412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Голубь и Мальчик » Текст книги (страница 2)
Голубь и Мальчик
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:34

Текст книги "Голубь и Мальчик"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

– А день был весенний такой, яркий, праздничный, мы только потом вспомнили, что это как раз было первое мая, и тут еще этот голубь, который поднялся над нашей долиной смерти… Да, повезло ему, что голубятня разбилась. Иначе ему бы не выбраться.

– А он и не выбирался, – сказал я. – Его запустили. Этот ваш Малыш, он все-таки успел еще кое-что сделать, прежде чем умер.

Американец посмотрел изумленно:

– Кто это тебе рассказал?

– А иначе ничего не объяснишь. Только так всё сходится друг с другом.

– То есть ты хочешь сказать, что это Малыш сам его послал? С письмом? В штаб батальона?

– Не послал, – уточнил я. – Запустил. О голубях нужно говорить: «запускать» и «запустил». Как у Ноя в Библии: «Запустил голубя, но голубь не нашел места для ног своих и возвратился в ковчег».

– Ну, запустил – и что с ним стало?

– Он запустил его к своей девушке в Тель-Авив.

И во мне снова проснулось то давнее, знакомое чувство: крылья, прямо в моей груди, они распахиваются и машут. От дрожи в коленях – к пустоте меж бедер – к тоскливой боли в диафрагме – к перехвату горла. Домой, «птичий Одиссей», по пути, прямому, как стрела. Огромные магниты земного шара направляют его полет, тоска по дому гонит в паруса крыльев, любовь сигналит ему, зажигая посадочные огни: гули-гули-гули, возвращайся, путник, издалека. Ради этого взял тебя Малыш. Ради этого сложилось в тебе всё воедино – приручение, тренировки, наследие генов: чувство направления и способность ориентировки, сильные мышцы и полые кости, «легкие и сердце настоящих спортсменов». И еще – три воедино слившихся желания: Малыша, который в этот миг был уже мертв; его любимой, которая в этот миг уже хмурилась от дурных предчувствий; и голубя – домой. Домой. Домой в Тель-Авив. К золоту песка, к синеве воды, к розовым черепицам крыш.

Домой. К радостно поднятым вверх глазам, уже высматривающим его в небе. К сердцу, бьющемуся ему навстречу. К руке, встречающей его зернами канабиса – традиционным гостинцем, который голубятники подносят возвращающимся издалека голубям. К другой руке, уже освобождающей футлярчик, привязанный к карминной ножке. И потом – страшный крик понимания, имя, срывающееся с губ, брошенная нараспашку дверца, затихающие в стремительном беге шаги.

– My God! – сказал пожилой американский пальмахник из Петах-Тиквы. – Ты хочешь сказать, что это и есть то, что он успел сделать в последнюю минуту? Послать голубя к своей подружке в Тель-Авив?

Я не ответил, и тогда он взорвался:

– И что же он ей там написал? Привет, дорогая, я умер?!

Глава вторая

1

Пошел я искать себе дом. Иные люди идут стрелять, в себя или в других. А я пошел искать себе дом. Дом, который успокоит, дом, который исцелит, дом, обновляя который обновлюсь и я сам, и мы исполнимся благодарности друг к другу.

Пошел. Опоясал себя щедростью неожиданного материнского подарка, укрепил сердце желанием исполнить ее волю, вооружился ее наказом, в слова которого вплетались нити раскаяния:

– Возьми, Яир. Иди, найди себе дом. «Место для ног твоих». Чтобы было и у тебя свое место.

Дом, в котором уже жили до тебя, – наказала она, – маленький и старый, поднови его немного… – Замолчала на мгновенье, перевела дух и откашлялась. – И не забудь: в старом поселке. Чтобы вокруг уже поднялись молодые деревья, лучше всего – кипарисы, но и старое рожковое дерево тоже хорошо, и трава чтобы росла в трещинах между плитами тротуара.

И объяснила: в старом поселке уже сведены старые счеты, и бывшие враги уже притерпелись друг к другу, а любовь – настоящая, большая любовь, а не мелкие и суетные страстишки – тоже уже успокоилась, и больше нет нужды гадать и сил еще что-то искать.

– Отдохни, мама, – попросил я. – Тебе вредно много говорить и напрягаться.

Ты лежала на больничной постели, на исходе дыхания и терпения, – несколько гладиолусов в кувшине на тумбочке, голубая косынка прикрывала безволосую голову. «Большие деревья, Яир, не забудь. Большие деревья шумят совсем не так, как молодые. Возьми… И построй себе маленькую душевую снаружи, во дворе. Так приятно стоять под душем на открытом воздухе, среди зелени, на просторе».

