Текст книги "Голубь и Мальчик"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Меир Шалев
Голубь и Мальчик
Посвящается моим детям,
Зоар и Михаэлю
Глава первая
1
– И тут вдруг, – перебил пожилой американец в белой рубашке, – надо всем этим адом появился голубь…
Воцарилось молчание. Его неожиданный иврит и этот голубь, внезапно вылетевший у него изо рта, озадачили всех. Даже тех, кто не понял, о чем он.
– Голубь? Какой голубь?!
Американец – рослый и загорелый, какими ухитряются вырасти и загореть только пожилые американцы, с львиной гривой волос на голове, в мокасинах на ногах – ткнул пальцем в сторону монастырской башни. Много воды с тех пор утекло, но кое-какие детали той жуткой ночи памятны ему еще и сегодня, «и забыть это, – провозгласил он, – я уже никогда не смогу». Не только отчаяние и страх и не только победу («одинаково неожиданную, что для нас, что для них», – заметил он), – но и всякие мелочи, из тех, смысл которых проясняется лишь много позднее: например, что время от времени в монастырский колокол – «вон там, в тот самый» – ударяла шальная, а может, и прицельно посланная пуля, и на каждый такой удар металл откликался резким, странным звоном, который долго еще слышался в темноте, так до конца и не замолкая.
– Да, но голубь?..
– Странный такой звук, необычный – вначале резкий и сильный, будто он и сам изумлен, что в него попали, а потом всё тише и тише, словно уже и ранен насмерть, а никак не кончается, не может. И так до следующей пули. Один из наших раненых сказал даже: «Бедняга, привык, что его лупят изнутри, а тут вдруг снаружи».
И улыбнулся про себя, словно только сейчас понял. Обнажились зубы, тоже чересчур белые, какими они бывают только у пожилых американцев.
– Но этот голубь? Откуда вдруг там голубь?
– Homing pigeon. На девяносто девять процентов. Почтовый голубь Пальмаха. [1]1
Пальмах (от «плугот махац» – ударные отряды, ивр., аббр.) – добровольческие молодежные подразделения Хаганы (см.), созданные в 1941 г. для выполнения особых заданий в борьбе с вооруженными нападениями арабов на еврейские поселения. Впоследствии Пальмах принимал самое активное участие в Войне за независимость 1948–1949 гг. между только что провозглашенным Государством Израиль и напавшими на него армиями пяти арабских стран ( здесь и далее – примечания переводчиков).
[Закрыть]Всю ночь они нас обстреливали, а под утро, часа через два или три после восхода солнца, вдруг смотрим – почтарь! Взлетел над нами и ушел в небо.
Его неожиданный иврит выглядел вполне прилично, несмотря на акцент, но английское «homing pigeon» почему-то прозвучало более выразительно и точно, чем «почтовый голубь», пусть даже Пальмаха.
– Почем вы знаете, что это был почтарь?
– С нами был голубятник. Так его называли. Специалист по голубям с небольшой такой голубятней на спине. Наверно, когда он погиб и эта его голубятня разбилась, тот голубь и вырвался на волю.
– Погиб? Каким образом?
– Мало там было возможностей погибнуть? Только выбирай. Хочешь – от пули, хочешь – от осколка, в голову, в живот, в бедренную артерию. Иногда сразу уложит, а иногда и поживешь еще часика два-три после того, как зацепило. – Он глянул на меня желтыми львиными глазами и усмехнулся: – Подумать только – пошли на войну и почтовых голубей с собой прихватили. Совсем как те древние греки…
2
И вдруг, поверх всего этого кровавого ада, сражавшиеся увидели голубя. Вот он – пробивается сквозь погребальную пелену пыли, поднимается ввысь и уходит в небо. Поверх воплей и хрипа, поверх осколков, шипящих в прохладном воздухе, поверх невидимых пулевых трасс, поверх пулеметного лая, оглушительных взрывов гранат и грохота орудийного выстрела.
Самый обыкновенный на вид. Темно-серый с голубоватым отливом, ножки карминные, а поперек крыльев – как украшение – две темные полоски, словно на талите. [2]2
Талит– молитвенное облачение, представляющее собой особым образом изготовленное прямоугольное покрывало белого цвета с цветными полосами ( ивр.).
