Текст книги "Виолончелистка"
Автор книги: Михаэль Крюгер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
10
Дождь разогнал всех по домам. Кроме велосипедиста, во все горло распевавшего нечто, напоминавшее «Болеро» Равеля, на трассе Томаса Манна мне не повстречался никто. Я шел вдоль течения, направляясь к водоподъемной плотине, рассчитывая, если выдержу темп, вернуться через Английский сад часа пару часов спустя.
Река, казалось, радовалась любой капельке влаги сверху, чтобы покрыть многочисленные куски суши, будто экзема усеявшие водную гладь. У ведущего к автобану туннеля валялся велосипед со спущенными шинами. В этом месте всегда пахло прелью, и, пройдя пару десятков метров, я с наслаждением вдохнул свежего воздуха. Сидевший вверху на металлической опоре голубь справил кляксу прямо мне под ноги. Повезло, подумалось мне, один лишний шаг, и тебе нагадили бы прямо на физиономию. При этой мысли я невольно ускорил шаг. Порыв ветра смахнул капли дождя с листвы, и я благодарно подставил им лицо.
С тех пор как в мою жизнь ворвалась Юдит, не важно в статусе подосланной или же случайно повстречавшейся, я впервые отправился на прогулку по этому маршруту. В некотором смысле Юдит, разумеется, разнообразила мое житие, ее молодость раскрыла мне глаза на многие вещи, на которые, не желая отвлекаться попусту, я перестал обращать внимание.
С другой стороны, она здорово стеснила меня, лишив привычной свободы действий и вырвав из дрейфа в океане собственных настроений своими постоянными «отчего» и «почему». Стоило мне захотеть прогуляться в одиночестве, как тут же следовал вопрос: «А что, ты уже успел заработаться?» А если я не удостаивал Юдит ответом, безмолвно накидывая пальто, следовала просьба помочь там-то и там-то, а когда я осведомлялся, нельзя ли это отложить, меня тут же осыпали упреками – мол, ты ужасный эгоист, тебе наплевать на мое образование.
И я снова стягивал пальто, слушал ее игру на виолончели, а если отваживался высказать критические замечания, Юдит со снисходительной улыбкой отвечала, что, мол, я проявляю поразительную для музыканта неосведомленность по части виолончели. Ей было необходимо лишь мое присутствие, я должен был сидеть и внимать, изображая благодарную публику, я обязан был присутствовать везде: за обедом, во время игры на виолончели, среди ее родственников, я должен быть очевидцем приступов ее вдохновения и даже сидеть подле мольберта, когда она рисовала, созерцая процесс ее рождения как художницы, впрочем, по ее же признанию, бесталанной.
Если так пойдет дальше, то недалек день, когда моя работа больше не доставит мне радости. Ибо Юдит не имела ничего против того, что я раз в две недели отправлялся суток на трое в студию за микшерский пульт ради весьма солидного приработка, в то время как все мои попытки заняться серьезной работой неизменно вызывали едкую иронию. Оказывается, она «проработала» мои сочинения, оставив на полях свои непрошеные и самоуверенно-наглые заметки. Тут и там она обнаруживала «творческий подход», иногда удостаивала похвалы тот или иной пассаж, но в целом произведение разругивалось.
Однажды Юдит принесла мне радостную весть о том, что костяк моего музыкального творчества – вокал, посвященный ее матери, хотя и в значительной степени навеян творчеством Ганса Эйслера, если не сказать переписан у него, тем не менее у меня есть все основания гордиться им – он пронизан ароматом той эпохи.
Юдит, вокал этот был написан в Берлине в год, когда ты появилась на свет. Откуда тебе вообще знать, каков он, «аромат той эпохи». Пресловутой эпохе было свойственно все, что угодно, кроме ароматов. Запах, вонь, вкус – но никак уж не аромат. После часа остервенелого и бесплодного спора эпоха, разумеется, все-таки обрела свой аромат, а вокал, который и слушать можно было лишь в исполнении самой Марии, причем именно в той, тогдашней манере, и явился музыкальным воплощением этого аромата. А все оставшееся я без долгих раздумий выбросил на помойку.