Тело мое дрожало, рука протянулась и взяла, глаза смотрели и не верили. «Откуда эти деньги?» – спросил рот.

– От мамы.

Ты закашлялась. Судорожно глотнула воздух.

– Возьми. Не бойся. И никому не рассказывай. Ни брату, ни Папавашу, ни жене.

Вот так, дословно: «иди», «найди», «свое место». А сквозь кашель проступало намеком: другое место, не нынешнее. Не тот дом, что купила себе и мне Лиора на улице Спинозы в Тель-Авиве. Не этот дом и его хозяйка. Не она и ее дом. Он – со своими комнатами, большими и светлыми, как она, с правильными направлениями, как у нее, и она – с белизной стен своего тела, с широким промежутком между окнами ее глаз, с ее богатством.

2

До болезни у матери были золотые вьющиеся волосы, высокий рост и ямочка на щеке. Когда она заболела, волосы выпали, тело согнулось, ямочка исчезла. В первую годовщину ее смерти, стоя у ее могилы, мы с Биньямином заспорили, на какой щеке была эта ямочка. Биньямин сказал, что на правой, я настаивал на левой. Вначале мы посмеивались, обмениваясь похлопываниями по плечу и мелкими колкостями. Потом мои похлопывания отяжелели, а его колкости превратились в укусы.

Заключив пари – когда-то мы часто спорили и заключали пари, всегда на один и тот же обед в румынском ресторане, – мы начали расспрашивать о местоположении ямочки всех, кто мог о ней знать. Тотчас возникли и другие разногласия, наморщились в усилии и другие лбы, и стали заключаться новые пари. А когда мы обратились к старым фотографиям – с этаким детским волнением и сладкой болью взрослых сирот, – выяснилось (какое разочарование и какое тонкое, неизбежное чувство обмана), что на них никакой ямочки вообще не видно. Ни на левой щеке, ни на правой.

Возможно ли, что мы запомнили ямочку, которой не было? А может, мы вообще придумали себе мать, с ее улыбкой, и ростом, и ямочкой, и волосами? Нет! У нас была мать, но вот на фотографиях, как выяснилось после ее смерти, она не улыбалась. И поэтому там не были видны ни ее большие ровные зубы, ни насмешливый изгиб верхней губы, ни ямочка, ни тот взгляд, что поселился в ее глазах в первый же год ее брака с Папавашем.

Говоря с нами о нем, она никогда не говорила просто «отец» или «папа», но всегда «ваш папа». Скажите вашему папе, что я его жду. Расскажите вашему папе, что мы видели сегодня на улице. Вы хотите завести собаку? Попросите вашего папу, но не забудьте сказать ему, что я не согласна. И так как мы были маленькие, а она все время твердила «папа ваш» да «ваш папа», мы решили, что это его имя. Так мы называли его, говоря о нем и с ним, и так мы называем его и сегодня. Он не возражал, только требовал, чтобы мы не называли его так при чужих.

– Позовите папу вашего подняться к обеду, – говорила нам мама каждый день в ее пунктуальные, как у йеке, [12]12
  Йеке– насмешливое прозвище евреев – выходцев из Германии, которые, по распространенному мнению, отличаются сухостью, дотошностью, плохим знанием иврита и специфически тяжеловесным чувством юмора. Происхождение слова «йеке» имеет ряд объяснений, и мы получили еще одно, от коренного жителя земли Рейн-Вестфалия. В тамошнем («кельнском») диалекте немецкое g превращается в j и слово geek (помешанный на чем-то) становится jeck, откуда вполне могло произойти и израильское «йеке» как прозвище немцев, «помешанных» на чистоте, пунктуальности и т. п. Поэтому Шалев прав, влагая в уста доктора Лауфера (ниже, глава четвертая) слова: «У нас в Кельне таких (помешанных на голубях) называют дуве-йек»: именно «в Кельне» и именно «йек», а не «йеке» (как стало уже в Израиле). Не исключено, что «дуве» имеет связь с английским dove (голубь).


[Закрыть]
час тридцать, и мы мчались вниз по лестнице в его кабинет детского врача, в квартире на первом этаже, – трехлетний Биньямин уже перепрыгивал через ступеньки, а я, пятилетний, еще катился за ним, – толкали и сбивали друг друга с ног с криком: «Папаваш… Папаваш… Мама зовет тебя обедать».

Они смеялись, оба, – она вслух в кухне, он про себя, молча вешая халат. Иногда он делал нам замечание: «Не носитесь так шумно по лестнице, вы мешаете соседям», и его голова витала светлым пятном высоко над нами. А иногда он наклонялся с высоты своего роста и зажигал для нас свой «цветной фонарь» – большой, яркий, мерцающий красным, желтым и зеленым фонарь, с помощью которого он пленял и успокаивал сердца своих маленьких пациентов.

Сейчас мама уже умерла, а Папаваш оставил работу и переселился в этот свой прежний маленький кабинет. Но тогда он был практикующим детским врачом, старше мамы на четыре года и старее ее на добрых двадцать. Порой он смотрел на нее так, будто и она была его маленькой пациенткой. Иногда в этом его взгляде появлялось выражение легкого упрека, а с течением времени, как то часто бывает с мужьями, чьи жены не взрослеют вместе с ними, начал диктовать ей ненужные правила, указывать, что надеть, потому что холодно, и что есть, потому что жарко, и выговаривать ей – «опять ты забыла!» – за то, что выпало из его собственной памяти.

Иногда и у нее просыпалась потребность в поучениях и правилах, но они были совершенно другими.

– Что нужно человеку? – провозгласила она как-то за столом после первой ложечки сладкого. – Совсем немного: что-нибудь сладкое, чтобы поесть, история, чтобы рассказать, время, и место, и гладиолусы в вазе, двое друзей, две горные вершины – на одной стоять, а на другую смотреть. И два глаза, чтобы высматривать в небе и ждать. Ты понимаешь, о чем я говорю, Яир?

А другой раз – мы уже жили тогда в Иерусалиме – ты вдруг захлопнула книжку, в которую была погружена, маленькую, толстую книжку в голубой обложке, – хотя, по мнению моего брата Биньямина, обложка была серой, – захлопнула и сделала еще одно заявление: «Я больше не могу!»

– Я больше не могу, – услышал я тебя тогда так же, как опять слышу сегодня. – Я больше не могу, – и замолчала, чтобы все слушатели могли, как подобает, содрогнуться от твоих слов, и снова открыла маленькую толстую книжку, и я, хотя в этом феврале мне исполнилось сорок девять – этакий стареющий тяжелый бык, – снова грущу всякий раз, как вспоминаю это давнее мгновенье, потому что цвета той обложки, и страничных полей, и шелковой закладки – густая голубизна, бледная розовость, глубокое золото – я отчетливо помню и сегодня. В точности цвета твоих глаз, твоей кожи, твоих волос. А вот название я забыл. И поэтому никогда уже не смогу прочесть эту книжку, даже просто разыскать ее, чтобы найти и узнать, какая фраза взволновала тебя настолько, что ты произнесла те слова. Выяснить для себя: тогда ли проросла та мысль, которая довела тебя до ухода?

Мать ушла из дома тем же манером, что отличал все ее поступки: решение созревало и набухало в ней медленно и исподволь, но с того момента, как оно было принято, никто уже не мог его отменить. Она усаживалась за кухонный стол, брала лист бумаги и делила его на две равные колонки. На одной она писала: «За-за», на другой – «За-против». «За-за» и «за-против» покраски лестничной клетки в белый цвет, «за-за» и «за-против» химиотерапии и облучения, «за-за» и «за-против» самоубийства, «за-за» и «за-против» субботнего обеда из шницеля и картошки с маслом, сваренной в соленой воде и посыпанной мелко нарезанным укропом, или же жаркого с картофельным пюре и лавровым листом. Записывала, подсчитывала на пальцах и принимала решение только после того, как всё подытожила и взвесила до конца. Иногда я пытаюсь угадать, что ты записала там перед своим уходом, – и мне становится страшно взвешивать за-за и за-против этого своего любопытства.

Так она говорила нам, мне и моему брату Биньямину: «Я за-за идти на пляж, но папа ваш – он за-против», – и так же делала покупки, и так же изгоняла из дома нелюбимые книги – «те, сочиняя которые писатель слишком наслаждался или слишком страдал». И с той же решительностью она сформулировала наш «Семейный устав», по поводу которого мы с Биньямином уже не сможем поспорить, потому что он, в отличие от книги в голубой обложке, существует и хранится у меня, так что его всегда можно открыть и прочесть.