[Закрыть]Голубь как голубь, похожий на тысячи других. Только сведущее ухо смогло бы уловить силу, с которой ударяли его крылья, вдвое большую, чем у обычных голубей. Только глаза знатока смогли бы различить широкую, выпуклую грудь, и клюв, что по прямой продолжает наклонную линию лба, и характерную светлую припухлость в том месте, где этот клюв переходит в голову. Только любящее сердце смогло бы распознать и вместить всю тоску, что скопилась в тельце маленькой птицы, указала ей путь и влила в нее силы. Но эти глаза уже погасли, эти уши уже не слышат, и даже сердце опустело и умолкло. Только его последнее желание осталось да эта птица с ее жадным стремлением – домой.
Вверх. Над кровью, над гарью, над пальмами. Над ранеными, чьи тела уже разъяты, разверсты, сожжены, недвижны. Над теми, чья плоть еще превозможет, но душа погаснет, и над теми, кто не выживет, а по прошествии лет, со смертью всех помнивших, умрет вторично.
Вверх. Как можно выше. Как можно дальше. Пока грохот стрельбы не превратится в слабое постукивание, пока крики не стихнут вдали, и запах рассеется, и дым растает, и мертвые станут неотличимы друг от друга и сольются в единую бездыханную массу, а живые отделятся от них и пойдут каждый к своей судьбе, недоумевая: чем заслужили? А эти, что полегли, – чем провинились? И, бросив напоследок беглый взгляд по сторонам, – домой! По прямой, как всегда возвращаются почтовые голуби. Домой. Сердце трепещет, но стучит упрямо. В золотистых глазах страх, но зрачки расширены, не упустят вокруг ни одной знакомой приметы. Прозрачная пленка натянулась под веками, защищая от слепящего солнца и пыли. Хвост, закругленный и короткий, украшен еще одной узкой полоской – наследным знаком птичьей знати древнего Дамаска. В маленькой круглой головке – жадная тоска воспоминаний: голубятня, клетка, родное воркование, теплый запах гнезда и насиженных яиц. Рука молодой женщины проходит над кормушкой, знакомое постукивание зерен в ее корзинке, взгляд шарит по небу, ищет и ждет, голос – «гули-гули-гули!» – зовет спуститься.
– Не я один. Мы все ее видели, эту птицу, – сказал пожилой американец. – Да и те, с другой стороны, скорей всего, тоже. Потому что всё, что могло стрелять, вдруг умолкло, и у нас, и у них. Ни одна пуля не вылетела, ни одна граната не взорвалась, и все рты перестали орать, и стало так тихо, что слышно было, как она бьет крыльями по воздуху. И на какой-то миг все глаза и все руки провожали ее в тот путь, которым мы и сами бредили: домой. Вернуться.
Он сильно разволновался – шагал туда-сюда по лужайке, ерошил пятерней густую белую гриву.
– Он ведь весь в этом. Homing pigeon, что говорить. Домой – это всё, что он умеет, и всё, чего он хочет. Вот и этот – взлетел, отказался от круга, о котором пишут обычно в книгах, – мол, почтовые голуби обязательно делают круг, прежде чем находят правильное направление, – и разом помчался по своему пути. Как стрела, которую запустили к цели – на северо-запад, если не ошибаюсь. Да, судя по времени и по солнцу, на северо-запад. Прямиком туда, и ты не поверишь, как он быстро пропал из виду.
За считанные секунды. Задыхаясь от стремительности, замирая от тоски. Был – и нет. Рука, что запустила его, уже упала, но взгляд еще провожал, и колокольная медь еще дрожала, отказываясь умереть. Вот он, колокол: последние звуки еще каплют, стекая в далекое озеро тишины, – и вот он, голубь: его серая голубизна уже тонет, исчезая, в такой же серой голубизне горизонта, и вот – всё, исчез. А там, внизу, глаза людей уже вернулись к прицелам и пальцы – к спусковым крючкам, и стволы гремят снова, и рты опять стонут и распахиваются широко, чтобы крикнуть и в последний раз судорожно втянуть воздух.
Теперь пожилой американец повернулся к своим товарищам по группе, перешел для них на американский английский, снова принялся объяснять, описывать, указывать – «примерно там, за соснами» и «как раз здесь». Рассказывал об иракской бронемашине, которая «крутилась тут, где хотела, со своим пулеметом и пушкой, совсем нас задавила». Широким жестом радушного хозяина показывал – «вон там я лежал, с пулеметом. Вон в том углу крыши. А в этом доме, что напротив, сидел их снайпер, ну, он и всадил в меня пулю».