Я никогда не утверждал, что выступаю наравне с великими мастерами моего поколения. И всякого рода похвалы всегда досаждали мне, в особенности призы, которыми меня удостаивали, и когда похвалы и сравнения преподносились исключительно из благих побуждений. Когда мне, еще совсем молодому человеку, была вручена Поощрительная премия фестиваля искусств в Регенсбурге, я сидел рядом с лауреатом, удостоенным высшей награды этого фестиваля – тугоухим ваятелем по дереву, почерневшие руки которого будто кроты высовывались из снежно-белых манжет. Он попросил меня нашептать ему на ухо то, что говорил обо мне бургомистр в похвальном слове, а бургомистр на похвалы и комплименты не поскупился – его речь пестрела именами, которые сделали бы честь любому исполнителю или композитору.
– Так вы ученик Шёнберга! – вдруг возопил скульптор в притихшем зале. – Нет-нет, я, конечно, уважаю вас, но я вот как-то обошелся без наставников – кроил свое дерево по собственному усмотрению!
Бургомистр тем временем невозмутимо завершал речь, а молодой скульптор продолжал восторгаться по поводу того, что ему выпало счастье сидеть рядом с учеником самого Шёнберга, пока зал не расхохотался так, как не хохотал, по-видимому, с самого Средневековья.
Однако несмотря на жесткое, порою жестокое самоограничение по части похвал самому себе, если сравнивать упомянутый вокал с другими произведениями, можно заключить, что мне удалось создать нечто, отличное от них, то, чем я действительно мог гордиться. И произведение это нашло бы куда большее число почитателей, не остерегись я оказаться частью небывалого надувательства от имени культуры.
Как раз сегодня я прочел в одной из газет о том, что некий бывший кинорежиссер, взгромоздившись в какой-то конюшне на кучу навоза, вслух зачитал пару абзацев из Ницше. Ну разве можно пройти мимо такого события? Стоило бы мне озвучить пару цитат из «По ту сторону Добра и Зла» бренчанием бубенчиков, тех самых, что висят на шеях у коров, как об этом раструбили бы во всех газетах. Но я не желаю ни восседать на навозных кучах, ни озвучивать выдержки из Ницше коровьими бубенцами. И никогда не желал и не пожелаю.
Свое упрямое «не пожелаю!» я проорал во всю глотку – мне даже почудилось, что серебристая пелена дождя на фоне плотины дрогнула. Женщина, стоявшая в выемке плотины, которую я заметил, как только она изумленно обернулась и безвольно-писклявым голоском, пробиваясь сквозь волглую пелену, поинтересовалась:
– Чего вы не желаете?
– Не желаю больше сочинять музыку на определенных условиях, – ответил я в полном соответствии с истиной.
– Чем же вы в таком случае намерены заниматься? – спросила женщина.
Если бы я знал. Что могло захотеться человеку, ведущему такую жизнь, как я?
– Сочинять музыку, – сказал я в ответ, – сочинять, но на сей раз уже для себя.
– Но ведь никто не сочиняет ее только для себя, – не согласилась моя собеседница.
Насколько ей известно.
– А что вы здесь делаете? – желал знать я.
Она молчала, лишь мрачно уставившись перед собой.
– Пойдемте-ка отсюда, – предложил я, – а то стоите в одиночестве на мосту, да еще в дождь, так недолго и до депрессии, и до прыжка вниз. Здесь уже не раз происходило подобное. Прыгнул себе, и вдребезги – вода ведь не такая уж и мягкая. А на этом свете остаются те, кто тоже не ведает, что творят, поэтому сдуру и женятся или выходят замуж, приобретают профессию, а потом в один прекрасный день тоже умирают. И всегда с фотокарточкой любимого супруга в кармане и последней бумажкой в сотню марок. Почему бы нам с вами не отправиться в «Аумейстер», не выпить там по одной; поговорим, выясним, чего нам с вами ни при каких обстоятельствах не следует допускать, как вы на это смотрите?
Женщина медлила, но потом все же согласилась. Я продолжал трещать без умолку, будто заведенный, хотя вовсе не был уверен в том, что своей говорильней сумею отвратить ее от попытки наложить на себя руки, а не наоборот. В «Аумейстере» нам в первом зале подали по двойной водке, которую мы вынуждены были опрокинуть, даже не присев, прямо у переполненной стойки.
Когда новая знакомая представилась мне, я невольно рассмеялся: Мария. Промокшая до нитки Мария, пудель, которого окатили водой, именно мне выпало убеждать ее, что в жизни непременно сначала надо чего-то очень и очень захотеть, чтобы потом уже ничего не хотелось. За это мы решили выпить еще по одной. Потом я специально проследил, чтобы она вошла в свою квартиру на Кайзерштрассе. Стоя в освещенном окне, Мария помахала мне на прощание. Я был счастлив. Номер ее телефона и адрес я нацарапал на оборотной стороне визитной карточки врача-венгра.
– Мы можем встретиться, если вы пожелаете, – сказала она.
Мы встретимся.
Около одиннадцати я вернулся: переполненный счастьем и насквозь промокший человек вновь окунулся в венгерское гетто. Встречен я был довольно прохладно, стоило мне появиться в дверях, как все умолкли. Парочка гостей с раскрасневшимися физиономиями, уже основательно навеселе, поспешно юркнули в сторону, так что образовался проход, в конце которого застыли Мария и Юдит – мать стояла, возложив руку на плечо невинной дочери. Обе безмолвно и угрюмо взирали на закоренелого грешника.
Воистину находка для иконописца.
11
Были времена, когда считалось хорошим тоном, если молодой музыкант участвовал в фестивалях, проводившихся в государствах Варшавского договора. Такие фестивали способствовали росту взаимопонимания народов. И в самом деле, на этих сборищах всегда можно было встретить массу представителей самых разных наций, шел бойкий обмен адресами, совместно слушали музыку, пили и закусывали до самого рассвета.
Начиная с середины шестидесятых мне нравилось бывать в Варшаве. Польские музыканты оказались куда любознательнее моих западных коллег. И западные коллеги были куда переносимее в Варшаве Или Кракове, нежели в Кёльне или в Донауэшингене. Было и еще кое-что, нечто более важное. Все эти три-четыре дня, на которые мы раз в год приезжали в Варшаву, город принадлежал нам. Нас слушали, нас стремились услышать. Мы просиживали в прокуренных ресторациях до самого закрытия, после этого до зари общались уже на городских площадях. И если в Германии все касавшееся современной музыки звучало вымученно, напыщенно, то в эти польские ночи приобретало совершенно иную окраску: музыка вновь была на переднем плане, и не только она, но и общество.
В Варшаве и Кракове уже никого нельзя было увлечь призывами взорвать к чертям собачьим все оперные театры или же задумками загнать рабочий класс на хоровые спевки ради его объединения. Не желал польский рабочий класс драть горло на политических спевках, и все. Польскому рабочему подавай народную музыку или ходкие шлягеры, лучше всего Мирей Матье заодно с Вики Леандрес, вот им рабочий класс охотно подпевал. К тому времени немецкий рабочий уже был не тот, в отличие от польского, который все еще оставался и на самом деле рабочим – так полагали мои друзья, для которых искусство продолжало существовать. Но даже он, польский рабочий, как ни горько это было сознавать, не рвался к модерну, тем более к музыкальному.
Любопытна была реакция моих друзей на подобное равнодушие. Одним не терпелось всеми правдами и неправдами пробить свою идею социалистической музыкальной жизни, и они рано или поздно оказывались в объятиях спецслужб, которые из кожи лезли вон, чтобы, с одной стороны, укрепить их в своих намерениях, а с другой – заставить как можно быстрее убраться из страны подобру-поздорову еще до того, как семена их идеологической помешанности начнут давать всходы; другие, напротив, тем или иным способом приспосабливались к существовавшим условиям.
Один из подтипов подобного конформизма: они превращались в мечтателей, безоговорочно принимавших как музыкальный авангард, так и социализм, но первое всегда отдельно от второго, как и поклонники первого отделялись от поклонников второго – разве допустимо замарать белоснежную манишку равноудаленности, примкнув к одной из сторон. Другой подтип: его представители презирали как капиталистический музыкальный мир, так и социалистический, что, естественно, опять же не могло не заинтересовать спецслужбы. Один западно-немецкий музыкант, которого пригласили то ли в Краков, то ли в Варшаву, желая услышать его музыку, и который и сам отказывался исполнять ее, и другим не давал, тут же угодил в неблагонадежные.
Случалось так, что во время наших разгоряченных и непринужденных дискуссий за столом оказывался некий весьма внимательный слушатель, некто, о чьей принадлежности к спецслужбам мы не знали. Иногда нашим дискуссиям даровал бессмертие кто-нибудь из обожателей ГДР, он мог даже явиться сюда с Запада, будучи из тех, кто не гнушается «подработать» на Востоке и на благо Востока. И каждый раз, когда такой типаж отсутствовал на одной из наших последующих встреч в Будапеште, Праге или Восточном Берлине, становилось ясно, кто он и откуда, но поскольку среди присутствующих его не было, мы и впредь не проявляли особой сдержанности во время обсуждений.
Больше всего мне нравилось бывать в Будапеште. Там общение проходило в менее формальной обстановке, нежели в других городах и столицах восточного блока. Если западные неосхоласты от музыки пытались развивать там свои теории, последние воспринимались венграми с язвительной иронией. В особенности доставалось французским коллегам. Сколько бы они ни пыжились приспособить электронную музыку к диалектическому материализму, их попытки вызывали насмешку. Вернее, искренний смех. Ну как можно быть такими дураками, в конце концов! Это что же выходит – буржуазное общество, свет в окне для большинства из моих венгерских друзей, должно провалиться в тартарары ради того, чтобы буржуазная музыка развернула свой революционный потенциал?
Разумеется, мои венгерские друзья большей частью были выходцами если уж не из дворян, то из крупной буржуазии, в пользу этого говорили и их вежливость, и манеры. Тип заговорщика отсутствовал, как и тип комиссара от музыки, так что особой остроты дискуссии не приобретали, более всего наши встречи напоминали репетиции. Мы репетировали свою жизнь. В этих произведениях французам отводилась роль просвещенных негодяев, немцам – придурковатых революционеров, а оставшиеся довольствовались ролями статистов. Что же касалось венгров, те брали на себя музыкальную часть.
Среди венгерских композиторов был один, который меня очень заинтересовал. Мы познакомились с ним в Лейпциге у специалиста по истории музыки, автора официозного труда об Эйслере, явно обладавшем особым магнетизмом. Каждый желавший хоть что-то узнать об Эйслере, рано или поздно забредал в заставленную книгами пещеру этого Гельмута, человечка карликового роста, который каждый раз, если дискуссия затягивалась, вскакивал, мчался к роялю и каркающим голоском затягивал какую-нибудь песню Эйслера. Он и сам был Эйслером. Поскольку всем без исключения композиторам-революционерам так или иначе приходилось иметь дело с Эйслером, ибо кроме музыкального он сподобился оставить потомкам и кое-какое литературное наследие, где обсуждался столь пикантный вопрос, как передача опыта и знаний, молодой венгерский композитор не мог обойти стороной обиталище Гельмута.
Сдружились мы мгновенно. Конечно же, он великолепно говорил по-немецки. Но не оттого, что почти все венгерские композиторы владеют в том числе и немецким, а оттого, что происходил он из немецко-еврейской семьи, которая в составе краткого курса преподала единственному оставшемуся в живых отпрыску все, что наш брат вынужден был учить многие годы, а иногда и целую жизнь, причем порой без толку. Он все успел прочесть и запомнить. Пушкина и Рильке, историю философии, историю музыки, естественнонаучные труды и трактаты по оккультизму, Маркса и Фрейда. Большую часть написанного на тему игры на рояле он также держал в голове, причем не только самых известных авторов. И так как венгр не отличался способностью остановиться во время пития, то нередко пребывал в привычном для себя состоянии хмельной веселости, которая, впрочем, отнюдь не шла ему. Этот долговязый, худой, как скелет, человек мог часами сидеть за столом, не вымолвив ни слова. Окруженный ореолом особой меланхолии и отрешенности, он, дымя сигаретой, застывал в неподвижности, уставившись в одну точку, время от времени напевая про себя пару тактов, пришедших ему на память как раз в тот момент, вздыхал, массировал бурые от никотина пальцы – и молчал. Он молчал до тех пор, пока кто-нибудь, тронув его за локоть, не спрашивал о чем-либо. Венгр с доброжелательной готовностью давал справку на любую тему – о Шуберте, о Талмуде, об истории Венгрии. Завершив свой краткий доклад, он снова впадал в безмолвие, кое-кому представлявшееся признаком застенчивости, другим – недостатком уверенности в себе, а большинству – высокомерием специфической, неагрессивной разновидности.
Звали его Янош. В молодости он вступил в партию, позже оставил ее ряды, после этого расстался и с заветным местом доцента консерватории, а от предложенного ему поста музыкального редактора и вовсе отказался. К тридцати годам Янош успел написать довольно много, куда больше любого из нас, в подавляющем большинстве это были небольшие произведения, которые охотно транслировались западными радиостанциями. С них он и жил. Причем жил каким-то образом куда лучше своих венгерских коллег и ровесников – те, зарабатывая не бог весть сколько, корчили из себя толстосумов. А поскольку у него и с визами затруднений не возникало, Янош был частым гостем на крупных фестивалях современной музыки, в том числе и на Западе.
Это был непревзойденный слушатель, который усаживался за стол и молчал до тех пор, пока его не спросят. Естественно, такая модель поведения кого угодно насторожила бы, и не приходилось удивляться, что в конце концов и его записали в стукачи, предрекая нам участь в один прекрасный день оказаться отданными на заклание. Одним из ярых проповедников этой точки зрения был немецкий теоретик, товарищ-коммунист из Мюнхена, успевший утомить всех участников семинара дотошностью, с коей вскрывал суть классовых сражений в истории музыки, не скупясь при этом на антисемитские высказывания, которые стали притчей во языцех. По его милости этот деликатный молодой венгр вдруг превратился в молчуна-шпиона, который, сидя за нашим столом, все мотал на ус, чтобы тут же обратить против нас свеженькие факты.
Мне же при этом выпала роль разоблачить клеветника как агента «штази», что для меня в общем-то было не так уж и обременительно вследствие стойкой неприязни к этому бюрократическому типу людей. Но это никак не обелило и Яноша, не сняло с него клеймо недоверия, благополучно существующее и по сей день.
Что касается меня, то от общения с Яношем я извлек несомненную пользу. Так как он иногда неделями жил у меня, я в полной мере мог снять пенку с его щедрости и безыскусственности. Он помогал мне во всем. Если бы не он, долгий и мучительный процесс освобождения от смирительной рубашки материалистической философии оказался бы еще мучительнее.
Семью его матери-немки уничтожили в немецком концлагере, отца, известного коммуниста, тоже сгноили в концлагере, но уже на «родине мирового пролетариата». После него осталось тридцать пять писем, антология голода и допросов, авитаминоза и революционного пыла, свидетельство умерщвления его индивидуальности, где помимо депрессии, меланхолии, страхов и томления описана и дружба с двумя немецкими товарищами, медленно угасшими на его глазах. Янош знал эти письма наизусть слово в слово, и стоило кому-нибудь из его коллег по искусству, коммунистов из Кёльна, Парижа или Милана, попытаться обратить его в свою веру, как Янош тут же принимался бормотать очередной отрывок из писем отца. И моментально раскусывал любого, кто еще даже рта раскрыть не успел для агитации за вступление в ряды компартии.
Именно Янош при любой возможности тянул меня в Будапешт. Именно благодаря ему я и познакомился с Марией.
12
Когда неделю спустя после приезда домой вдруг обнаруживаешь выпавший из груды одежды клочок бумаги с нацарапанной на нем фамилией музыканта или композитора, нередко с трудом вспоминаешь, о ком же идет речь, и с трудом связываешь имя с внешностью. Приходилось встречаться не только с членами словацкого фольклорного коллектива, джазистами из Словении, скрипачами из России и флейтистками из Азербайджана, но и с молодыми коммунистически настроенными музыкантами Кубы, Парижа или Берега Слоновой Кости. У всех у них были имена, адреса, вопросы и надежды. И после того как ты успел оправиться от бесчисленных разговоров и неумеренных возлияний – кстати сказать, именно последние и помогали выдерживать эти ниагарские водопады словопрений, – и, усевшись за письменный стол, собрался наконец поработать на совесть, вот тут и начинали прибывать первые письма, напоминавшие о тех самых беседах и выданных обещаниях. Так что предстояло бегать по магазинам в поисках нот, партитур, редких грампластинок и книг, чтобы затем рассылать во все концы света, а когда сей утомительный, разорительный для кошелька и к тому же отвлекающий от выполнения основной задачи труд был позади, на горизонте уже появлялись очертания очередного грядущего фестиваля – пражского, варшавского или будапештского.
Часто в этой связи мне даже приходила в голову версия о некоем заговоре консерваторов против современной музыки. Ибо что взять с нас, западников, спецслужбам? Хоть нашу музыку время от времени и исполняли, хоть и вручали нам призы, но всерьез-то ее никто не принимал, так что до нас доходили лишь отзвуки великих событий в наших странах, да и то через газеты. Кому взбредет в голову приглашать к себе какого-то там композитора? Любой писатель, пусть даже автор кратеньких зарисовок расплывавшихся в знойном мареве пейзажей, мог с полным основанием рассчитывать на то, что его изберут в качестве эксперта по животрепещущим мировым проблемам, любой драматург или режиссер имел возможность изложить свое политическое кредо перед премьерой выпестованной им «Эмилии Галотти», журналисты и академики также имели массу возможностей заявить о своих пристрастиях, и в эру всеобщего отчуждения стало своего рода традицией, что политикам дозволялось говорить именно о том, в чем они менее всего смыслили.
Но к чему втягивать в обсуждение важных общественных проблем музыканта, который строчит ноты для пьес с арфой, ударными или варганом? Нас бы не поняли! Те правила введения в заблуждение, которые мы, композиторы, используем при написании своих музыкальных произведений, доступны пониманию лишь узкого круга избранных. Ничем не стесняемая гибкость звучания – загадка для большинства слушателей. Как же вам это удалось? – таков всегдашний вопрос, задаваемый нам. На Востоке все, конечно же, по-другому, там любой гобоист – носитель важных госсекретов, там каждая альтистка в курсе того, где у селедки хвост.
Поскольку от нас, практиков, пользы все равно никакой, постепенно пришли к мысли о необходимости приглашать хотя бы теоретиков, музыкальных философов и критиков, людей образованных – среди ночи подними, и враз тебе доклад на любую тему выдадут. Именно им выдали лицензию на разъяснение целей и задач нашей работы. Именно они оказались самым лакомым куском для спецслужб, вынужденных мобилизовать все свои интеллектуальные сливки, дабы не выглядеть смешнее некуда. И вот функционер компартии Франции, сурово наморщив лоб, втолковывает сотруднику польской разведки о премудростях «musique concrete», а в двух шагах от него, за соседним столиком молодой и даровитый редактор одной весьма серьезной газеты ФРГ поясняет, как именно следует понимать лозунг «Взорвать все оперные театры!».
Поскольку все чаще и чаще на фестивали стали приглашать немузыкантов, спецслужбы, коим отчаянно не хватало специалистов в области музыки, оказались не в состоянии опекать еще и нас, что открывало нам, музыкантам, возможности для относительно беспрепятственного общения. А то не избежать и нам вручений приветственных адресов, тостов за мир и дружбу между народами, экскурсий на музыкальные объекты различной величины и значимости, выслушиваний длиннейших и нуднейших речей местных сочинителей-патриархов.
Я сам был свидетелем тому, как однажды в Братиславе один из самых известных левых писателей на музыкальную тематику, профессор то ли из Мюнстера, то ли из Оснабрюка, поднимал и поднимал бокал в честь каждой из прибывших делегаций, пока к концу торжества его не отвезли на «скорой» в больницу, где врачи четверо суток вытаскивали его из могилы. И вытащили – в день отъезда профессор снова был как огурчик. А по пути в Мюнхен я раз в полчаса таскал его в туалет проблеваться – даже символического количества спиртного, принятого им на грудь во время прощания, с избытком хватило, чтобы превратить его в лепечущее и обвешанное слюной создание. Я очень многим обязан ему, так как по прибытии в родные пенаты профессор, протрезвев, накатал исступленно-восторженную статью в одну из ведущих немецких еженедельных газет, где возносил до небес и фестиваль, и представленный на нем музыкальный материал, равно как и высочайший уровень участников фестиваля – «и это в нашу эпоху всеобщего одичания, деградации и окостенения музыкальной культуры», – выставив меня неугасимой звездой братиславского музыкального форума, что обеспечило мне максимальный размер музыкальной стипендии, врученной лично министром культуры федеральной земли Бавария. Музыканты с чувством юмора – раритетный вид – тоже не остались внакладе, поскольку я был описан не только как профессионал-виртуоз, но и как тот, кто готов, если придет пора, исполнить высший долг перед искусством. Его бы слова да…
Я пребывал в смятении, когда мне пришло приглашение из Будапешта. С одной стороны, я был весь в работе и не имел ни малейших намерений прерывать ее, с другой – меня отчаянно привлекала страна, в ту пору считавшаяся символом прорыва. Вместе с тем в Мюнхене было в ту пору что-то неуступчиво-провинциальное, и я в конце концов, несмотря на отвращение к всякого рода поездкам, решил сняться с места. Может быть, меня подтолкнуло некое предчувствие не противиться приглашению, ощущение, что меня в этом городе что-то ожидает, стоит мне лишь протянуть руку.
Вот уже на протяжении целого лета я пытался побороть в себе непокой, с головой уходя в работу, новости из Берлина и Франкфурта бесили меня – пресыщение искусством с исчезновением политического давления начинало показывать свою истинную личину. Современное искусство уподобилось игрушке, ему уже теперь ни за что не избавиться от политически ангажированных нападок. Предметом особых пересудов стала современная музыка, смелость техники которой оставалась недоступной всем, кто бы ни отважился слушать нас, ибо ее лишили права решающего голоса в совете по выработке окончательных критериев хорошего вкуса.
Искусство наше нельзя было назвать ни декоративным, ни синтетическим. И уж явно не изящным. Я надеялся, что в Будапеште все окажется по-другому. И уже очень скоро ни о чем, кроме Будапешта, думать не мог. Будапешт, он сплотит последних серьезных молодых композиторов, я представлял себе это место неким чудодейственным целебным средством, великим образцом, первородной клеткой, дающей жизнь новому.
И я отправился – через Вену, где холодно и без любви было исполнено одно из моих произведений, что лишь распалило мои мечтания, связанные с венгерской столицей, – в Будапешт. Будто ради того, чтобы натянуть мои нервы до предела, зарядил дождь и не переставал до самого Будапешта, причем венгерский дождик оказался куда неприятнее австрийского, мокрее, непреходящее, если подобный термин здесь уместен, этот дождь пробирал до самых костей, от него нельзя было скрыться ни в каком закоулке. А поскольку небо представляло собой монолитный серый блок, лишенный прогалин, вскоре уже невозможно было понять, откуда изливался этот дождь, потому как изливался он отовсюду: и сверху, и снизу. Вот на фоне такого апокалиптического сценария я и добрался до Будапешта, то есть увидел здания, которые встретивший меня на вокзале молодой человек объявил будапештскими.
Я смотрел на машины, пробиравшиеся сквозь серую дождевую пелену, тут же прибивавшую выхлопные газы к асфальту, будто выброс отработанных газов был объявлен здесь преступлением, даже дым из труб домов шел здесь не к небу, а куда-то еще. Глядел на людей, неподвижно и враждебно застывших у края проезжей части, вероятно, в ожидании автобуса. При всем желании нельзя было вообразить себе, что этот самый автобус когда-нибудь увезет их. Но стояние задавалось правилами иллюзорного обмана. Воля к сопротивлению, к желанию сломать, одолеть окаянный уклад жизни парализовывалась. Когда-нибудь они просто обратятся в серую безликую массу, став ее частью, частью дождя.
Молодой студент консерватории, звали его Миклош, доставил меня туда, где мне предстояло жить в Будапеште. Временное мое жилище представляло собой нечто похожее на казарму, расположенную, по его словам, в центральной части города, где по традиции размещали всех иностранных гостей. Выходя из машины, я заметил глубокие щербины в стене дома, будто от ударов чем-то тяжелым. Внутри, в вестибюле, стал биваком комитет по встрече прибывших, члены его сердечно приветствовали гостей-музыкантов, которые, пробежав пару метров от машин до подъезда, успевали промокнуть до нитки.
От меня потребовали сдать паспорт и заполнить два каких-то бланка, затем поднесли одну из тех венгерских водок, которые ни с какими другими не спутаешь и которые способны привести в чувство любого, даже приговоренного к смертной казни. Они – лучшее средство от депрессии: выпив немного, ты готов пробежать марафон, влив в себя побольше, ты чувствуешь, как сорванная с тебя центрифугой жития плоть снова возвращается, компактно прирастая к костям. А каковы эти водки на вкус! В одной их крохотной капле воплощены вся сласть и горечь, накопленные за всю историю перегонки. Стоило мне снова поднять опустевшую рюмку, как пожилая угрюмая на вид дама незамедлительно наполнила ее. Стало быть, я в Будапеште, и, похоже, город этот изменит мою жизнь.
Окна моей комнаты выходили якобы на улицу. Оказалось, что мне предстояло делить ее с каким-то итальянцем, тромбонистом, но он, слава Богу, отказался. И на самом деле в этой клетушке стояли две кровати, почти без остатка занимавшие считанные квадратные метры. Для писания был определен откидной столик на стене, который требовалось опустить, в противном случае до кровати не доберешься. Зато можно было строчить прямо в постели. Я никогда не считал себя учеником Тёрлесса. Загадочная страна Венгрия!