У меня бывает, что я вдруг проявляю неожиданную и поспешную решительность, противоречащую моему характеру и внешности. Так было и в тот день, день ее смерти. Пока весть распространялась, обретая достоверность истины и не проявляя намерения передумать или измениться, и пока телефонные и дверные звонки становились все более частыми, и пока Папаваш метался среди стен, а Биньямин, как всегда, запаздывал или был занят – я поспешил схватить этот наш «Семейный устав» и спрятать его в одном из отделений для инструментов в своем «Бегемоте». С тех пор он у меня. Вот он: написанный на голубоватой и тонкой почтовой бумаге, с твоим пузатым «в» и щегольским «г». С бантиком «л» и маленьким, как точка, «о».

Вот, говорю я себе всякий раз, как вынимаю свое маленькое сокровище из его тайника, вот, над этой голубизной медлила ее рука, потом опускалась и писала:

«Дети убирают свои комнаты, вытирают тарелки и выносят мусор».

«Дети рассказывают своей матери истории и в субботу утром чистят обувь для всей семьи».

«Дети не забывают поливать мамину петрушку в кухне».

«Родители одевают, кормят, учат, гладят и обнимают и больше не произведут на свет еще детей».

И так далее, и так далее, здесь. Над этой самой бумагой. Твоя рука. Медлит, почти касается, еще теплая и живая.

3

Она была матерью легкой и спокойной и сердилась лишь в редких случаях: когда Папаваш называл ее «мать», а не по имени: «Рая», когда сыновья говорили о ней «она» вместо «мама», когда ей мешали белить квартиру и когда мы говорили ей «неправда» в ответ на какие-нибудь ее слова.

Но однажды она совершила поступок, который я понял только много лет спустя. Это произошло на Йом-Кипур, [13]13
  Йом-Kunyp– Судный день, один из главных еврейских религиозных праздников, приходится на осень, через неделю с лишним после еврейского Нового года, сопровождается молитвами покаяния, суровым однодневным постом и полным запретом на движение транспорта.


[Закрыть]
через пять лет после нашего переезда из Тель-Авива в Иерусалим. Биньямину было тогда одиннадцать, а мне тринадцать. В праздничный вечер мы надели белые рубашки и спортивные туфли и отправились в синагогу в нашем квартале. Обычно Папаваш не разрешал нам надевать спортивные туфли, утверждая, что они способствуют излишнему разрастанию ступней в частности и костей скелета вообще. Но обычаи Судного дня почему-то трогали его. Он даже постился, хотя обычно не соблюдал ни единой заповеди.

– В память об отце, – торжественно провозглашал он, и на его лице появлялось торжественное и благостное выражение, которого мы никогда не видели в остальные дни года.

Мама и мы с братом не постились, но по его требованию ели такой завтрак, чтобы никакой неположенный запах не устремлялся через окно наружу. «Здесь Иерусалим, а не Тель-Авив, – говорил он. – Надо считаться с соседями».

В этот день после завтрака мама захотела послушать музыку на нашем патефоне, но Папаваш снова воспротивился.

– Мы тихонько, – сказала мама, – и не нужно мне всякий раз напоминать, что здесь не Тель-Авив, я сама хорошо это знаю.

– Я очень тебя прошу, Рая, – сказал Папаваш, – не слушать здесь музыку в Йом-Кипур.

И это «Рая» он тоже произнес на особый, торжественно-библейский лад – раздельно и с ударением на последнем слоге: «Ра-ай-я». Не просто «Рая», как ее называли все, и он тоже, в обычные, не грозные дни года.

Мама решительно застегнула сандалии и рывком нахлобучила свою широкополую соломенную шляпу, плетение которой слилось с золотом ее волос, а лента увенчала своей голубизной порозовевшее от гнева лицо.

– Пошли, дети, – сказала она, – пойдем подышим свежим воздухом, а то у нас тут вдруг проклюнулся святоша. Как бы не задохнуться от праведности и елея.

Удивленные и послушные – это выражение точнее всего описывает наше с братом отношение к матери, если не считать считанных слабых попыток бунта со стороны Биньямина, – мы последовали за ней. Мы спустились по улице Бялика, пересекли маленький парк, разбитый жителями квартала в память о своих сыновьях, погибших в Войне за независимость, и свернули налево по улице А-Халуц. Рядом с садовым участком нашей школы – на сей раз, к нашему облегчению, мама не стала перебираться через ограду и воровать петрушку с грядок – мы спустились к вади и поднялись по нему к тому месту, где сейчас построили уродливую шеренгу гостиниц и где я иногда встречаюсь у входа со своими заграничными птицелюбами, а иногда – со своим шурином Иммануэлем, братом Лиоры. Когда ее американские родичи приезжают в гости в полном составе, они живут в «Царе Давиде», но Иммануэль скуповат и, приезжая в одиночку, останавливается в одной из этих гостиниц, у въезда в город.

Старая тропа тянулась тогда вдоль подъема вади, память тех дней, когда феллахи, коробейники и ослы проходили тут от низины Малхи к пещерам Лифты, на выходе из города, и дальше, к холмам Дир-Ясина. Биньямин по своей привычке скакал и прыгал среди камней, а я шагал медленно, не отрывая глаз от маминых пяток, нос мой наслаждался запахом пыли, а уши – хрустом высохших за лето листьев и стеблей.

Рядом с большим автобусным парком компании «А-Мекашер» был в те дни заброшенный фруктовый сад: пара гранатовых и инжирных деревьев и несколько кустов винограда, а вокруг них – заросли сабр. Гранаты еще не созрели, сабры уже погнили, остатки винограда превратились в изюм, но на инжире сохранились плоды. Мама любила инжир. Она объясняла нам, что инжир – почему-то с ударением на первое «и» – не «собирают», а «срывают». Мы срывали и ели, и какой-то человек, который брел мимо нас, чуть не падая в обморок от жары, поста и собственной праведности, крикнул нам: «Как вам не стыдно есть инжир?! Сегодня Йом-Кипур!»

Биньямин, которому присутствие матери и сладость инжира придали храбрость, крикнул ему в ответ: «Дос [14]14
  Дос– насмешливое прозвище религиозного человека, искаженное «дата», т. е. религиозный ( ивр.).


[Закрыть]
тебе в нос!»

Мама сказала:

– Прекрати, Биньямин. Не нужно ему вообще отвечать.

Человек побрел дальше, продолжая бормотать проклятья в наш адрес, а мы поднялись к стоянке автобусного гаража, пересекли грунтовую дорогу и вышли на участок, где стояли старые автобусы в ожидании, пока их купят или пустят на слом. Мама села на один из валунов и стала рассеянно перебрасывать из руки в руку три маленьких камешка. Я, по своему обыкновению, высматривал скорпионов и жуков, Биньямин скакал с камня на камень и, не глядя, перепрыгивал то вправо, то влево, назад и вперед, точно у него глаза были в пятках.

И вдруг мама, удивительно ловко подбросив и поймав все три камешка сразу, решительно поднялась со своего валуна и без всякого знака или предупреждения резко и сильно швырнула их – раз! два! три! – в один из автобусов.

Тишина разбилась на тысячу звенящих осколков. Биньямин, рядом с ней, и я, стоя чуть поодаль, посмотрели на нее опасливо и удивленно. А она наклонилась, подняла два камня побольше, а потом еще два и вдребезги разнесла еще два автобусных окна.

– Что ты делаешь, Ра-ай-я? – сказал брат, подражая Папавашу.

– Попробуйте и вы, – предложила мама. – Это очень приятно.

– Как вам не стыдно портить автобусы?! Сегодня Йом-Кипур! – сказал Биньямин, но я нагнулся, как ты, подобрал два камня и бросил тоже.

– Это ж надо уметь – промахнуться по автобусу с трех метров, – презрительно сказал Биньямин.

Мама расхохоталась, а я, обиженный и злой, поднял с земли камень, величиной с буханку хлеба, подошел спереди к одному из автобусов и, подняв камень над головой, швырнул его прямо в смотровое стекло. Толстое стекло треснуло, но не разбилось, а я, охваченный яростью и ликованием, повернулся в поисках камня побольше.

– Подожди, Яир, – сказала мама. – Я покажу тебе, как это сделать.

Сбоку валялись ржавые скелеты бывших сидений, вывороченных из какого-то автобуса. Она ухватилась за конец заднего сиденья, длиной метра три. Я схватился за другой конец, и вот так, вдвоем, подняв ржавую конструкцию над головами, точно таран: мама с криком «Здесь вам Иерусалим, а не Тель-Авив!», возглавляя и направляя, и я, набычившись, толкая сзади, – мы разворотили передние стекла еще у двух автобусов и немедленно ощутили такой страстный и сладостный восторг от этого мстительного разрушения, что только крик Биньямина: «Кончайте! Остановитесь! Сторож идет!» – прервал назревавшее побоище.

Мы бросили свой таран и присели, запыхавшись и улыбаясь, за одним из автобусов. Через стоянку торопливо ковылял в нашу сторону старик сторож – великан с постоянно потным лицом и грязными руками, в грязной фуражке и стоптанных ботинках. Мы не раз видели его возле закусочной Глика, он покупал там «сэнвиш с яичницей» и с острым перцем.

Сейчас он, тяжело дыша и отдуваясь, бегал между автобусами, пока не увидел нас. Он был поражен. Голубоглазая золотоволосая мать с двумя симпатичными сыновьями не вписывались в образ хулиганов, какими он их себе представлял.

– Что это тута такое? Что вы делаете тута?

– Сидим в тени и отдыхаем, – сказала мама.

– Устали от поста, – добавил Биньямин.

– Мне послышалось, кто-то ломал тута. Мне послышалось, вроде стекло и железо.

– Приходили какие-то пуштаки, [15]15
  Пуштаки– хулиганы ( тур.).


[Закрыть]
– сказала мама, – Они бросали камни. Но когда мы пришли, они убежали. Верно, дети?

Я покраснел и опустил голову.

– Вон туда, – указал Биньямин.

Сторож пошел немного вперед, посмотрел вокруг и, не обнаружив нигде ничего, кроме набожного и склочного города, пустынного в эти грозные дни, со смущенным видом вернулся к нам.

– Я тебя знаю. Ты замужем за детским врачом, Мендельсоном его зовут.

– Верно.

– Мне брат как-то тебя показал. Мы сидели с братом в кофейне на иракском базаре, возле лавки с курями, и здесь ты как раз пришла с этим, – сторож указал на меня, – за покупками. Брат мне так и сказал: «Видишь вон ту, там? Это жена доктора Мендельсона, из Хадасы. Хороший врач, этот ее муж. Не только девочку мою принял у себя дома, в кабинете, но даже денег никаких не взял». Может, эти пуштаки хотели вас побить, госпожа Мендельсон? Ну, если они мне попадутся тута, я им все кости переломаю!

– Нет, нет, все в порядке, мои мальчики меня охраняют, спасибо, – сказала мама. – Все в порядке тута, и у нас был замечательный Йом-Кипур тута, и пусть тебе будет хорошая подпись. [16]16
  …пусть тебе будет хорошая подпись. – Согласно традиции, в Судный день Всевышний подписывает каждому еврею «приговор» (судьбу) на следующий год.


[Закрыть]
– Она поднялась. – Пошли, вернемся к вашему папе.

Мы пошли. Ты и Биньямин впереди, перепрыгивая с камня на камень. Я вслед за вами. А на главной улице ты взяла нас за руки и сказала:

– Что бы там ни случилось, вы всегда будете мои тута.

Мы расхохотались. Три года спустя ты ушла из дома. Думала ли ты об этом уже тогда, в тот Йом-Кипур? Биньямин говорит «конечно», а я говорю «возможно», но об этом уже нельзя заключить пари.

4

«Бросила детей… Другой мужчина… У нее больше не было сил…» – шелестели домыслы и обвинения в коридорах Хадасы и среди знакомых, в школе и в соседней лавке, которую держали Овадия и Виолетта. Только одно было очевидно и соответствовало истине: был у нее другой мужчина или нет, был он причиной ее ухода или появился потом – в наш дом она больше не вернулась. Осталась на новом месте – на съемной квартире, на окраине квартала Кирьят-Моше, напротив городской мельницы и пекарни. Квартирка была крохотная, но из окон открывался бескрайний вид на запад.

Мы с Биньямином были уже юношами. Я был в десятом классе, он в восьмом, но уже перегнал меня ростом. Тот год памятен мне не только ее уходом, но и тем, что он сразу усвоил отвратительную привычку наклонять ко мне голову. Мы оба предпочли тогда остаться с Папавашем в нашей прежней квартире в Бейт а-Кереме, потому что здесь у нас были две отдельные комнаты, для каждого своя, а там, у мамы, – всего одна и для нее. Но мы приходили к ней каждый день и всегда в одно и то же время. Мы любили сидеть в ее кухоньке. В доме в Бейт а-Кереме у нее была «а кихе», «настоящая кухня», – удивлялся Папаваш алогичности ее ухода, а в Кирьят-Моше – только «кихеле», «маленькая и тесная кухонька».

Иногда мы приходили вместе, иногда порознь. Она всегда была одна и всегда встречала нас радушно: обнимала и гладила, обдавая нас запахами свежего и простого мыла, и кофе, и бренди, и талька, выключала маленький патефон – она любила слушать музыку, в особенности перселловскую «Дидону и Энея», – сдвигала со стола вазу со своими любимыми гладиолусами, которые и сейчас время от времени появляются на ее могиле – кто приносил их тогда? и кто сейчас? – угощала нас коржиками с корицей и чаем, в котором было много лимона и сахара.

Я не раз думал: что будет, если я когда-нибудь приду в другое время? Встречу ли я там того другого мужчину (хотя этого мужчины никогда и не было)? И что, он пытается развлекать ее, понравиться ей, вытирает тарелки, чистит обувь, рассказывает ей истории и выносит мусор?

Я представлял себе, как он сидит возле ее маленького столика или даже на диване, который вечером раздвигался, превращаясь в кровать: глаза устремлены на нее, руки вожделеют, меж приоткрытых губ белеют крепкие зубы. Но я так никогда и не увидел у нее других мужчин, за исключением одного случая: пришли двое, один – большой, смуглый и лысый – опирался на палку, второй – старый, высокий и худой, как шнурок. Хромой напевал какую-то смешную песенку про царя Ахашвероша [17]17
  Ахашверош(в синодальном переводе Библии – Артаксеркс) – персидский царь (в Книге Есфири), при котором визирь Аман попытался уничтожить всех иудеев, за что поплатился жизнью сам.


[Закрыть]
с припевом «бум-бум-бум-бум-бум» и пил кофе, который сам и варил. А старый посмотрел на меня с дружелюбным любопытством и спросил, какую группу, с каким уклоном, я выбрал в школе и знаю ли уже, кем хочу стать в будущем. Я ответил, что нет, не знаю, и он сказал: «Очень хорошо. Не надо спешить».

Только с год назад, во время того удивительного разговора в больнице, когда она дала мне деньги, чтобы купить и устроить себе собственный дом, я осмелился спросить ее, почему она ушла от нас.

– Я не от вас ушла, – сказала она, – а от вашего папы и из его дома. Я и в этом его Иерусалиме осталась, чтобы быть к вам поближе.

А когда я промолчал, добавила:

– А почему ты спрашиваешь? Ты же сам знаешь почему. Я ничего от тебя не скрывала и рассказала тебе обо всем, когда ты был еще совсем маленький мальчик, но ты, наверно, не понял тогда или не захотел понять, а может, просто хочешь сейчас снова услышать эту историю.

И она протянула руку и погладила меня, как раньше, когда я приходил навестить ее в той маленькой квартирке. Не с той уже силой, как прежде, но по тому же месту и тем же движением.

У тебя были прохладные и нежные пальцы. Когда ты гладила брата, ты проводила мягкими, широко расставленными пальцами по его золотым кудряшкам. «Какой же ты мальчик, Биньямин…» – говорила ты и повторяла: «Какой же ты мальчик…» – и одинокая ямочка расцветала на твоей левой щеке. Но мой густой черный ежик на макушке ты скребла с силой скотника, наклоняясь ко мне с высоты своего роста: «Теленок мой маленький! Какое превосходное мясо!» И я, с сердцем ревнивым и сокрушенным, угадывал всю меру ее любви к нему, которую она перед тем заменила многоточием.

Потом мы рассказывали ей о событиях в школе и дома и о новой медсестре, которую Папаваш нанял помогать на приеме, – маленькая робкая женщина, боявшаяся его самого, его больных, его телефонных звонков и собственной тени, – а мама угощала нас двумя толстыми кусками своего пирога с маком и давала с собой еще один кусок, в бумажном пакете:

– Это отдайте вашему папе, пусть и он порадуется.

Мы покидали ее дом и возвращались в его дом, все еще ощущая на волосах прикосновение ее пальцев, с каждым разом становившееся все более сильным и жестким, и как-то раз Биньямин вдруг сказал вслух то, что я отваживался лишь подумать, – что это следствие другой, более тяжелой работы, которой она вынуждена заниматься «сейчас, когда она больше не работает в нашем кабинете».

А Папаваш, послушно выполняя свою роль в следующем акте той же пьесы, открывал пакет и совал в него и рот и нос вместе. Его веки начинали трепетать и после недолгой и тщетной борьбы смыкались от удовольствия. Я помню долгий вздох и его руку, которая каким-то чудесным образом казалась решительной и неуверенной одновременно. Он протягивал нам кусок пирога, так и не набравшись смелости его выбросить:

– Берите. С меня достаточно, что она ушла, других удовольствий мне уже не нужно.

«Я не могу больше!» Иногда ее голосом, иногда своим, иногда – шумом ветра в тех больших деревьях, которые, как она мне велела, растут вокруг моего нового дома. Решила, объявила, взяла свои вещи, патефон, пластинку с любимыми Дидоной и Энеем и их красивой прощальной песней – про себя я называл ее «remember mе», потому что это были два единственных слова, которые я в ней разобрал, – поднялась и ушла.

Принимая решения – «за-за» или «за-против» – по хозяйственным вопросам, она складывала деньги, пересчитывала наличные и сбережения. Принимая решения по поводу гостей, она пересчитывала едоков, картофелины и ножи. Но что ты считала и складывала тогда, мама? Что считают перед расставанием?

5

Из Тель-Авива я помню немногое. Как я уже рассказывал, мы жили на улице Бен-Иегуды, недалеко от кинотеатра «Муграби», который в те дни еще стоял в целости и сохранности. К двери кабинета Папаваша на первом этаже была привинчена маленькая медная табличка: «Доктор Яков Мендельсон – детский врач».

На втором этаже, на дверях нашей квартиры была привинчена другая маленькая медная табличка, и на ней стояло: «Я. Мендельсон – частная квартира».

Недалеко от нашего дома было и кладбище на улице Трумпельдора, и ты водила нас туда – показать имена поэтов, выгравированные на памятниках. Биньямин играл среди могил, а я поднимал на тебя глаза и повторял за тобой имена. Иногда мы ездили на северный конец улицы и поднимались оттуда к Яркону, берега которого тогда еще не были застроены, и Папаваш находил там место для пикника – «красивое место с тенью», по его выражению. И в зоопарк мы тоже ходили, но только мы с тобой вдвоем и только один раз. Там у входа был вольер, а в нем гигантские черепахи, и я запомнил имена льва и двух львиц – «Герой», «Тамар» и «Долли».

Из кустов вышел на нас павлин, волоча за собой по пыли огромный хвост, и закричал ужасным голосом. Я хотел посмотреть на обезьян, но ты сказала: «Пошли дальше, Яир, я их терпеть не могу». Мы поднялись вверх по тропе. За бассейном водоплавающих птиц, участком для слона и голубятней были несколько детских аттракционов, такой маленький луна-парк, сплошное убожество. Ты стояла и смотрела вокруг, а когда мы повернули назад к выходу, появился очень толстый человек и поздоровался с тобой. Я не мог отвести взгляд от его громадного живота и сказал тебе: «Мама, мама, смотри, какой толстый человек…» – а он снял фуражку, поклонился и сказал:

– Я не просто толстый, я самый-самый толстый здесь человек, я – знаменитый Толстяк из Зоопарка.

Павлин снова закричал. Из-за забора слышались ликующие вопли в соседнем плавательном бассейне. Ты сказала: «Когда-то из этого бассейна поливали цитрусовые деревья». А когда мы вышли, по улице шла небольшая процессия мужчин и женщин под красными флагами. Ты сказала:

– Сегодня первое мая. Давай вернемся, Яир.

Я не раз прохожу тем путем и сегодня, когда по привычке бесцельно кружу по городу. Из дома на улице Спинозы, который купила нам Лиора, выхожу на бульвар Бен-Гуриона, прохожу мимо молодых пар, что стоят и разговаривают у киоска со свежими соками, и снова, как всегда, поражаюсь их одинаковости: у каждой пары собаки и дети одинаковой красоты, каждый парень – копия своего приятеля, каждая– девушка – копия рядом стоящей, каждый мужчина похож на супругу соседа, а каждая женщина – на своего мужчину.

Я сворачиваю направо в память о том посещении зоопарка. Иногда я вхожу через «здесь-тогда-были-ворота», а иногда через «теперь-тут-уже-нет-забора» и снова поворачиваю направо, проходя большую площадь, где уже срублены прежние цитрусовые деревья и сикоморы, а песок задохнулся под настланными поверху плитками. Я пересекаю улицу Фришмана, миную магазин французской книги, выхожу на площадь Масарика и замедляю шаг, проходя через маленькую, уютную детскую площадку – здесь всегда сидят несколько молодых матерей со своими детьми, и я гадаю про себя, кто из этих детишек вырастет и напишет о своей матери и кто напишет в форме «она», а кто в форме «ты», кто назовет ее «мать» и кто – «моя мама».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю