Текст книги "Маска Аполлона"
Автор книги: Мэри Рено
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
На другом конце был Ксенократ, тощий малый с кудлатой бородой, вечно грязными ногтями и абсолютно неподвижной физиономией. Когда он говорил, шевелились только губы; и меня часто подмывало сказать ему, что за десять драхм он мог бы купить себе маску и получше. Хладнокровно, словно меня там не было, он взялся объяснять компании, что пытаться привить философию актеру так же бессмысленно, как ловить сетями ветер, поскольку актер отдается всем страстям не для того, чтобы встать над болью или наслаждением, а для того чтобы изобразить их наихудшие проявления на радость невежественной толпе и ради ее аплодисментов. Это, мол, всё равно что проповедовать непорочность в борделе. Никто не стал делать ему замечаний по поводу этой грубости, потому что – по их правилам – любое утверждение сначала обсуждается, и лишь потом осуждается. Я это знал, и потому сдержался. Но в процессе обсуждения Спевсипп встал на мою сторону, добился всеобщей поддержки и одержал победу.
Они часто вспоминали Диона и без моей подсказки. Они верили (это от Сократа пошло), что у людей есть врожденная память о справедливости; и Дион был их излюбленным примером.
Его отец, Гиппарин, происходил из самых-самых аристократов в Сиракузах, и деньги швырял по-царски. Со скаковыми лошадьми, дворцами и пирами он был почти разорен, когда поддержал Дионисия на пути к власти, но эта поддержка окупилась сторицей. Должно быть, Дионисий не только ценил, но и просто любил его, потому что связал их семьи так тесно, как только позволял закон: сам женился на сестре Гиппарина, тетке Диона, а когда та родила дочку – обручил ее с Дионом, к которому относился почти как к сыну.
Однако Сицилия не Греция, что бы вам ни говорили тамошние греки. Дионисий – по сути царь, хоть и без трона, – позволил себе царский каприз и взял двух жен. Аристомаха, сестра Дионова отца, нужна была ради дружбы и поддержки внутри страны, а Дорис из Локри для внешней политики. Родня могла бы перегрызться, если бы Дионисий не был столь изобретателен. Любые разговоры о главенстве какой-либо из жен он пресек на корню, женившись на обеих в один и тот же день. И больше того, он вошел к обеим в ту же первую ночь; причем никому не было позволено увидеть, чью дверь он открыл раньше.
Первой родила сына Дорис из Локри; очевидно, Дионисий был не так уж этому рад, потому что через некоторое время казнил ее мать по обвинению в колдовстве. Время шло, Аристомаха всё никак не беременела, и Дионисий решил, что вторая теща приложила руку к ее бесплодию. (Я всегда говорил, что за проливами уже не Эллада.) Когда родился первенец Аристомахи, сын Дорис был уже довольно большим парнем.
А Дион тем временем рос как любимец всех богов. Дом Архонта стеснял его не больше, чем родительский; он был настолько богат, что никогда не приходилось спрашивать, что сколько стоит; в табели о рангах он считался царским племянником, если не выше; а выглядел так, будто сошел с какого-нибудь фриза, изваянного Фидием. За ним естественно гонялись, – и ради него самого и ради его богатства, – но и в этом городе, самом распущенном, он умел хранить свою честь. Но это оставило след на нем: не будучи тщеславным, он научился прятаться за отчужденность, как за щит; и его стали называть гордецом. В шестнадцать он с облегчением удрал из города на войну. Боги ничего для него не жалели: оказалось, что он еще и храбр. А вскоре, во время войны в Италии, он нашел время поучиться у пифагорейцев. В двадцать, когда сквозь его блистательную юность стала прорезаться не менее впечатляющая мужественность, он узнал, что у этих пифагорейцев гостит Платон. Он тут же ринулся через проливы, засвидетельствовать свое почтение.
К этому времени я уже успел прочитать несколько диалогов Платона, написанных еще до их первой встречи. Почти в каждом из них рано или поздно появляется выдающийся юноша, – Лисид, Алкивиад, Хармид, – атлет не только телом, но и духом; который игнорирует толпы своих воздыхателей и предпочитает просвещаться у Сократа; он задает очень правильные вопросы, скромные но проницательные, а потом удаляется, осиянный игрой умов, причем ясно, что скоро вернется… И вот мечта сбылась. Я представлял себе, что чувствовал Платон.
Очень скоро они оказались на Сицилии и пошли на Этну, кратеры смотреть. Безупречная форма дальней горы, белая словно пена, плывущая в эфире; подъем над садами, среди причудливых фигур из черной лавы; снега, омытые пламенем из глотки огнедышащего дракона; дымящиеся поковки, непостижимым образом падающие с неба на земную твердь… Ничто меньшее, наверно, не подходило бы тем стихиям, которые вырвались в их душах.
Тем временем Дион дал знать в Сиракузы; и Дионисий, любивший думать, будто его двор – Геликон муз, прислал Платону особое приглашение.
Юный Дион был в восторге, любовь и философия открыли ему глаза; он увидел, что не всё так хорошо в Сиракузах, где так хорошо ему самому. Но он узнал и то, что человек грешит только от невежества: стоит лишь увидеть добро, как тотчас его полюбишь. И – а как же иначе?! – все должны любить Платона…
Должен сказать, что услышав эту историю в оливковой роще Академии, я посочувствовал Платону. Его воспитывали для политики; за сорок лет он пережил горький конец войны и три никудышных правительства; он видел, как его близкие родственники, убежденные реформаторы, едва лишь добрались до власти, превратились в безжалостных деспотов; ему пришлось выпрашивать у них жизнь Сократа; а потом, когда он порвал с половиной семьи и отказался от карьеры, ему пришлось беспомощно смотреть, как его друга, бестрепетно бросавшего вызов тирании, убивали демократы, спрятавшись за закон. И вот теперь у него появился любимый, который верил в него, как в бога, – и звал принести добро в Сиракузы. Куда ему было деться?
От друзей в Академии я узнал всё, что сказали друг другу Дионисий и Платон. Правда, философы тоже люди; а я никогда не видел, чтобы человек, рассказывая о своей стычке с кем-нибудь, не приукрасил бы свой рассказ; но в основном я этой истории верю. Манеры у Платона – лучше просто не бывает; и поначалу он наверняка был учтив. Но ему довелось жить под властью Тридцати, и он не мог не почуять запаха тирании, который из стен сочился. А тем временем с ним там носились, как с писаной торбой; и в один прекрасный день пригласили выступить с лекцией. О Достойной Жизни.
Не знаю, рассчитывал ли Дионисий, что его используют как образец; на Сицилии это было бы неудивительно. Но оказалось, что Платонова достойная жизнь – это жизнь простого человека в простом городе; руководителей которого выбрали только за их достоинства, независимо от ранга, и обучили добродетелям и умеренности. К этому времени он успел побывать на паре сицилийских банкетов, где гости, обожравшись и перепившись, учиняют под конец дикую оргию на пиршественных ложах; и теперь не преминул заметить, что такое к достойной жизни не ведет. Да еще и Пифагора процитировал, насчет свиней Цирцеи.
Дионисий не был приучен к свободной афинской речи; он вышел из себя и потерял голову от ярости. А Платон так же привык к уважению, как он к лести; так что схлестнулись они не на шутку. Кроме всего прочего, Дионисий наверно еще и ревновал: Дион вроде изменил ему, подчинившись Платону. Спор он проиграл, но решил, что последнее слово останется а ним.
Платон, разумеется, должен был уезжать немедленно, нужен был только корабль, и корабль Дион ему нашел. Но перед выходом в море капитан получил запечатанное распоряжение от Архонта. Это должно было стать особенно изысканной местью: чтобы Платона предал в рабство тот самый человек, которому Дион его доверил. Наверно, впоследствии Дионисий здорово удивился, когда узнал, что Диона Платон не заподозрил ни на миг.
Богатый философ, выкупивший Платона, ни единой драхмы потом не взял; сказал, это была большая честь для него. Платон вернулся домой и молчал об этой истории, из гордости; но когда она вышла на свет – засвидетельствовал непричастность Диона. Старый Дионисий, которому было не всё равно, что о нем думают, забеспокоился; он написал, не только постаравшись загладить вину, но и попросив Платона не говорить о нем худого. Платон ответил, что слишком занят, чтобы вспоминать это дело.
Что Дион подумал, когда до него дошла та история, – этого никто не знает. Но жизнь его поменялась. Когда у него была возможность путешествовать, он проводил в Академии столько времени, что казалось – не так приезжал туда, как возвращался. Он был умерен, как Пифагор; он учился, встречался с философами; но любое задание, какое ему давали в Сиракузах, – будь то война, посольство или судебное разбирательство, – он выполнял безукоризненно. Если он менял какие-то свои распоряжения ради справедливости, это всегда делалось в открытую. Ни одному заговорщику и в голову не пришло бы довериться Диону. Всё это выглядело так, словно он всей своей жизнью свидетельствовал в пользу Платона, которому не позволили самому остаться в Сиракузах, чтобы защитить свою честь. Аксиотея говорила, он был не способен на предательство; как и Платон, считавший, что нет ничего превыше правды, и переживший в Афинах несколько революций; каждая из которых сеяла ненависть, вероломство и месть, словно драконьи зубы, чтобы дать начало следующей.
Все эти революции провалились по той простой причине, что люди-то оставались прежними. Платон обнаружил, что ненависть разрушает; творит только любовь; государство могут возродить лишь хорошие люди, распространяющие добро вокруг себя до тех пор, пока вся масса народа не забродит новой закваской и не появится достаточно людей, достойных править. Всё это мне рассказывали в Академии; и я готов был увидеть в этом смысл, если бы только удалось начать. А если это по плечу хоть кому-то из людей, то Дион сможет.
Однако, вскоре мне предстояло отказаться от этих радостей. Начнут подбирать состав для Ленейских постановок, а там и до репетиций недалеко.
Когда я сказал об этом Аксиотее, она обрадовалась:
– Ты должен выиграть! Это привлечет Дионисия к Афинам и отдалит от Спарты; это может быть только к лучшему.
– Ты так думаешь? Судя по тому, что я видел в политике, всё что угодно может быть к худшему; нужна только злая воля. Но я это всё оставляю профессионалам. Артисты в политике – всё равно что дети шлюхи на свадьбе: постоянно что-то вспоминают не ко времени, и их за это бьют.
– Берегись, Нико. Вот ты отнекиваешься от общественных дел, а когда-нибудь они могут тебя коснуться. Захочешь ты того или нет.
– Так ведь и чума может коснуться, и болотная лихорадка… Но пока я лучше займусь своим делом. Чем больше времени тратит Дионисий на сочинение пьес, тем меньше у него остается на тиранию; ведь день для него не длиннее, чем для кого другого. А кроме того, артист должен познавать себя, что не может принести никакого вреда. Или может? – добавил я, вспомнив их метод.
– Нет, на самом деле не может.
5
«Выкуп за Гектора» прошел отборочную комиссию и был принят к постановке на Ленеях; а хорегом стал богатый сиракузец. Всё шло по плану, кроме одной зацепки при жеребьевке. Леонтий, спонсор наш, вытянул третью очередь на выбор протагониста; а меня выбрал второй; оказалось, он меня видел в Дельфах. Однако, после недолгих переговоров этот второй передумал. Не знаю, сколько ему за это заплатили; но с нашей постановкой не мелочились. Когда мы узнали, кому заказали маски и костюмы, кто оформлял сцену и кто занимался с хором, – и за какие деньги, – даже персидская затея с пьесой в Дельфах показалась дешевкой.
Филей был таким хормейстером, что если бы даже ему пришлось поставить свой хор на голову, у него всё равно голоса сочетались бы безупречно, и каждый слог звучал бы хрустальным звоном. Я часто сидел в амфитеатре просто ради удовольствия посмотреть, как он работает. Вы можете спросить, как я себя чувствовал, играя главную роль и ставя пьесу там, где это делал сам Эсхил; а Софокл у него танцевал в хоре мальчиков. Тот самый Софокл, которому потом достаточно было появиться на сцене статистом в какой-нибудь из своих пьес, чтобы вся публика вставала. Но дело в том, что театр был моим вторым домом. До театра, вне театра я себя просто не помнил. И теперь чувствовал себя сыном, повзрослевшим наследником великой династии. Не знаю, был ли я когда-нибудь счастливее, чем в те дни.
К этому времени я уже как-то привык к пьесе. Знал, что стихи могут дать актеру; где их надо приподнять, а где приглушить… Как я и боялся, Анаксий в своем Ахилле входил в излишний раж и орал немилосердно. В конце концов я сказал ему вот что: «Знаешь, дорогой, ты был просто великолепен сегодня, но строки твои слишком выпячены получились. Понимаешь о чем я? Ведь нам надо нашего старика подправлять кое-где. Не забывай, чтобы нам попасть в Сиракузы – пьеса должна выиграть, а не ты.»
Он принял замечание вполне нормально, но пожаловался, что третий актер, Гермипп, постоянно старается его достать; и к сожалению, это было правдой. Этого Гермиппа Дион хотел взять на вторые роли, и я тогда согласился, что он хороший актер. Потому не хотелось спорить, когда Дион предложил взять его в труппу, хотя иметь известного второго третьим – это чревато осложнениями. Гонорар был отличным; кроме того нам светили гастроли в Сиракузах; так что Гермипп смирил свою гордыню и согласился; но теперь считал своим долгом регулярно демонстрировать нам, что он не абы кто, чтоб не забывали. А проделывал он это, валяя дурака. Он был одним из немногих актеров, отлично играющих и в трагедии, и в комедии; но казалось, что именно комедия сформовала его лицо: круглое, большеротое, с носом-пуговкой. На сцене он вел себя безупречно; но был из тех, кто между своими выходами делает всё что хочет. Он мог во весь голос шутить с механиком, делать ставки на лошадей, или дурачиться в масках из других пьес, чтобы все видели, что он о себе такого же отличного мнения, как и всегда. Ну, меня-то отец научил думать о своем деле и не отвлекаться на мелочи; и с людьми вроде Гермиппа я уже сталкивался. Но Анаксий, полагавший, что маску вообще и надевать-то нельзя, пока ты не посидел перед ней, как актер, высеченный на памятнике, – Анаксий выходил из себя; и у него не хватало ума, чтобы это скрывать. Гермиппу только того и надо было. А мне порядком надоело их мирить, когда надо было думать о Приаме.
Иногда мне становилось неспокойно за свою роль. От Ахилла я отказался, потому что там всё было слишком просто; его я мог бы и во сне сыграть. Наверно, стоило всё-таки взяться за него, а для Приама предложить какого-нибудь хорошего старого актера, который играл его в разных пьесах столько, что и со счета сбился; и тоже мог бы сыграть хоть во сне. Так надежнее было бы. Но мне захотелось эту роль, потому что в ней была новизна для меня; она казалась испытанием, и у меня возникли кой-какие интересные мысли; в общем, доставил себе удовольствие. А теперь, чтобы не лишиться доверия Диона и не выкинуть подвернувшийся шанс коту под хвост, надо было сыграть хорошо.
Я никогда не был из тех актеров, кто бушует, репетируя Геракла, задыхается в Медее, и так далее. Но на этот раз, клянусь, к дождю у меня кости болели; а вставая из кресла я на подлокотники опираться начал. Я снова и снова читал «Илиаду», то и дело возвращаясь к той сцене, где Приам пытается отговорить Гектора от его последнего боя. Ты наша последняя надежда, говорит он; когда ты погибнешь, наш дом будет разрушен, Троя разграблена, женщин изнасилуют и уведут, детей разобьют о камни, а меня самого зарежут, и буду я валяться где бросят, пока не сожрут меня собственные псы. «О, юноше славно, Как ни лежит он, упавший в бою и растерзанный медью, – Все у него, и у мертвого, что ни открыто, прекрасно! Если ж седую браду и седую главу человека, Даже и срам старика убиенного псы оскверняют, – Участи более горестной нет человекам несчастным!» Эти слова постоянно приходили мне на ум, когда я играл сцену с Ахиллом.
Но вот подошел день Представления Поэтов, после которого конкурс всегда кажется совсем близко. Мы явились в Одеон в праздничных одеждах и в венках, чтобы кланяться там, пока излагают сюжеты конкурсных пьес. Поскольку наш поэт был в Сиракузах, за него выступил какой-то сладкогласный оратор; замена более чем удачная. Я волновался, как бы наши одежды не оказались слишком пышными; ведь это ж церемония, а не спектакль, человек выходит без маски и должен быть одет без особой помпы. Однако нас нарядили хоть и дорого, но элегантно. Если у нашего спонсора особого вкуса и не было, он по крайней мере знал, где его купить.
Как и предсказывал Анаксий, имя Дионисия никаких отрицательных эмоций не вызвало; а вот Гермиппа встретили смехом, потому что в последний раз он выступал в комедии. Комедийные актеры, по природе вещей, более узнаваемы, чем трагики; и уж если зрители запомнили, как ты размахивал связкой сосисок, – да еще и гигантским фаллосом в придачу, – позолоченного венка явно не хватит, чтобы они это позабыли. Если Гермиппу тот смех и не шибко понравился, вида он не подал; поклонился как положено. Он был стойкий мужик; он мне нравился несмотря на все его выходки. Здорово, что он был с нами тогда, это публику к нам расположило; так я и сказал Анаксию, чуть погодя.
– Да плюнь ты на этого клоуна! – ответил он. – Дай мне забыть о нем, пока это у меня получается. Дионисию дали второй приз, когда относились к нему гораздо хуже, чем сейчас. По-моему, тебе не стоит так уж волноваться.
Я чуть было не заспорил, но потом появилась новая мысль:
– Дорогой мой, – говорю, – ты уж не серчай пожалуйста, но честно говоря, я сейчас натянут, как лира, из-за этой вашей склоки с Гермиппом. Просто поразительно, как ты ухитряешься уживаться с ним. Но я всё время боюсь, что сорвешься в день представления, а от этого так много зависит… Честное слово, не сплю по ночам.
– Нико, милый! – ответил он тотчас. – Неужто ты всерьез полагаешь, что какой-то Гермипп сможет вывести из равновесия меня? Все мы под богом ходим; может снег пойти, или жена Великого Архонта рожать начнет в театре, или фиванцы границу перейдут… Вот где настоящие проблемы; будем молиться Вакху, чтобы он этого не допустил. Но Гермипп… Давай лучше думать о чем-нибудь серьезном.
В результате, на генеральной репетиции он был сама обходительность; а Гермипп, на самом деле очень хороший актер, работал так, что времени дурачиться у него не осталось. «Слишком хорошо всё идет, – думал я. – Не иначе, на премьере что-нибудь стрясется.» Но при моем выезде на колеснице, вслед за Гермесом, одна из лошадей вытянула шею, схватила маску Гермиппа за парик, вероятно решив, что это солома, и сдернула его напрочь. Мы хохотали чуть ни до тошноты, а потом естественно стало полегче.
Но вот подошло время судьбоносного жребия на очередность постановок. В тот день шел дождь, но мы присоединились к толпе актеров и спонсоров, ожидавших в колоннаде театра, когда появятся списки.
Первые дни нас не касались: на Ленеях царствует комедия, и всё начинается с нее. Потом идут трилогии с финалом сатирического фарса, по одной каждый день. И только под самый конец одиночные пьесы. Появился список, в колоннаде заговорили о нем, и мы узнали, что выступаем последними; не считая комического финала.
Если такое случается на Дионисии, это удача без вопросов. Но во время зимнего фестиваля, как Ленеи, ты до самого последнего дня не знаешь, благословение это или проклятье. Если хлестанет ливень или резкий ветер поднимется, то все старики и люди болезненные, или просто плохо одетые, начинают расходиться по домам. А остальные становятся беспокойны; кто размяться выходит, кто облегчиться; и думают уже больше о горячем супе, который дома ждет; настроение у всех портится, и угодить им становится трудно. Зато если день окажется погожим, то у тебя самое заметное место на афишах, да и в программе тоже. Безмятежность и снисходительность публики в такие дни у артистов в пословицу вошла. Неудивительно, что и Зевсу, и Дионису, и Аполлону-Гелиосу так много жертвоприношений достается, заранее.
Накануне фестиваля я лежал и слушал шум полуночных обрядов; женщины носились по улицам, – изо всех сил стараясь кричать, будто менады в горах, играя в опасность, как всегда на Ленеях, – и увивали гирляндами Царя Виноградных Стволов, чтобы не гневался за подрезку. Всю ночь не давали уснуть их гимны, вопли «О, Вакх!» и красные сполохи факелов у меня на потолке. Уже под утро я услышал, как проходила под окном их компания, уже с потухшими факелами, дрожа, ворча и жалуясь на дождь.
Утром было облачно. Не такая скверная погода, чтобы представление отменять, но серая, угрожающая. Во время первой из комедий стало настолько черно, что люди побоялись из домов выходить; театр оказался наполовину пуст. Если бы труппа не поддалась настроению, – я думаю, пьеса могла бы и выиграть. Потом немного прояснилось, театр наполнился; ничуть не лучшую пьесу приняли хорошо и присудили ей приз.
В день, когда начался конкурс трагедий, поднялся ветер. Зрители приходили замотавшись до самых глаз, натянув на голову плащ, а то и два, у кого они были. Ветер рвал одежды с актеров и с хора; флейтисту, у которого руки были заняты игрой, платье закинуло на голову, обнажив всю спину. Протагонист, игравший Беллерофона, в этот момент исполнял очень серьезный речитатив, – а тут такая сцена! В следующей части трилогии он должен был влететь верхом на Пегасе. У меня просто сердце кровью обливалось за него, когда он болтался там взад-вперед, а публика визжала или хохотала. Конечно, пьеса оказалась загублена; но это была средненькая работа, так что вряд ли у нее был хоть какой-нибудь шанс.
На другое утро ветер был еще сильнее. Женский хор нарядили в длинные шарфы, вопиющая глупость на Ленеях: во время танца они запутались друг в друге и пришлось им разматываться. А поскольку хор состоял из мальчишек, они естественно хихикать начали. Вряд ли им хоть раз пришлось присесть за ту неделю, что тренер работал с ними. Пьеса было неровной: поэт сказал в первой части всё, что мог, а замахнулся на трилогию. Во время последней части ветер стал стихать и выглянуло солнце; но публика уже притомилась и жаждала фарса.
А следующий день был наш.
Спать я не мог. Подумал было о маковом сиропе, но от него тупеешь, уж лучше усталость. Наконец едва не заснул, но тут прошла свадебная процессия, с шумом, с песнями; в этот месяц свадьбы почти каждую ночь. Я вздрогнул, перевернулся, встал, и высунул руку в окно; воздух морозный, но ветра не было. В слабом свете ночного неба разглядел Аполлона в деревянной рамке. Раз уж я был на ногах, то зажег маленькую глиняную лампу и поставил ее перед маской. Пламя чуть колыхалось в дуновении от окна; глазницы смотрели на меня; казалось, изучающе, но спокойно. Я вернулся в кровать и лег, задумавшись. А потом вдруг проснулся – уже на рассвете; лампа догорела, щебетали птицы… Небо было ясно.
Я вскочил и выглянул наружу. Мягкая белая изморозь опушила края олеандровых листьев и черные лозы винограда во дворе. Пар от дыхания висел неподвижно.
Я обмотался одеялом и начал упражнения возле окна. Голос звучал ровно и гибко. Какая-то взъерошенная птица в винограде засвистела так похоже на флейту, что я еще и кусок речитатива пропел. Я раздул угли в очаге и подогрел вина, добавив в него несколько яиц, белой муки и мёда. В такие дни этот старинный рецепт мне в самый раз. И, зная, что ничего больше есть уже не буду, накрошил туда немного хлеба. Потом собрал крошки со стола, высыпал их за окно своему флейтисту, помолился перед маской Аполлона и возлил ему приношение.
Выходя из дому, я чувствовал себя отлично, согрелся даже. Хозяин мой, вместе с женой, специально выглянули в окно, чтобы пожелать мне удачи. Вообще-то они меня редко замечали; разве что отслеживали, кого я по вечерам привожу; потому такое внимание я посчитал доброй приметой. Небо явно прояснялось. И хотя пальцы еще пощипывало, чувствовалось, что становится теплее.
Я задержался возле цирюльника и увидел, что с Гермиппом как раз заканчивали. Едва он смог говорить, как тут же выдал мне похабную историю о двух девахах, которых он встретил вчера вечером, когда они с обрядов возвращались. Мне разговаривать не хотелось; но я видел, что он страдает предстартовой лихорадкой – и своей трепотней старается поддержать настроение нам обоим. Потому я посмеялся, как ему надо было, и был за это вознагражден его компанией на всю дорогу до театра: он подождал, пока меня приводили в порядок.
Когда мы подошли к театру, все скамьи были уже полны; люди сидели, замотанные во всё, что у них было, натянув шапки на уши. Анаксий занял нам места на боковых скамьях, где актеры сидят, слушая не свои пьесы. Возле нас сидела труппа второй трагедии; когда первую доиграют до середины, им предстояло уйти. Чуть ниже расположились актеры, занятые в сатирическом фарсе «Силен и Горгоны». Они обрадовались Гермиппу, как заблудшему брату, спрашивали, когда он вернется в комедию… А над нами, до самого верха, разместились хористы, мужчины и мальчики; болтали меж собой, хвастались, анекдоты рассказывали…
Внизу, почетные места заполнялись послами и старейшинами, жрецами, хорегами и их гостями; а их рабы тащили горы ковров, одеял и подушек, чтобы расположить их с комфортом. Потом появились жрецы и жрицы высших рангов; Верховная Жрица Деметры, Верховные Жрецы Зевса, Аполлона, Посейдона и Афины. Но вот зазвучали барабаны и кимвалы; внесли статую Диониса и установили лицом к орхестре, чтобы он мог видеть работу слуг своих; его Верховный Жрец занял центральный трон; зазвучала и смолкла труба… Театр затих. И за пародом послышались первые звуки флейты, игравшей в хоре. Где бы ты ни был, – на скамьях или за сценой, – с этим моментом не сравнится ничто.
Первой шла трагедия «Амфитрион»; какого-то нового автора, который никогда больше не появлялся, так что имя его я забыл. Он наверно весь израсходовался на эту пьесу, потому что была она вовсе не плоха. Он внимательно следил за всеми новшествами в театре и не упустил ни одного эффекта, имевшего успех в предыдущем году, ни одной мелочи. Его пьеса была отшлифована, словно гоночная колесница. Хотя всё там было позаимствовано откуда-то еще, – чувствовалось, что сам поэт вряд ли это заметил; настолько уверенно всё было сделано. Хоровые интерлюдии были просто замечательны; с лидийскими «облигато» для флейты; когда это было внове, мы называли такое «музыкой из живота». Даже сегодня она меня настраивает на плач по Адонису. Флейтист был не вполне на высоте своей задачи, но вряд ли хоть кто-нибудь в публике это заметил; яркие, живые, изящные пьесы радовали, словно горячее вино с пряностями. Было видно, что Гермиппу не до смеха.
– Отличная работа, – сказал я Анаксию.
Он кивнул, – спокойнее, чем я ожидал, – и заметил:
– Судьи в этом году старики.
Я потянулся поглядеть на представителей десяти племен. Чтобы попасть в комиссию, человек должен быть достаточно зрелым; но в этом году, на самом деле, там было несколько настоящих дедуль. Не похоже было, что им сможет понравиться рыдающая флейта; а некоторые явно принимали фальшивые ноты за современную музыку. Я представлял себе, как поэт грызет себе ногти при каждом таком звуке.
Однако, пьесу приняли на ура; публика кричала, топала, размахивала шляпами и шарфами. Тем временем судьи совещались. Меня несколько обеспокоил такой успех первой пьесы; раньше я больше боялся второй. Автор ее, Анаксандрид, выигрывал главный приз на Великих Дионисиях; такие поэты вообще редко снисходят до Леней. Возможно он хотел высказать что-нибудь резкое; люди предпочитают слышать критику в адрес Города, когда зима запирает дороги и моря, так что чужестранцы этого не слышат. В любом случае, это соперник очень серьезный; а кроме того, его спонсор, вытянувший первый жребий, выбрал Эвпола, который получал актерские призы двадцать лет подряд.
Вступительный хор, хотя в нем и были отличные строки, оказался неровным, лоскутным, в последнее время Анаксандрид писал гораздо лучше. Я начал подозревать, что это переработка какой-то пьесы, которую когда-то не допустили на конкурс; и автор не хотел рисковать, представляя ее на более крупный фестиваль. Но у него был Эвпол, игравший сейчас Телемаха, Одиссеева сына. Двигался он прекрасно, как всегда, и я подумал: «Что за дикие мечты у меня были? Ведь нас даже не выдвинут!»
Гермипп наклонился ко мне:
– Я думал, он умнее. Ему надо было играть Пенелопу.
Я поднял брови. Эвпол был знаменит как раз юношескими ролями; совсем еще не стар, чуть за сорок пять, и грациозен, словно мальчик. Но вот он заговорил, – я поразился. Он звучал лет на двадцать старше, чем прошлым летом.
– Он что, болел? – спросил я шепотом.
– Нет, но ему три зуба вырвали. Он с ними полгода мучился; потом его врач предупредил, что они до смерти доведут, если он от них не избавится. Ты что, не слышал? Но взяться теперь за Телемаха…
Мне много за что надо благодарить отца; в частности и за то, что у него были прекрасные зубы, ни разу в жизни не болевшие, и я унаследовал такие же. Я уверен, каждый кто слышал Эвпола в тот день, вздрогнул, словно сову увидел в солнечный день. Через год то же самое может случиться с каждым из нас… Стоит утратить многогранность, и актер, как правило, кончается. Редко бывают такие пьесы, как «Троянки», где ведущий актер стар с начала до конца и ему не приходится менять маску на юную.
Теперь наши шансы смотрелись получше. Но я не мог радоваться, слыша, как отличный актер поет свою лебединую песню перед публикой, которая отлично это понимает. Когда Анаксий толкнул меня и сказал, что нам пора, я знал, что на самом деле еще рано. Но всё равно поднялся и пошел; оставаться и слушать – сил не было.
Внизу, за скеной, царила обычная тихая свалка; знакомая мне с тех пор, как я был настолько мал, что приходил и уходил, словно мышонок на оживленной кухне; никем не замеченный, если никого не цеплял. После того был я мальчиком-хористом, щебечущей птахой в стае, хихикавшим, болтавшим, любившим прихвастнуть и подразнить чьего-нибудь ухажера; потом стоял с копьем, в восторге от того, что делаю что-то заметное; потом подменял настоящих актеров на сцене и сидел в амфитеатре во время репетиций, чтобы научиться двигаться, как они; и наконец стал третьим актером, с триумфом взобрался на склон, с которого только и становится видно, как высок еще подъем на вершину. Потом второй… Вторым можно остаться на всю жизнь, если не подвернется удача, которую ты сможешь ухватить… А теперь, впервые в жизни, я пришел сюда как протагонист; здесь, в уборной Первых Актеров был мой стол, и ждал костюмер, и одежды развешаны на гвоздях в стене, и разложены маски и реквизит.








