Текст книги "Виолончелистка"
Автор книги: Михаэль Крюгер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Пес вдруг остановился, явно не желая двигаться дальше; обнюхав плетеную из рогожи дорожку, он возложил голову на лапы и стал боязливо повизгивать. Добравшись до конца коридора, я повернулся и, будто через перевернутый бинокль, увидел растянувшегося на полу пса и чуть поодаль бородатого философа, который, странно жестикулируя, пытался что-то сообщить мне. Распахнув в гостиной окно, я впустил в квартиру прохладный влажный воздух. Потом опустился в кожаное кресло у распахнутого окна и, считая на пальцах, сделал десять глубоких вдохов и выдохов. Возможно, у меня недостает опыта по части приключений, мелькнуло у меня в голове, как, впрочем, и особого таланта быть счастливым, способности к расточительной самоотдаче, и, возможно, все пресловутые авантюры и приключения – или же то, что я впоследствии принимал за таковые – лишь предпринятые кем-либо акции, целью которых было повергнуть меня в состояние полнейшего смятения. Кто же дирижировал ими сейчас? Уж не Мария ли? Не она ли заманила меня в эту вонючую берлогу обласканного властью писатели, чтобы подвергнуть мой характер суровому испытанию?
Досчитав до десяти, я снова поднялся и стал один за другим включать все источники света, имевшиеся в квартире – нужно было хотя бы осветить это царство теней, но и свет не мог изгнать отсюда духов абсолютного зла. Зло бесцеремонно пронизало все – тахту, кресла, картины, книги, и чудовищный смрад был его провозвестником. Ко мне с убитым видом приблизился Дьёрдь; просеменив к буроватой, увешанной выцветшими плакатами двери, он принялся скрести по ней здоровой лапой. Приблизившись, я открыл и эту дверь, хотя мне уже полагалось бы знать, что рискнувшего ступить в сей некрополь за любой из дверей поджидает ужаснейшее фиаско. Матовый луч света упал на темное покрывало кровати, на которой обосновалась перепуганная, жалобно скулящая троица вконец изголодавшихся кошек, стеклянными глазами уставившихся на невесть откуда возникший свет, будто раздраженных тем, что неведомые пришельцы отнимают у них последнюю возможность угодить в их особый кошачий рай.
Ужаснее зрелища мне не доводилось видеть ни в Будапеште, ни где-либо еще. В ответ на мои робкие призывы животные стали подниматься со своего перепоганенного лежбища, но, едва став на лапы, тут же снова повалились, сбившись в беспорядочную кучку. Даже Дьёрдь и тот был шокирован представшей перед нами картиной. Окаменев, он взирал на несчастных животных – живое воплощение благородного возмущения. И это пропитанное кошачьей уриной ложе Мария решила избрать в качестве нашего свадебного, пронеслось у меня в голове.
А где же она сама?
По пути в кухню мне пришлось вновь миновать коридор, на освещенном конце которого до сих пор виднелся силуэт будто обратившегося в камень приват-доцента.
– Идите сюда, помогите же! – крикнул я ему. – Посмотрите, что здесь делается!
Однако этот устрашенный или заторможенный тип, по-видимому, счел мою панику дурью.
– А что случилось? – недоумевал он. – И чем я могу помочь?
Я вынужден был пройти мимо всех представителей соцреализма в литературе к дверям и силой затащить близорукого приват-доцента в логово врага, поскольку он, о чем позже сам мне признался, принял происходящее за подлую и коварную инсценировку, устроенную спецслужбой – ее сотрудники, воспользовавшись отсутствием доцента, вполне могли проникнуть и в его квартиру, получив, таким образом, возможность вволю порыться в его герменевтических писаниях, которые беззащитно – именно так он и выразился! – лежали в его комнате. Тем не менее толкователь древних текстов продемонстрировал готовность помочь мне разобраться с несчастными кошками, хотя толку от него все равно было мало. По прошествии какого-то времени мы отмыли кошек от грязи, накормили моей любимой рыбой и разместили в пустом ящике от письменного стола у батареи отопления, предварительно освободив его от бумаг, принадлежавших мастеру социалистических сонетов.
Укутанные в полотенца кошки любопытно взирали на наши продиктованные не одним лишь милосердием, но и изрядной долей тщеславия усилия по наведению порядка в квартире. Белье и покрывало были сняты и выброшены на уставленный ящичной тарой для винных бутылок балкон. Но поскольку мы решили заняться наведением порядка основательно и прекрасно сработались, не останавливаясь на достигнутом, то спровадили на балкон и белье, и покрывало, а за ними и матрац. Ничего, пусть как следует проветрится на свежем будапештском воздухе. Господин Бела, так просил называть себя герменевтик, с энтузиазмом отдался деятельности, так что мне не составило труда уговорить его перетащить всю раздражавшую меня утварь в спальню, в результате чего в гостиной остались лишь кресла, диванный столик и опустевший письменный стол. Интерьер приобрел хоть и спартанский, но вполне жилой вид. Покончив с этим, мы извлекли из холодильника две бутылки токайского и, не снимая пальто, устроились в креслах. Дьёрдю была выдана банка болгарских сардин в масле, господин Бела сбегал за своей трубкой, я же решил угоститься гаванской сигарой из коробки на книжной полке. Кто из нас мог бы подумать, что вечер завершится столь удачно?
Бела бессвязно стал излагать о своих исследованиях, представив трагикомическую хронику отлучения его от университета – событие, которое, по его мнению, не могло быть не чем иным, как изгнанием метода герменевтики из венгерской философии. Себе Бела отвел роль статиста в этой жалкой истории, представлявшей в миниатюре незавидную судьбу всей венгерской философии послевоенного периода; ему самому пришлось представить пункты, согласно которым профессура поедала его. Однако постепенно, по мере изложения одного за другим свидетельств пережитых им унижений, господин Бела непредумышленно возвысил себя до уровня центральной фигуры, но никак не статиста, сумев в конце концов почти убедить меня в том, что венгерская философия выжила исключительно благодаря ему. Именно бескомпромиссность и выдержка Белы обеспечила это выживание, именно из его отказа последовать генеральной линии и черпала она жизненную силу.
Интересно, а стал бы я помогать ему, ныне приводившему вполне марксистскую аргументацию герменевтику найти место университетского преподавателя где-нибудь в Федеративной Республике, подумалось мне, если бы случилось так, что венгерская система образования внезапно рухнула? Короче, именно потому, что господин Бела уже вряд ли мог рассчитывать на роль индикатора пусть и малозначительного, но все-таки прогресса, он тешил себя иллюзиями существования марксистской венгерской философии. Концепция либерально-марксистской эстетики (наспех изобретенный мною термин) привела его в истый восторг – Бела расхохотался так, что даже пес недоуменно поднял голову и беспокойно задвигались полусдохшие от голода кошки. Риторика его состояла в непрерывной постановке вопросов, на которые он сам же и отвечал. Казалось, в этой игре экс-приват-доцент успел здорово поднатореть за время своего вынужденного и длительного одиночества.
– Можно ли представить себе, при условии наличия хоть какого-то понимания, марксистскую эстетику? – вопросил он и тут же отрицательно проблеял: – Не-е-ет! – взмахнув своей величавой бородой. – Кто не в силах более желать неосуществимого, тому остается лишь свершать возможное, – провозгласил он, – вы только взгляните на наше искусство, на наше выпестованное марксизмом искусство, и увидите если не затхлость и тяжеловесность, то уж непременно инертность и половинчатость, какую-то нездоровую активность, стряхнувшую с себя всю мощь души, и пока мы рассуждаем, что в результате коммунистической революции на свет появится нечто, до сих пор невиданное и неслыханное, в картинных галереях мы наблюдаем лишь никудышно суммированное продолжение на самом низком уровне, но никак не решительный поворот, никак не преображение. Замкнутая, неотчетливая, непроницаемая картина. Жизни духовной, то есть философской жизни, ныне ничего общего с философией не имеющей, не достичь за счет простого продолжения плохого и посредственного, путем относительного и постепенного ухудшения мыслительных средств и средств искусства, путем выбора решения в пользу возможного, а только через излом, через раскол пустых, обезлюдевших по нашей милости небес. Что же остается нам после того, как мы загородили все пути к прошлому, как не отправиться в неизведанное? Но неизведанное устрашило нас, заставило вновь вернуться к недоброму, но старому, к привычному, к дурным причудам искусства. Мы с вами сидим сейчас в креслах, принадлежащих никуда не годному писаке, распиваем вино этого никуда не годного писаки, искусство которого в том и состоит, чтобы наполнить великий сонет мизерным социалистическим содержанием.
Разве я приехал Венгрию не для того, чтобы рассуждать с коллегами на тему марксистской эстетики? И вот я сижу здесь и спокойно выслушиваю сладкоголосые напевы этого эрудита в духе староевропейских традиций, наблюдаю эту понятийную пляску на канате, натянутом над бездной между двумя диаметрально противоположными и непримиримыми точками зрения.
Алкоголь помог мне уследить за водопадом слов доцента, и чем больше токайского вливал я в себя, тем легче мне было проникнуть во внутренний мир господина Белы, где он давал выход своему буйному и замешенному на мифологии воображению. Когда он делал секундные паузы, умолкая на середине фразы, мне казалось, что он вот-вот о чем-то попросит меня, и во взоре его была мольба о том, чтобы я предвосхитил эту просьбу; но я безмолвно продолжал сидеть в кожаном кресле, время от времени кивая головой, и доцент вновь делал очередной вдох и с новыми силами продолжал. И откуда только брались в нем силы для столь экзальтированного выступления, было мне неясно, но меня отнюдь не удивило, когда он после очередной длиннющей и заковыристой фразы вдруг заговаривал о Боге. К Богу следовало обращаться беспрестанно, в противном случае он позабудет о нашем существовании.
– Это все, что в наших силах! – выкрикнул он, задумчиво пожевывая бородищу. – Мы обязаны сказать свое слово в истории, свое, а не партийное. Мы должны признать прошлое, как предысторию в том числе и своей жизни, ради осмысления развития искусства как средства выражения нашего существования. Ведь мы существуем не с Октябрьской революции, друг мой, как считают профессора, вытурившие меня из университета! Банда полуобразованных уголовников, увязавшая возвышенное с низостью, выдающееся с постыдным. Как нам, скажите на милость, завоевывать будущее? – вопросил он, пыхнув трубкой.
Ответить мне было нечего. Будто парализованный припечатался я к липкой коже кресла, силясь изобразить заинтересованность. Понятие «подпитывающее единение», неоднократно прозвучавшее из его уст для обозначения синтеза Платона и Канта, эхом отдавалось у меня в голове, будто поддразнивая и вынуждая положить его на музыку. А каково было бы мое «подпитывающее единение», знай я о таковом? Что подпитывало меня? Музыка? Допустим. Но следовало ли, если мне уж так не терпелось поверить моему другу-философу, выкладывать перед ним этот свой последний и единственный идеологический источник?
– Лишь христианство, – вырвал меня господин Бела из размышлений, – лишь оно в состоянии призвать чудо и вселить его в человека, лишь христианству известна метафора безымянного, отличающая великие религиозные учения. Никакому искусству, тем более марксистскому, не заполнить ту лакуну, что возникла в результате бездумного искоренения христианства. И авангардистскому искусству тоже не сравниться в первородной силе с этим великим учением. Впрочем, все великие учения зародились на Востоке, – хихикнул Бела. – Нет-нет, не на нашем Востоке, а на том, который располагается куда восточнее стран Варшавского договора. От нас уж ничего не поступит. Нам нечего предложить. Единственные, кто еще едет к нам, это западные интеллектуалы, они являются сюда на поиски истины. Боже Великий, какие же они глупцы, какие дураки! Долго это не продлится, придет время, и Восток сам пожалует к ним, друг мой, и если у вас нечего показать за исключением парочки музеев или переделанных под музеи церквей, парочки философов-марксистов и чуточки карманных денег, тогда – да будет Господь милостив к вам.
По-видимому, в какой-то момент меня все же притомили эти словопрения. Во всяком случае, я внезапно словно очнулся после какого-то кошмара и так заехал по столику, что опрокинул все три опустошенные нами бутылки токайского – одна из них рухнула прямо на пса, сладко спавшего под аккомпанемент тирад об оскудении западной культуры. Он повернул ко мне свою кривоватую мордочку, уши Дьёрдя оттопырились настолько минорно, что я, кряхтя, выскользнул из кресла на пол и погладил его. Только тут я заметил, что кресло напротив опустело. Герменевтик решил вернуться в родные пенаты работнуть над своей теорией излома – по его представлению, лишь излом в состоянии вдохнуть жизнь в эскиз мира, оставленный нам Богом.
Обдумывая эти последние слова, которые решил специально запомнить, я вдруг услышал смех, доносящийся из соседней комнаты. Это была Мария. Когда я наконец поднялся, собираясь вместе с псом отыскать хохотунью, та в сопровождении философа показалась в дверях. Я бессильно упал в кресло. Значит, инструктаж продолжится. И если бы Мария, восторженно крича, не бросилась ко мне целоваться, герменевтик, тем временем откупоривавший четвертую и пятую бутылки вина, продолжил бы проклятия в адрес мрачного преходящего, которое он столь блистательно отличал от вечного.
Меня так захватила речь господина Белы, что непрекращавшиеся лобзания и чмоканья Марии, которые, вероятно, служили своего рода оплатой за долгое ожидание, даже показались мне излишними, если не сказать неуместными, и я, чувствуя ее влажные губы на шее, отчаянными кивками призывал философа продолжать. Но ситуация оказалась непоправима. Какое-то время спустя Мария наконец выпустила меня из объятий – их, во всяком случае, хватило, чтобы отбить у меня охоту к философии. Да и Беле, вероятно, пришлась кстати эта кратковременная разгрузочная пауза – он, вытянув ноги, блаженствовал в кресле отсутствующего и презираемого коммунистического стихотворца, попивая густое токайское, а Мария тем временем выспрашивала меня, чего это ради мы сидим в пальто у открытого окна. Дьёрдь и кошки внимали нам.
Если верить моим часам, было уже три с четвертью, когда Бела мгновенно уснул. Мария, поняв всю безнадежность попыток пробудить его, вытащила меня из кресла, выудила ключ от квартиры из пиджака Белы, закрыла окна, погасила свет и повела меня в соседнюю квартиру, где мы запросто, будто в сотый раз, улеглись на уже разобранную постель герменевтика.
15
После своего с моральной точки зрения не совсем удавшегося отъезда из Будапешта я получил первую весточку от Марии, причем уже в Мюнхене, куда меня неожиданно потянуло на поиски лучшей жизни. Берлинский климат был во вред моей музыке. Переизбыток революционности и острая нехватка скрипичных квартетов. Так как мы с Марией уговорились, что ни в коем случае не станем доверять искренность наших отношений почте, которая, по ее глубочайшему убеждению, работала исключительно на службу безопасности, что, впрочем, не особенно и скрывалось последней, роль почты приходилось брать на себя частным лицам. Но поскольку и им мы не решались доверить всего, объяснялись мы друг с другом посредством поэзии или газетных вырезок, так что нередко приходилось корпеть, разгадывая смысл скверно переведенных текстов Петефи или Ади, поскольку, несмотря на некоторые навыки толкования, я не всегда мог экстраполировать описанную автором боль на нас с Марией.
В особенности это относилось к сборнику стихов Ади, в котором Мария в определенных местах между страницами вложила засушенные цветы. Кончилось тем, что я выучивал целые поэмы наизусть, так и не поняв, какое, собственно, отношение они имеют к переживаемым нами чувствам. И мне не оставалось иного выхода, как избрать в качестве основы нашей вынужденной разлуки совокупную всемирную скорбь, благодаря отваге одного переводчика из ГДР ставшую доступной и для немцев. Поскольку в нашем положении мы были склонны толковать решительно все, даже внешнеполитические события, исключительно сквозь призму своих отношений, патетически-невинные вирши Эндре Ади служили еще более невинным примером наших тайных любовных посланий.
В один прекрасный и довольно знойный для весны день меня вызвонил некий музыкальный критик, пожелавший безотлагательно встретиться – ему необходимо передать для меня срочное послание из Будапешта. Звонок от него стал для меня полной неожиданностью. Хотя критик успел опубликовать в парочке малоизвестных у нас журналов несколько кратких статей, да и то выдержанных в столь пригнетенной риторике, что дочитать их до конца могли лишь фанатики, эффект от этой подчеркнуто малоформатной публикации был поразителен. Где бы критик ни появлялся, его встречали с чувством подавленного восхищения. Его миссию с ходу описать крайне сложно, но устно передать ее можно в двух словах: история музыки завершилась, музыкальный материал исчерпан. Просвещенная ирония, намертво въедавшаяся во все, к чему он прикасался и что могло с натяжкой служить примером законченности композиции, умерщвляла любое мало-мальски многообещающее произведение. И мне никак не светило вымолить у него пощаду; уже во время телефонной беседы я весьма пессимистично оценил перспективы едва начатого скрипичного квартета, наброски которого как раз покоились на моем письменном столе.
Местом встречи критик избрал пивную на открытом воздухе, она приглянулась ему во время ранних визитов в Мюнхен своим весьма недурным выбором вин. Что касалось меня, я всегда избегал пивных на открытом воздухе и ни за что не додумался бы использовать их в качестве дегустационного зала. Я почти не сомневался, что критик примется грузить меня своей тягомотиной, но так как встреча с ним позарез нужна была мне, я тут же согласился. Естественно, после этого звонка ни о какой работе и речи быть не могло – необходимо было срочно разобраться в его намеках и параллелях.
Критик ездил в Краков на фестиваль новой музыки. Разумеется, все бездарно, все бесцветно, все потуги не стоят и выеденного яйца, тем не менее любопытно, ведь именно в Кракове жил последний из европейских специалистов по кабалистике, профессор Петеркевич, вот с ним потолковать было истинным удовольствием. После встречи с Петеркевичем запланированный доклад о капитализме и музыке отодвинулся на второй план по причине явной бессодержательности, вместо этого критик предпочел на публике обсудить с Петеркевичем понятие «тешуба» (поворот), значение которого, по мнению моего телефонного собеседника, было чрезвычайно важно для грядущих перспектив в музыке, на кои, строго говоря, и рассчитывать было трудно, причем как капитализму, так и социализму, в чем он убедился из бесед с немногими по-настоящему интересными композиторами и исполнителями, собравшимися в Кракове.
– Полагаю, вам известно, что скрывается за термином «тешуба»? – осведомился он и, поскольку я мог ответить лишь невнятными междометиями, тут же проявил готовность вывести меня из мрака невежества как раз в той самой пивной на открытом воздухе, ознакомив с некоторыми мыслями, которыми они в Кракове делились с профессором Петеркевичем.
Среди горячо поддержавших его слушателей была и Мария, за вечер до этого давшая концерт – жалкое и эфемерное зрелище, – но затем в узком кругу посвященных они отправились к Петеркевичу, где все вместе в библиотеке профессора, этом лучшем в Европе собрании книг по кабалистике, до рассвета внимали знаменитому специалисту. По пути от Петеркевича в гостиницу Мария доверила моему собеседнику некую устную информацию, которую последний готов детально и так же в устной форме представить мне как можно скорее, если я выражу желание выслушать его.
Я отправился на встречу за три с лишним часа до назначенного срока. Есть на свете люди, способные невероятно утомить тебя всего лишь одним телефонным разговором, в особенности когда действуют из самых благих побуждений и говорят тебе именно то, что ты жаждешь услышать. Тем не менее слушающий их обрекает себя на суровые муки. В случае со знаменитым музыкальным критиком беседа наша представляла собой удивительную смесь музыки и кабалистики, я весь взмок от пота, так вымотала меня эта говорильня. Не будь он вестником от Марии, я давно бросил бы трубку. Сказанное им не позволяло написать ни единой ноты.
Улица выглядела непривычно опустевшей. Фрау Кёлер, комендантша дома, прислонясь к стене, с сигаретой во рту нежилась на солнце и кивнула мне как-то виновато и подобострастно. Мне так и осталось непонятным, за что она желала извиниться – то ли за курение, то ли за демонстративное ничегонеделание. Киоскер со вздохом подал мне газеты и пачку сигарет. Он принадлежал к числу перманентных вздыхателей, каждый раз сопровождая звучное «ах!» скорбным жестом, словно извиняясь за продаваемые им в розницу плохие новости. Сегодня рука его, просунувшаяся из темного мрака киоска, напомнила мне перепуганного насмерть зверька – она дрожала так, что пришлось собирать просыпавшиеся монеты с газет. Мне никогда не доводилось по-настоящему разглядеть этого человека, я видел лишь изъеденную грибком трясущуюся кисть его правой руки и слышал вздохи, выражение безмерной боли, тоски или же отвращения. Деньги он принимал со вздохом, со вздохом отсчитывал сдачу. Бессловесное общение с покупателями газет и сигарет не раз представлялось мне неким итогом всех возможных бесед; обреченный на вечное заточение вздыхатель был первопричиной всех мыслимых известий из мира политики, экономики, культуры и спорта – и тем, что оставалось после всех интеллектуальных сражений: нейтральным, лишенным содержания, кратким. Если мы, те, кто приходил к нему, еще хоть как-то, но все же различались в запросах – требовали у него кто «Франкфуртер альгемайне цайтунг», «Зюддойче цайтунг» или «Шпигель», кто «Геральд трибюн» или «Монд», кто «Ротхэндле» или «Петер Стойвезант», – при этом изъясняясь хоть и не настоящим языком, а его культями, обрубками, киоскер, не утруждая себя артикуляцией, отделывался, по сути, мало что значащими вздохами, контурами языка, расплывчатыми его очертаниями.
В кафе сидели несколько девушек в форме – береты поверх кудряшек. Вероятно, студентки колледжа модельеров-дизайнеров, учебного заведения, весьма способствовавшего продвижению модных веяний в нашей части города. Девушки потягивали через соломинку кока-колу, от души хохоча, отчего напиток попадал им в нос. Но едва оправившись от маленькой неприятности, они снова смеялись, покатывались со смеху, пока, в конце концов, не выскочив со слезами на глазах из кафе, бессильно не припали к подернутому зеленоватым налетом мха стволу липы, продолжая корчиться в судорогах. Я уже успел выпить заказанный мною кофе, как одна из девушек вдруг вернулась заплатить за три порции кока-колы. Отважно и непринужденно расставив ноги в форменных полусапожках у стойки, она объясняла барменше причину приступа неудержимого веселья, напавшего на нее и ее подружек – да просто так, ни с того ни с сего, дурость нашла на нас, только и всего. По выражению лица барменши я заключил, что объяснение ее явно не удовлетворило. Она бы с удовольствием посмеялась сама, даже если и смеяться было не над чем. Барменша через стойку бросила взгляд на меня, единственного посетителя кафе в это время дня, в попытке обнаружить хотя бы улыбку на моей физиономии, однако тщетно – я сидел, с суровым видом уткнувшись в «Цайт».
За полчаса до назначенного времени я уже был в небольшой пивной под открытым небом. Солнце больше не грело, так что публика предпочитала теперь сидеть не на свежем воздухе, а в помещении. Кроме официанта, который тщательно, но довольно неуклюже протирал разлохмаченной губкой столики, здесь находилось еще двое мужчин, которых я не мог как следует разглядеть из-за бившего прямо в глаза заходящего солнца. Они вели между собой оживленный разговор – это можно было заметить по темпераментной жестикуляции. Мужчинами оказались внушавший всеобщий ужас, но не написавший ни одной разгромной статьи музыкальный критик Хорст Ляйзеганг и внушавший ничуть не меньший ужас и посему не дирижировавший дирижер Гюнтер Софски, к столику которых я подошел с неким непокоем в душе, так и не уразумев, что Ляйзеганг и Софски – неразлучные друзья-приятели, словом, парочка. Оба культивировали в поведении старомодную обходительность, что существенно облегчало общение с ними, как бы нейтрализуя исходившие от них пакости. Между ними царило полное единодушие взглядов, что выражалось в том, что один начинал, а другой заканчивал за первого фразу.
Судя по всему, засели они здесь уже довольно давно, о чем свидетельствовала внушительная батарея пустых бутылок из-под легкого баденского, что не могло не оживить беседы. Очень скоро первые камни в фундамент нашего общения были заложены: в Мюнхене нет ни одного оркестра, достойного сыграть Пфифферлинга, ни одному дирижеру не вытянуть из этих ветхозаветных инструментов приличного звучания, музыкальную школу давно пора закрыть, а преподавателей рассовать по заводам, местным критикам необходимо сломя голову мчаться на переучивание, а публике следует воспретить ходить на концерты.
С преувеличенной вежливостью мне было рекомендовано также приостановить работу, поскольку в ближайшее время никакого существенного улучшения ситуации не предвидится. И коллегам, которых мы одного за другим перебрали, также следует подумать о том, чтобы сменить специальность, причем в качестве альтернативы неизменно выдвигалось преподавание музыки в школе. Нам всем надо идти в учителя, растолковывать детворе премудрости нотной грамоты, но ни в коем случае не вдохновлять молодежь на самостоятельное творчество.
– И вообще композиторам надлежит исчезнуть! – радостно вскричал дирижер, без околичностей представив мнение своего единомышленника, склонявшегося к заковыристо-ученым речениям.
Пресловутое сочинительство, дескать, отдалило людей от общества, и с тех пор как для любого открылась возможность податься в композиторы, все только и стремятся ими стать, а государство и общество сложило перед этими сочинителями оружие и только и знает, что открывать все новые и новые институты и разные там заведения, чтобы хоть как-то управляться с уймищей желающих посочинительствовать, которые уже по прошествии восьми семестров тычут себя в грудь – я, мол, профессиональный сочинитель! А сам до от ми не отличит! Вот и получается, что гостям из-за рубежа скармливают сочиненную и исполняемую немцами музыку, и каждый понимает, что ни композиторы, ни исполнители не ведают, что музыка может быть и предметом для дискуссий. Премьер-министр республики Того, живописал дирижер, возвращается к себе в Африку в твердой убежденности, что слышал живую немецкую музыку, насладился живым немецким искусством, на самом же деле ему поднесли здоровенный кусок добротной немецкой халтуры, и теперь он на каждом углу будет вопить, что, мол, там, в Мюнхене, ему довелось услышать самую настоящую немецкую музыку, а это полнейшее заблуждение. Я помню, что еще долго размышлял над тем, а наличествует ли в природе такое государство – Того – и, соответственно, могло ли так получиться, что премьер-министра этой страны потащили в Мюнхене на концерт. Все это представлялось мне абсолютно неправдоподобным, но я благоразумно решил промолчать. Того! Что позабыл премьер-министр Того на концерте? При условии, что вообще есть на Земле государство под названием Того и, следовательно, премьер-министр упомянутого государства. Если же да, то этот субъект явился в Мюнхен уж никак не бегать по концертам, а скорее выклянчивать вспомоществование на выгодных условиях.
Я почувствовал, что легкое винцо довольно ощутимо ударило в голову. И настолько отупило меня, что слова моих визави уже с трудом доходили до меня. Теоретик, подавшись вперед величавой, напоминавшей гегелевскую головой, лишь иногда более или менее отчетливо изрекал свои мистические заклятия; дирижер, говоривший пока что связно, никак не мог выискать нужное место на столе для своего бокала, все время норовя отодвинуть его подальше от края, причем делал это неторопливо, и невольно начинало казаться, что он совершает некий преисполненный загадочного смысла эксперимент. После того как бокал оказался в подобающем месте, рука дирижера трепетно замерла над ним, затем снова схватила бокал, словно последний мог исчезнуть непонятно куда.
Я позвал официанта, ни на секунду не спускавшего со своего наблюдательного пункта у входа бдительного взора со странноватой подвыпившей компании, и потребовал счет, но вместо того чтобы аккуратно добавить десять бутылок вина и пять корзинок с хлебом, приветливый господин из Ниша, как мы выяснили после пятой бутылки, решил округлить сумму к нашей выгоде – так будет по справедливости, решил он, да и он не прогадает. Поскольку в этом заведении чек, к великому изумлению теоретика, не считался приемлемой формой оплаты, оплачивать счет выпало мне, и поскольку оба явились в Мюнхен явно не только из-за музыки, но и для того, чтобы, хоть и весьма сбивчиво, передать мне привет от Марии, я без долгих дискуссий решил заплатить.
К моему удивлению, вскоре официант вернулся не только со сдачей – зажатой в зубах десятимарковой бумажкой, – но и с двумя кожаными чемоданами и несколькими пластиковыми пакетами в руках, которые после моего отказа принять десять марок так и продолжал держать, пока мы не поднялись и не были готовы отбыть. Теоретик от носки устранился, дирижер вооружился пакетами, а на мою долю достались чемоданы, судя по весу, явно набитые фолиантами из библиотеки профессора Петеркевича.
Когда мы с дирижером спотыкаясь добрались до улицы, теоретик уже оккупировал переднее сиденье нанятого такси. Двери и багажник машины были гостеприимно распахнуты. Назовите ваш точный адрес и район, допытывался я у теоретика, поскольку водитель не очень хорошо ориентировался в городе, такое случается все чаще в последнее время, как добавил он сам.
Я велел пакистанцу ехать в направлении Швабинга, где в доме на Герцогштрассе занимал трехкомнатную квартиру. Шоферу было настоятельно рекомендовано не только приглушить музыку, но и поднять все стекла так, чтобы не оставалось ни щелочки – и теоретик, и дирижер смертельно боялись сквозняков и связанных с ними простуд, в памяти обоих были свежи краковские такси – машины восточногерманского производства, продуваемые насквозь и, вероятно, созданные специально для маньяков по части свежего воздуха, словом, орудия смертоубийства, да и только. Непостижимо! Непостижимо в особенности в городе, где так почитают музыку! И почему это при социализме никак не могут создать машины без щелей, без надоедливого радио – над этим ребусом ломал голову теоретик, пока в конце концов не передал его для решения молчаливому пакистанцу, который упорно отмалчивался после того, как все же ответил на один вопрос – что его больше всего интересует в Германии. Бисмарк – таков был ответ пакистанца. И всю оставшуюся дорогу он оставался нем как рыба.