И тут же, не по возрасту легко, наклонился, закатал штанину и показал два светлых шрама между коленом и лодыжкой:
– Вот, сюда. Маленький – входное отверстие, большой – выходное. Наш сапер стащил меня на спине вниз, вернулся на крышу мне на смену, и его тут же накрыло из миномета. – И опять перейдя на иврит, предназначенный только мне, экскурсоводу: – Здоровенный такой парень был, даже больше меня. Настоящий богатырь, бедняга. Его буквально пополам разорвало, тут же кончился, на месте.
Он говорил и говорил, высвобождая на волю воспоминания, видно теснившиеся в нем все эти годы, – пусть тоже подышат немного и расправят кости, пусть глянут на то место, где когда-то обрели форму, пусть поспорят и сравнят: которое уцелело? которого и вовсе не было? которое стоит хранить и дальше, а которое уже и не стоит?
– А что же с ним? – вернул я его к своему. – С тем голубятником, о котором ты рассказывал? Ты сказал, что он погиб. А ты видел, где это было?
Желтые глаза старого льва снова уставились на меня, большая загорелая рука легла мне на плечо, другая загорелая рука протянулась и указала. Коричневые старческие пятна на тыльной стороне ладони, ухоженные ногти, серебряные морские часы на запястье, отглаженный и отвернутый белый манжет. Рука, которую легко себе представить на прикладе ружья и на голове внука, рука, способная ударить по столу и знающая толк в женских талиях и бедрах.
– Вон там.
От него веяло доброй мягкой силой, и мне вдруг показалось, будто на меня глянули отцовские глаза и это рука отца скользнула с моей головы на плечо, направляя и даруя мне опору и силу.
– Где «там»? Покажи точнее.
Он наклонился ко мне, как всю жизнь наклоняются ко мне все высокие люди.
– Вон там, между краем этой лужайки и теми качелями, где качаются малыши, видишь? Там была тогда небольшая каменная пристройка, метра два на два, не больше, что-то вроде склада для садовых инструментов. Мы с вечера отошли во внутренний двор монастыря, а остатки второй роты укрылись в том вон здании, что по другую сторону проулка, потому что эта иракская бронемашина косила всех, кто осмеливался высунуть нос. Но этот голубятник, черт его знает зачем и каким манером, вылез все-таки наружу и ухитрился пробраться в ту пристройку. Там мы его и нашли, когда всё кончилось.
3
Я не мог больше там задерживаться – собрал их всех в «Бегемот», как назвала моя жена тот огромный джип-шевроле, который когда-то мне купила, и мы спустились к Немецкому кварталу. [3]3
Немецкий квартал– район на юге Иерусалима, основанный немецкими колонистами в 70-е гг. XIX в.
[Закрыть]
Только теперь я почувствовал, как устал. С этими маленькими группами иной раз больше мороки, чем с полным автобусом туристов. День мы начали в Тель-Авиве, продолжили в Хульде – рассказом об автоколонне, названной в честь этого кибуца во время Войны за независимость, – сделали небольшой перерыв на сэндвичи в Мицпе-Гарэль, взобрались по «Дороге джипов», а потом спустились по «Бирманской тропе» [4]4
«Бирманская тропа»(по аналогии с названием дороги, проложенной англичанами через Бирму в обход японских войск во время Второй мировой войны) – горная дорога из кибуца Хульда в осажденный арабами Иерусалим, проложенная во время Войны за независимость для передвижения сил израильской армии и доставки продовольствия в иерусалимские еврейские кварталы.
[Закрыть]к бывшим боевым позициям вблизи того места, где начинается подъем к Иерусалиму, для очередных объяснений на очередных смотровых площадках.
Отсюда я повез их на военное кладбище, а там уже мы поднялись наконец в Иерусалим, к монастырю Сен-Симон, что в квартале Катамон, и к этой вот неожиданности – что самый старший из шести американцев, которых я в этот раз вожу и просвещаю (некий сенатор, его секретарь, его советник и трое бизнесменов, все, как один, – гости министерства иностранных дел), был когда-то бойцом Пальмаха и участвовал в том сражении, которое я им пытался там описать. И к неожиданности еще большей – тому почтовому голубю, который вдруг вылетел из какой-то теплой завитушки его памяти.
– Ты знал его? – спросил я.
– Кого?
– Того голубятника, о котором только что там рассказывал.
Его лицо заполнило зеркало заднего обзора.
– Не очень. Он был со стороны, не из наших. Его прислали наладить голубиную связь в батальоне. Говорили, что он специалист высшего класса, голубями занимался чуть не с детского сада.
Его глаза впились в меня, как крючки колючего каперса.
– И как его звали, я уже тоже не помню. У меня там много друзей погибло, да и времени немало прошло.
На светофоре против кладбища в Немецком квартале я повернул налево. Узкая улица была запружена людьми и машинами, «Бегемот» еле полз, и я воспользовался этим, чтобы на ходу расстелить перед ними свой коробейный товар: великаны, филистимляне, англичане, немцы [5]5
…великаны, филистимляне, англичане, немцы… – Имеются в виду: легендарный народ гигантов, рефаимы, живший в Ханаане (Втор. 2:20–21); далее филистимляне – древний народ Восточного Средиземноморья, живший в районе нынешних Ашкелона и Газы, упоминается уже в Книге Бытия; затем англичане – управляли Палестиной после Первой мировой войны, с 1920 по 1947 г. по мандату Лиги Наций, в конце своего правления проводили политику жесткого подавления операций Хаганы и Пальмаха, что вынудило эти организации перейти на полуподпольное положение (отсюда, в частности, описываемая в романе секретность пальмаховских голубятен и семинаров); наконец, немцы – имеются в виду немецкие колонисты, члены секты тамплиеров, которые иммигрировали в Палестину в конце XIX в. и создали здесь ряд поселений, включая упомянутый выше Немецкий квартал в Иерусалиме.
[Закрыть]– «и обратите внимание, господа, на стихотворные строчки из Библии, выгравированные на притолоках, а вот это, по левую руку, – старая иерусалимская железнодорожная станция, сейчас она бездействует, но ребенком я часто ездил отсюда с матерью в Тель-Авив, причем, вы не поверите, – на поезде с паровозом!».
Поезд медленно постукивал, скрежетал на металлических изгибах ушелья. Помню маленькие ухоженные арабские грядки по ту сторону границы, [6]6
…по ту сторону границы… – Здесь это граница между Израилем и Иорданией, которая до 1967 г. разделяла Иерусалим, а вблизи него проходила очень близко к дороге, ведущей на побережье.
[Закрыть]мыльную пену, колыхавшуюся в сточной воде. Ветер нес хлопья сажи от паровоза, и ты стряхивала их с волос и радовалась: мы едем домой, в Тель-Авив!
Запах хлеба, крутого яйца и помидоров – еды, которую ты всегда брала с собой в дорогу, – снова возникает у меня в носу. Мой лоб заранее собирался морщинами – как и сейчас, когда я об этом пишу, – в ожидании обычной твоей игры: ты ударяла по нему крутым яйцом, говорила «бац!» и смеялась. Я каждый раз вздрагивал от неожиданности, а ты каждый раз смеялась. Шелест бумаги, когда твои пальцы доставали щепотку соли – посыпать еду, и твоя песенка: «Паровоз уж зассвисстел» – так ты пела: «зассвисстел», – «паровоз уж зассвисстел, не поедет, кто не сел…» – и твоя улыбка, которая становилась тем шире, чем больше мы удалялись от Иерусалима. Улыбка радости и счастья: домой. В Тель-Авив.
Нет, они мне верят. А почему бы им, собственно, мне не верить? Экскурсия у меня организована прекрасно, сэндвичи, кофе и сок ждут, заранее приготовленные, именно в то время и в тех местах, где было обещано, придавая такую же реальность и надежность рассказам и объяснениям самого экскурсовода, а сейчас, на террасе Синематеки, материализовались также заказанный стол, обещанный закат и замечательный вид. Вот тут гора Сион, господа, вон там могила Давида, если кого-то интересуют такого рода места и истории, а внизу под нами – бассейн Султана, и на его углу, у перекрестка, – сабиль, [7]7
Сабиль– общественный колодец, родник ( араб.).
[Закрыть]напоить усталых и жаждущих.
А вот это, господа, – горы Моава, позолоченные последним светом солнца. «Да-да, вот так вот близко, действительно – рукой подать. Там когда-то стоял Моисей, на горе Нево, и смотрел сюда. И тоже, наверно, думал, что это рукой подать, только с другой стороны».
– Может, в этом-то и вся ваша беда, – заметил один из бизнесменов, в комичном, сплошь из карманов и кармашков, жилете, из тех, что так любят надевать туристы и иностранные журналисты, отправляясь на Ближний Восток, – может, в том-то и вся ваша беда, что у вас здесь всё такое маленькое, и близкое, и тесное и из любого места видишь еще и еще какие-то места.
И экскурсовод – это я, мама, не забудь и не ошибись, – экскурсовод ответил: «О да, разумеется» – и похвалил: «Вы совершенно правы», – да, действительно, всё маленькое и очень тесное – из-за людей, событий и воспоминаний, «так по-еврейски, я бы сказал», – и тут же, энергично смешивая правду с вымыслом и историю с этимологией, показал им ущелье Гееном, и стал рассказывать о кинофестивале, и о могилах караимов, и о жестоком культе Молоха – «кто тут у нас заказал холодный кофе, господа? – да-да, малолетние жертвы вопят на алтарях…».
Д когда наконец опустилась темнота, я отвез свою маленькую, но важную группу в самую важную нашу гостиницу «Царь Давид». Там им предстоял обед с неким важным членом кнессета – «между прочим, как раз из оппозиции», как подчеркнул организатор экскурсии от министерства иностранных дел, – который произнесет речь и ответит на актуальные вопросы, «потому что министр не только согласен, министр попросту настаивает, чтобы уважаемые гости выслушали противоположные мнения».
Я поднялся в отведенную мне комнату – не все группы так щедры, как эта, – принял душ и позвонил домой. Шесть длинных гудков – и большое облегчение: телефон не отвечает. Лиоры нет дома. А может, дома, но поняла, что это я, и решила не отвечать. А может, это сам телефон, который опять угадал, кто ему надоедает, и решил и на этот раз проигнорировать и промолчать.
– Алло, – сказал я, – алло…
И затем:
– Лиора? Это я. Если ты там, снизойди, пожалуйста, ответить.
Но ответил мой собственный голос, вежливый и деловой: «Это Лиора и Яир Мендельсоны, к сожалению, мы не можем ответить вам сейчас…» – а после моего голоса – ее, нетерпеливый и интригующий своим английским и своей хрипотцой: «…сообщение после гудка».
Я разъединился и позвонил на мобильник Тирцы. Тирца не отвечает «Алло». Иногда она говорит: «Да?» – а иногда, как сейчас: «Минутку, пожалуйста», – и тогда мне слышно, как она дает указания своим людям, и я могу вслушиваться в ее голос и наслаждаться.
– Да, я с вами, – сказала она.
– Может, поднимешься в Иерусалим, Тиреле? Мне здесь дали слишком широкую кровать, полную луну и окно прямо против стен Старого города.
– Это ты, юбимый? Я думала, это зануда инженер из южного отдела общественных работ.
Тирца не называет меня по имени. Иногда она говорит «Иреле», как прозвал меня ее отец в нашем детстве, чтобы говорить о нас слитно и похоже: «Иреле и Тиреле», а иногда, когда у нее шаловливый настрой, – просто «юбимый», без «л», которое у нее тает от радости.
– Это я. Другой зануда.
Она смеется. Теперь она окончательно убедилась: это не тот зануда, это этот зануда. Когда Тирца смеется, я тоже радуюсь, потому что этот громкий смех можно счесть за похвалу моей шутке.
– Где ты?
– В «Царе Давиде». Так ты едешь?
Она снова смеется. В самом деле, хорошее предложение, что и говорить: она и я, и кровать, и окно с луной и стенами Старого города, соблазнительная сделка, но завтра утром ее ждет большая заливка бетона на Хайфском побережье, и еще ей назначены две встречи с людьми из министерства обороны – с одним поцем из строительного отдела и с одним симпатягой из финансового, – «и я надеюсь, что мы еще успеем встретиться в нашем доме, там надо решить несколько вопросов».
«Наш» я проигнорировал. Спросил, какие именно вопросы.
– Как обычно. Краски, плитки, профили на окнах. Не беспокойся. Я всё решу сама. Ты должен только присутствовать собственной персоной.
– Завтра. Я только закончу с этими американцами и сразу же приеду.
– Как они?
– Ты не поверишь – один из них был в Паль-махе.
– Ты меня юбишь?
– Да и да, – предвосхитил я ее следующее постоянное: «Ты по мне скучаешь?»
– Хочешь знать, что мы еще успели сделать с ремонтом?
– Я хочу тебе рассказать, что этот человек вдруг припомнил.
– Рассказы только в постели. Перед сном.
– Я в постели.
– Мы оба. Не только ты. Завтра ночью. Отпразднуем полнолуние, и ты мне всё расскажешь. И привези мне «сэнвиш с яичницей» из закусочной Глика. Пусть положат побольше соли, а мой острый перец пусть поджарят немного на огне. Скажи им, что это для меня. Не забудь. Для дочери Мешулама Фрида!
Я оделся, глянул в зеркало, решил отказаться от еды, от важного члена кнессета от оппозиции и от его противоположных мнений, разделся, вернулся в слишком широкую кровать, ненадолго забылся в раздражающе чуткой дремоте с видом на полную луну и древние стены, очнулся с ощущением еще большей усталости, чем раньше, снова оделся и спустился в бар.
4
Старый лев ждал меня в угловом кресле, благоухающий и бодрый. Глаза и часы сверкают в полутьме, седая грива тщательно промыта, глубокие морщины, торчащие белые брови.
– Я тебя заждался. – Он привстал мне навстречу, то ли из вежливости, то ли демонстрируя свое преимущество – в годах, в росте, в знании, наконец. Его глаза видели, а мои нет. Его уши слышали, а моим только кажется, будто они слышат. Его мозг – пласты воспоминаний, мой – груда предположений.
– Мне сказали, что едет важная делегация из Америки, – сказал я, – но ни словом не упомянули, что среди них будет парень из Пальмаха.
– Хочу тебя поблагодарить, – сказал он. – В большинстве этих мест я ни разу с тех пор не был, боялся, что будет очень трудно.
– Наверняка не так, как тогда, на войне.
– Ты не поверишь, но в каком-то смысле тогда было легче. Тогда я был, как говорится, молодой жеребчик – так и рвался в драку, ко всему был готов и тут же мог всё начать по новой. В точности такой, какими война любит своих солдат, – без брюха и без мозгов, без детей и без воспоминаний.
– А сегодня? Где тебе было труднее всего? На кладбище или в монастыре?
– В монастыре, пожалуй. У кладбищ есть одно достоинство – они там все мертвые, а ты живой. Когда-то я чувствовал себя виноватым, но теперь и это уже прошло.
– Он тоже там похоронен, – сказал я.
– Кто?
– Тот парень, о котором ты сегодня рассказывал. Голубятник, который погиб в монастыре.
– Малыш?! – воскликнул американец. – Я как раз из-за него тебя и дожидался! Хотел сказать, что припомнил, – у нас все его называли «Малышом».
– Скажи, вот когда ты сейчас называешь имя, ты и его самого тоже припоминаешь?
– Лицо – с трудом, но какие-то общие очертания – да, припоминаю, размытые, правда, но это явно он. А «Малышом» его называли потому, что он был полноватый такой и невысокий, и один наш парень из Иорданской долины говорил, что его уже и в районной школе так называли, и в кибуце тоже. Этот Малыш, он все время возился со своими голубями и никому не позволял подходить к их голубятне. Чтобы не спугнуть птиц, так он объяснял, потому что голуби должны любить свой дом. Иначе они не захотят в него возвращаться. Нет, ты посмотри, – чем больше я тебе о нем рассказываю, тем больше припоминаю! Вот только никак не могу вспомнить, как его звали по-настоящему.
Он наклонился надо мной, как тогда, в монастыре, и, несмотря на его восемьдесят лет, я почуял запах хищного самца: чистое ментолово-шоколадное дыхание, слабый след алкоголя, ни тени табачной горечи, тонкий мужской одеколон после бритья, слегка недожаренный стейк – кровоточащий внутри, сожженный снаружи. Рубашка, сообщили мне мои ноздри, выстирана в том же «Айвори», в котором стирает свое хлопчатобумажное белье моя жена, а подо всем этим – дымящая гарь боев, пыль дорог, висящая в воздухе, зола далеких пожарищ.
– Странно, как это так получается, – и старый я уже, и тяжелый, и замороченный, а тут вдруг всё начинает всплывать… У нас тогда ни одна ночь не проходила без вылазки, и наладилось такое разделение труда – кто не выходил на дело, тот копал могилы для тех, которые с дела не вернутся. И вот это звяканье кирок на дне вади, [8]8
Вади– сухая долина, которая временно наполняется водой после сильного дождя, превращаясь в бурный поток, стесненный узкими стенами.
[Закрыть]железа по камню, я его по сей день слышу, отчетливей даже, чем звуки выстрелов. Копают, роют, а сами даже гадать не смеют, для кого на этот раз. Он, кстати, тоже был из тех, кто всегда копал.
– Кто?
– Малыш. Он ведь до самого последнего боя, того, в монастыре, на задания с нами не ходил. Вот он и копал могилы для тех, кто выходил. Чтобы к утру, когда ребята возвращались с телами погибших, могилы были уже готовы. Мертвые ненавидят ждать.
Как странно, подумал я, с виду он совсем не болтлив, похоже, просто выпускает сейчас все пары, что скопились и ждали в нем с тех давних времен. Я вдруг вспомнил то, что ты мне сказала когда-то в молодости. Ты сказала тогда, что слова у людей размножаются и рождаются самыми разными путями: одни делятся, как амебы, а другие выпускают побеги и корни. У этого человека слова рождались из совокупления букв с воспоминаниями.
– А ты сам? Прилетел на войну добровольцем из Штатов?
– Ну, нет! Обижаешь мой иврит, человече! Я родом из Петах-Тиквы. У меня там и сегодня еще есть родичи. Потом Пальмах, сборные пункты, тренировки, резервные части, а там уже и четвертый батальон, ударный – «а-Порцим». [9]9
«а-Порцим»(батальон прорыва, ивр.) – название батальона Пальмаха, который атаковал и захватил иерусалимский монастырь Сен-Симон в ходе ожесточенного боя 30 апреля – 1 мая 1948 г. во время Войны за независимость.
[Закрыть]Впрочем, судя по маршруту, которым ты нас сегодня угостил, ты всё это знаешь не хуже моего. Ну, а когда война кончилась, меня не приняли в Технион, [10]10
Технион– политехнический институт в Хайфе.
[Закрыть]и я поехал учиться в Америку. Познакомился там с девушкой, получил работу у ее отца…
– Его действительно называли Малышом, – прервал я поток его слов. – И тот голубь, о котором ты рассказывал, был его голубь.
– Я вижу, он тебя не на шутку интересует, этот Малыш, – заметил пожилой пальмахник из Штатов. – Ты его знал, что ли?
– С чего ты взял? Я тогда еще вообще не родился.
– Тогда что же тебя с ним связывает?
– Голуби, – сказал я. – Меня тоже интересуют голуби. Почтовые голуби, homing pigeons, как ты их назвал. Наверно, потому, что я, как правило, вожу по Израилю группы птицелюбов, которые приезжают сюда из-за границы, поглядеть на перелетных птиц.
Золото в его глазах поголубело. Борозды морщин смягчились. Взгляд потеплел, намекая на готовность рассказать еще, а заодно, подсознательно, – быть может, утешить, объяснить, исцелить.
– Мы тогда победили, что называется, на последнем дыхании, – сказал он. – И многих ребят потеряли, раненными и убитыми. Несколько монахинь тоже там погибли, бедняжки. У нас была потом такая шутка, среди уцелевших: монашки эти, они не только за Иерусалим погибли, как наши ребята, но и невинность сохранили тоже, как те. Всю ту ночь мы зубами держались, а потом, когда солнце взошло, оно нам тоже не было в радость, наоборот, только в отчаяние вогнало, потому что, едва рассвело, мы увидели, сколько еще у арабов людей, и броневик этот, с пулеметом и с пушкой, а главное – какого цвета лица у наших раненых, так что сразу понятно было, кто из них еще, может, выживет, а кто так наверняка умрет. Так много было раненых ребят, что мы даже начали думать, как с ними быть, если сейчас велят отступать, – кого взять с собой и что сделать с теми, кого взять не удастся? И тут, словно чудом, наша рация вдруг заговорила снова, и нам по ней сообщают, представляешь себе, что арабуши в полной панике бегут из Катамонов по всем улицам квартала, со всеми своими командирами впереди, так что нам нужно продержаться еще совсем немного. Ну, что тебе сказать – в конечном счете мы победили, но это была из тех побед, которые победителя удивляют больше, чем побежденного.
– Но вы-то хоть радовались…
– Да у нас уже радоваться не было ни сил, ни времени. Мы просто поднялись, собрались, начали готовиться к отходу, и вдруг, представь себе, – в монастырской стене открывается маленькая такая калитка и оттуда появляются три монахини. Две тащат внутрь своих убитых подруг, а третья, низенькая такая старушка, почти карлица, в черном платье до полу, начинает обходить наших раненых с бутылкой воды в руке и несколькими чашками. Та еще картина… Тут мы в полном сборе все, и наши раненые, и мертвые, а тут эта монахиня крутится среди нас, подходит к каждому, как на какой-нибудь коктейль-парти, и каждому предлагает холодной воды. И все время приговаривает: «Неро… неро…» Что это за «неро» такое, мы так и не поняли, зато теперь до нас дошло, что мы победили, потому что она вышла дать нам воды, как победителям. Понимаешь? А если бы мы проиграли, она ту же воду предлагала бы арабам.
– «Неро» это и есть вода, – сказал я. – Вода по-гречески.
– Пусть будет вода, – усмехнулся он. – Ты экскурсовод, ты должен знать, как будет вода на разных языках. А вдруг тебе придется вести птицелюбов из Греции и они тоже захотят пить?
– Из Греции сюда не приезжают, – сказал я. – Только из Англии, из Германии, из Скандинавии и из Голландии. И еще иногда из Штатов.
Он укоризненно поглядел на меня и снова вернулся к тем местам и временам, о которых я так страстно расспрашивал и от которых так страстно хотел уйти.
– Ну, мы вышли, несколько ребят, за стены монастыря и пошли кругом – может, найдем еще кого-то из наших снаружи, среди убитых арабов. Сначала нашли-таки одного командира отделения, мертвого – все кишки наружу, валяются на земле, – а потом и его обнаружили. Кто-то крикнул: «Скорей сюда, смотрите, Малыша тоже убило!» My God, меня и сейчас от этих слов начинает трясти: «Малыша убило…»
– Ты тоже его видел?
– Видел, видел, я же тебе сказал, что видел, и раньше говорил, но ты вроде вообще слышать не хочешь, то ли, наоборот, хочешь, чтоб я тебе рассказывал снова и снова. Видел я его, своими глазами, – он лежал в той каменной пристройке, что возле монастырской стены, между краем лужайки и теперешними качелями.
– Внутри или снаружи?
– Половина внутри, половина снаружи. – И, уловив, видимо, ужас в моих глазах, поспешил объяснить: – Да нет, ты меня неправильно понял. Он был цел, совсем не то, что ты подумал, упаси Боже. Просто броневик разворотил снарядом стену пристройки, вот он и лежал – ногами внутрь, а от пояса и выше – снаружи. И автомат, «томмиган», [11]11
«Томмиган»– от английского tommy gun, автомат, созданный фирмой американского генерала Томпсона в 1922 г. и прославившийся скорострельностью и пробивной силой. Был на вооружении американской армии с 1938 г., нашел применение во Второй мировой и корейской войнах.
[Закрыть]рядом валялся, разные там садовые инструменты, и лицо его, если это тебя интересует, тоже было совсем целое и спокойное, а глаза открыты и смотрят вверх. Вот это было самое страшное. Совсем живые глаза – и смотрят. И ты знаешь, о чем я тогда думал? Совсем не о том, о чем думаю сегодня. Тогда я стоял и думал – откуда у этого Малыша, к чертовой матери, «томмиган»? Нам тут приходится воевать с говенными «стэнами», которые чуть что заедают, а у этого, смотри, – «томмиган»! Point five! Пуля, которая куда бы в тебя ни попала, считай, что тебе каюк. Теперь ты понимаешь, почему мне тогда было легче, чем сегодня? Когда ты молод, ты всегда думаешь о всякой ерунде. Я никак не мог понять, как это он получил «томми», а мы нет…
Теперь я уже не понимал, что здесь от чего рождалось, и что чему помогало родиться: слова, или те картины, или выпивка, или сам я, – и что здесь было действительностью, а что зачалось только сейчас, в его памяти.
– У нас были такие американские зеленые плащи, остатки Второй мировой войны, и в тех местах, где когда-то крепились знаки различия и разные другие значки, зеленый цвет на них сохранился темнее. Смотри, какие глупости я еще помню, а столько важных вещей уже забыл! И вот этот Малыш, он лежал, завернутый в такой американский плащ, видно, от какого-то здоровенного сержанта, раза в два больше него, и, когда мы его подняли, руки у него упали по сторонам, плащ распахнулся, и мы увидели, что его штаны, извини, что я тебе это рассказываю, распороты сверху донизу, почти до колена, распороты и раскинуты в обе стороны, и везде там кровь, и всё разворочено и наружу. – И вдруг он протянул руку и сказал: – Здесь! – Его ладонь коснулась моей поясницы, скользнула вниз по спине и застыла. – Вот здесь она в него попала, а вышла вот отсюда… – И ладонь сдвинулась вперед, слегка надавила, и я не знал, что мне делать с этим ужасом и с этой сладкой болью. – Может, даже больше, чем одна пуля, потому что бок у него был совсем разворочен, и много крови натекло, и бедро раздроблено, и осколки кости торчали наружу. Я думаю, он еще успел разрезать штаны, но помочь себе уже ничем не мог и лежал так, пока не истек кровью.
– А голуби? – спросил я.
Он убрал руку. Облегчение, смешанное с сожалением.
– Эта его переносная голубятня была разбита вдребезги. Два голубя валялись на полу, мертвые, а третьего не было вообще – наверно, того самого, о котором я рассказывал там, на экскурсии…
И вдруг, к моему ужасу, стал тихонько напевать слова, которые я не раз слышал от матери: «Голос орудий навеки умолк, как сиротливы поля сражений…» Потом помолчал и добавил: