вящему ужасу, окрестила ее, будто я не предпринял все возможное для того, чтобы мои экзальтированные домогательства выглядели бы преднамеренно фальшивыми и послужили бы для нее предостережением – мол, ты что, ослепла, не видишь, с кем связалась?

Впрочем, как часто случалось в моей жизни, вся моя клоунада, раскусить которую особого труда не составляло, была использована как предлог посвятить себя человеку, который строит из себя дурачка, а по сути своей серьезный человек и серьезный музыкант – естественно, ранимый музыкант, – нацепляющий на себя карнавальное барахло, исключительно чтобы не пасть жертвой равнодушного к современной музыке общества. Что же касается меня, я прекрасно сознавал, что без гипертрофированной, приступообразной велеречивости мне ни за что бы не обратить на себя внимание Марии и что ей, не будь этого маскарада и лицедейства, ни за что бы не пришло в голову усмотреть во мне того, с кем можно ввязаться, скажем так, в авантюру. Сейчас я даже слегка презирал ее за неумение отличить зерна от плевел, за то, что она поддалась обаянию этой маски, но, не успев начать презирать ее, тут же возненавидел себя за то, что столь банально трактую эту женщину. Ведь она в миллион раз умнее меня, думал я, вперив взор в мутные водовороты и мелкую зыбь Дуная, стало быть, она не могла не видеть загодя все докучливые обстоятельства, которые свалятся на меня в преддверии нынешних выходных; значит, она предпримет все, чтобы упомянутые обстоятельства на этих самых выходных никак не отразились.

И пока я размышлял над тем, какой предлог избрать для четвертой по счету вылазки по отысканию злополучного дома, ко мне привязалась собачка, изъедаемый паршой экземпляр с оттопыренными ушами, казавшимися привинченными к голове. Пес не мог не обратить внимания на авоську со съестными припасами, заготовленными мною для предстоящего ужина, одним глазом взирая на рыбу, овощи, а также на припасенную для завтрака колбасу, другим – как мне подумалось – он оценивал мучившие меня проблемы, так что неясное дружелюбие, мелькнувшее в глазу под номером два, явно предназначалось отчаявшемуся буке, то есть мне. Поскольку мы очутились напротив дома Лукача, я дал псу имя Дьёрдь, против которого он явно не возражал, ибо принялся прясть своими нелепыми ушами.

Пока я по кусочку скармливал ему колбасу, пес, усевшись на задние лапы, рассказал мне свою жуткую историю, она, несмотря на явные преувеличения и необъективность, на которые способна изнуренная бродяжничеством дворняга, все же пришлась мне по душе, и мне не оставалось иного выхода, как бросить ему в пасть последний кусочек колбасы.

– Дьёрдь, ты явно преувеличиваешь, – сказал ему я, когда пес стал заверять меня, что знает в этой респектабельной округе всех и вся, до самого распоследнего кошака, – все венгерские собаки склонны к преувеличениям, если речь заходит о колбаске, однако твои переходят все разумные границы. Но если уж ты такой умный, как склонен утверждать, тогда возьми да покажи мне дом, где располагается квартира писателя и преданного коммуниста Пала Фридриха.

Дьёрдь поднялся, потянулся, повел носом и отправился в путь-дорогу мимо погруженных в спячку домов, уже знакомых мне, словно я вырос на этой мрачной улице, затем свернул налево, еще раз налево, пока мы не оказались именно на той улочке, на поиски которой я убил столько времени, остановившись перед дверью с номером 16, то есть там, где проживал ныне убывший на съезд литераторов в Москву писатель Пал Фридрих, который, будучи заслуженным деятелем искусств своей державы, на радость представителям рабочего класса насобачился преображать сопутствующие творчеству муки в излучавшие оптимизм строфы. Мария вручила мне изданный в ГДР сборник его эссе с посвящением автора, которое последний размахал аж на всю страницу, снабдив его криво начертанным сердечком, красовавшимся подле фамилии. Вчера вечером я пролистал книжку, однако пресловутое сердечко так занимало меня, что уже не хватило сил вникнуть в тонкости дифференциаций между городской и сельской субкультурами в творчестве Шандора Петефи. Наутро я обнаружил книгу возле своей подушки – она так и осталась нечитаной, ядовитая зелень переплета предостерегла меня от дальнейших попыток раскрыть ее.

– Спасибо тебе, Дьёрдь, – поблагодарил я пса, после чего плотно прикрыл и запер дверь в соответствии с предписаниями Марии, которая, судя по всему, неплохо разбиралась в местной специфике, и, словно непрошеный визитер, стал неторопливо подниматься по лестнице до третьего этажа, где в тусклом свете нескольких лампочек отыскал квартиру 32, в которой мне предстояло пережить приобретавшие в моем воображении все более зримые формы ужасы предстоящих выходных.

Дом дышал, это явственно ощущалось. Перегнувшись через перила и склонив набок голову, я стал вслушиваться, пытаясь вглядеться в темень уходящей вниз шахты, будто в желании удостовериться, что никто за мной не следит. В глубине подъезда раздался чей-то смех, затем послышалась музыка, секунду спустя чей-то голос стал призывать кого-то по имени, громко и отчаянно, как пытаешься во сне дозваться до человека, уже ушедшего. Как выйти из этого положения, я не знал и не понимал. И поскольку ничего другого не оставалось, вставил ключ в замок и как можно медленнее повернул его. С одной стороны, я представлялся себе законченным подонком, с другой – коварным взломщиком, пробравшимся сюда с Запада и намеревавшимся проникнуть в средоточие восточноевропейского искусства, с третьей – кем-то еще, о ком у меня имелось лишь смутное представление; мой внутренний голос предостерегал меня: ты угодишь в ловушку.

Тупоумие, с которым я совершал упомянутый взлом, было настолько очевидным, что, коль дело дойдет до обвинения, для меня, чего доброго, отыщется куча смягчающих обстоятельств. Впрочем, какие там обвинения, пристрелят на месте, да и дело с концом. Во всяком случае, я в компании ободранного пса попал совершенно не туда, куда следовало, в совершенно неподходящее место, однако, несмотря на неизбавимые тяготы, мне в голову не приходило ни одной мысли, которую я с легким сердцем мог бы привести своему гипотетическому обвинителю. Неприятно звучно колотилось сердце, в голове шумела кровь, меня колотило так, что того и гляди плоть оторвется от костей. Даже дисциплинированный Дьёрдь и тот оказался подвластен этому отнюдь не комфортному состоянию и, вдруг улегшись, будто скатанный в рулон ковер, прижался к дверям и стал жадно принюхиваться к щели, словно за ней располагался некий изобилующий мясом рай. Неожиданно меня стал разбирать смех – видимо, мои истерзанные нервы нуждались в расслаблении. На мгновение я взглянул на себя глазами сотрудника тайной полиции: угодливо прильнувший к чужой замочной скважине композитор из Берлина, трясущийся всем телом, весь в поту, готовый вот-вот хлопнуться в обморок, да еще в сопровождении жадно скулящей местной дворняги.

Когда я осторожно приоткрывал уже отпертую дверь, чтобы, не дай Бог, не скрипнуть, в нос мне ударила такая жуткая вонь, что мы с Дьёрдем в ужасе отпрянули, при этом я, в панике позабыв обо всем, наступил своему четвероногому приятелю на лапу, и тот пронзительно взвизгнул.

Какой-то бородач в огромных роговых очках, заметно увеличивавших его и без того огромные глазищи, вынырнувший из дверей квартиры № 31, обнаружил на лестничной площадке незнакомца, который, склонившись над подозрительного вида псом, пытался успокоить животное ласковыми словами на немецком языке. То ли вследствие специфики жизненной закалки, приучившей его не принимать близко к сердцу подобные инциденты, то ли не ожидая ничего иного от приятелей своего именитого соседа, бородач, похоже, не собирался возмущаться по поводу шума на лестничной площадке.

– Чем могу служить? – со старонемецкой учтивостью осведомился он, и я в ответ сподобился лишь безмолвно кивнуть на распахнутую дверь в квартиру Пала Фридриха, откуда по-прежнему устремлялся на волю смрад, из-за которого, собственно, и разгорелся весь сыр-бор.

Бородач – как выяснилось вскоре, провинившийся перед университетом приват-доцент, душа которого тяготела к герменевтике, что, несомненно, не могло не притупить его чувств, в том числе и обоняния – семенящими шажками страдающего близорукостью человека проследовал в квартиру, отыскал выключатель, затем жестом пригласил меня и пса войти. В довольно скудно освещенной прихожей, как и следовало ожидать, высились книжные полки, на которых кроме бессистемно расставленных книг в жутком беспорядке громоздились камни, фотографии и прочая дребедень – пылесобиратели, вероятно, чувствовавшие себя вольготно в этом скопище пыли. Пока доцент-расстрига застыл у двери, мы с псом, точно двое разведчиков, продвигались по штольне, прорытой в книжной стихии, при этом я старательно обмахивался сначала ладошками, потом свидетельством о вручении Государственной премии – иначе вони было просто не вынести.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю