Текст книги "Голубь и Мальчик"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
– Мама любила оперы, – сказал я.
– Она не оперы любила, а оперу. Только одну оперу – «Эней и Дидона», и даже из нее только одну арию. Единственную стоящую арию из оперы, которая в остальном – сплошное занудство.
И начал декламировать с пафосом эрудита:
Thy hand, Belinda, darkness shades me,
On thy bossom let me rest,
More I would, but Death invades me;
Death is now a welcome guest.
When I am laid in earth,
May my wrongs erect no trouble in thy breast;
Remember me, but ah! forget my fate.
И, словно желая похвастаться своей хорошей памятью, добавил, что «эта красивая песня» даже имеет перевод, и поспешил процитировать:
Белинда, руку! Меркнут очи,
Пусть даст приют мне грудь твоя,
Еще б пожить, но смерть не хочет;
Мой гость желанный, смерть моя.
Когда меня погребут,
Пусть мои грехи
Твою не волнуют грудь.
Помни меня, родная, но ах!
Судьбу мою позабудь.
– «Помни меня, родная»? – изумился я. – А я почему-то всегда думал, что это прощание с мужчиной.
– Давай, Яирик, назначим день поездки, – сказал Папаваш.
Я тоже вынул свой дневник.
– Видишь, – отверг он три первых предложенных мною даты, – я занят больше тебя.
Мы назначили дату, удобную и ему, и я предложил объединить его поездку в мой новый дом с небольшой экскурсией.
– Я захвачу немного еды, посидим в каком-нибудь красивом месте с тенью, подышишь немного свежим воздухом, проветришь глаза на природе.
По пути от него к Мешуламу я купил диск Бетховена, не целое произведение, а собрание избранных отрывков. Так он получит свое удовольствие по дороге, а мне не придется мучиться. Я купил и складной стул, – может, он примет мое предложение сделать привал по дороге и поесть что-нибудь. А также подушку, – может, устанет и захочет вздремнуть.
3
В назначенный день я поднялся чуть свет и пораньше выехал из Тель-Авива. Но, прибыв в дом Папаваша, обнаружил там и Мешулама.
– В семь утра? – удивился я. – Ты что, и спишь здесь?
– Мы, старики, все равно встаем рано, ну я и прихожу навестить профессора. Если мы сами не будем помогать друг другу, кто же тогда?
Профессор Мендельсон появился во всем своем величии. Густые волосы серебристым венцом окружали его макушку. Старость ни на сантиметр не убавила его рост, ни грамма не прибавила к его весу и ни на йоту не уменьшила элегантности и природной непринужденности его осанки.
– Доброе утро, Яирик, – просиял он мне навстречу. – Я готов. А ты уж, наверно, думал, что меня придется ждать.
– Нет, вы только посмотрите на него! Свеж, как лулав на Кущи. [56]56
Благоухает, каклулав на Кущи. – Как нераспустившаяся пальмовая ветвь (лулав), обязательный элемент религиозного ритуала еврейского праздника Кущей (Суккот).
[Закрыть]Ойсгепуцт! [57]57
Ойсгепуцт– вырядился ( идиш).
[Закрыть]– одобрительно сказал Мешулам. – Надо сообщить в полицию: профессор Мендельсон выезжает из дома, закрыть всех девушек на замок.
Он был прав. Папаваш был в длинных, на славу отглаженных брюках цвета хаки, в тонкой голубой рубашке под кашемировым пиджаком песочного цвета, в удобных коричневых замшевых туфлях.
– Спорт-элегант! – провозгласил Мешулам. – Только галстука ему не хватает, чтобы называться принц Монако.
Он поддержал профессора Мендельсона, который слегка дрожал, спускаясь по четырем ступенькам, поторопился принести ему палку и соломенную шляпу, а когда Папаваш надменно отстранил и то и другое, протянул их мне, чтобы положить в «Бегемота». Несмотря на страстное желание, явно пылавшее в его груди и проступавшее в каждом движении, у него хватило ума не напрашиваться к нам в попутчики.
– Ты знал об этом, Мешулам? – спросил Папаваш. – Яирик строит себе дом, чтобы у него было свое место.
– Прекрасная идея, – прикинулся удивленным Мешулам. – Такой небольшой, видавший виды дом, немного цветов, большие деревья во дворе, а самое главное – вид. Конечно! Как это ты мне раньше ничего не рассказал, Иреле? Я бы мог помочь тебе в ремонте.
Он положил рядом с «Бегемотом» маленький деревянный ящик.
– Это машина удобная, но высокая, поставь ногу сюда, Яков.
Папаваш взобрался по приступочке, с легким стоном опустился в кресло, сказал: «Машина действительно очень удобная», потом застегнул ремень и устроился поудобней. Мешулам обошел «Бегемота» и подошел с моей стороны.
– Не говори ему, что я в курсе дел! – шепнул он и тут же поднял голос: – А ящик возьми с собой, чтобы профессору Мендельсону было как спускаться и подниматься.
Только сейчас, когда Мешулам произнес это свое «профессор Мендельсон», я сообразил, что раньше он всегда называл Папаваша по имени. Но «Бегемот» уже стронулся с места, и Мешулам закричал нам вдогонку:
– И ехай, пожалуйста, поосторожней, Иреле! Слышишь? У тебя в машине важный пассажир!
Я решил выехать из города через Иерусалимский лес и поселок Бейт-Заит, чтобы дать ему насладиться видами. Папаваш открыл окно, с удовольствием вдохнул запах сосен и обрадовался, увидев оленя, который прыгал по террасам ниже зданий музея «Яд Вашем». [58]58
«Яд Вашем»– иерусалимский мемориал Катастрофы.
[Закрыть]
У него было хорошее настроение.
– Когда-то мы любили здесь гулять, твоя мама и я, и собирать грибы. По этой тропинке мы всегда спускались к Слоновой скале, а на обратном пути проходили мимо пекарни и покупали там свежую булку.
– Мы тоже ходили с ней сюда, – поддразнил я его. – Чтобы посмотреть издали и вспомнить Тель-Авив.
Но Папаваш только улыбнулся.
– Да-да, – сказал он рассеянно, – она очень любила Тель-Авив. Она любила гладиолусы, рюмочку бренди по вечерам, свежую петрушку и Тель-Авив тоже.
Я решил воспользоваться его хорошим настроением и бросил вопрос в глубину «Бегемота», в этакое интимное пространство отца и сына:
– Может быть, ты помнишь, с какой стороны была у нее ямочка на щеке?
– У кого, Яирик?
– У мамы, мы ведь о ней сейчас говорили.
Папаваш человек старый, а старый человек должен распознавать и пользоваться удобным случаем, когда тот подворачивается ему на пути.
– У нее были две, – сказал он. – Две грибшн. Ты знаешь, что такое грибшн? Это ямочки по-немецки.
Он что, притворяется? Тоже переписывает нашу семейную историю? Или действительно забыл?
– Прошлый раз, – напомнил я, – ты сказал, что у нее вообще не было ямочек, а в другой раз сказал, что ямочка у нее была не на щеке, а посредине, на подбородке.
– Может быть, – ответил Папаваш и тут же перешел в нападение: – Но если я уже всё это сказал, зачем вы продолжаете спрашивать?
– Почему ты говоришь «вы»? Биньямин тоже спрашивал?
– Вы оба. Не перестаете приставать.
– Потому что мы поспорили, была у нее ямочка на левой щеке или на правой.
Он замолчал и за секунду до того, как я совсем было потерял терпение, заговорил снова:
– Не на правой и не на левой. У нее были две ямочки в конце спины. Здесь.
Протянул длинную, белую, неожиданно быструю и точную руку и просунул ее между моей поясницей и спинкой водительского сиденья. Большой и указательный пальцы вонзились по обе стороны моего позвоночника, как ядовитые зубы змеи.
– Две. Одна здесь, – его палец больно воткнулся мне в мясо, – и одна там, с другой стороны.
Прикосновение его руки точно в том месте, где меня уже касались старый американский пальмахник и тракторист с косой, парализовало меня и лишило речи. А Папаваш, словно желая сделать мне еще больнее, добавил:
– Я очень любил целовать эти ямочки. Иногда я и сейчас вижу их во снах. С ней было нелегко, Яирик, и сейчас тоже, когда ее уже нет.
И замолчал.
– Мы сделали друг другу много плохого, – сказал он, помолчав несколько минут. – И много воевали друг с другом, но сначала бросить меня, а потом и совсем умереть, лишь бы меня победить? Это уже слишком. Для обеих сторон.
Мы долго молчали, а потом он вдруг сказал: – Я не могу больше.
Я испугался, но он улыбнулся мне, как будто наслаждаясь своей способностью подражать тебе. Потом он задремал, и во сне сохраняя почтенность и элегантность. Проснувшись, он какое-то время молча смотрел в окно, а затем сказал:
– Я немного устал от нашей прогулки, Яирик, давай вернемся.
Я возразил:
– Но ведь ты хотел увидеть мой дом. Еще каких-нибудь сорок минут, и мы там.
– Я посмотрю в другой раз, сейчас я хочу лечь и поспать.
– Я найду красивое место в тени. Я захватил еду и вино, и у меня есть одеяло и подушка, полежи немного, отдохни, и потом продолжим.
– В другой раз, Яирик, а сейчас, пожалуйста, давай вернемся.
Глава семнадцатая
1
И когда же она его приметила, смерть? Когда он ускользнул от нее, укрывшись за стенами склада? Когда вернулся туда сейчас, ползком, оставляя кровавый след в пыли? А может, как сказала Девочка о появлении голубя глазам ожидающего: в тот же миг, когда он исчез для глаз любимой – тогда, за поворотом тропы в зоопарке?
Еще один отдаленный пушечный выстрел и еще удар, точно в стену склада. Открылся пролом, и Малыш втащил свое тело внутрь, помогая себе стонами, дрожа от слабости и боли. Лег и затих. Грохот боя доносился до него, как далекий негромкий гул, словно через наброшенное на голову одеяло. Соберись с силами. Не умирай еще. Открой глаза. Оглянись.
Осколки камня, разбросанные садовые инструменты. Разбитая переносная голубятня на полу. Оно и лучше, подумал он. Кто знает, сумел бы я сейчас дотянуться до нее, останься она висеть на стене. Большой голубь из Иерусалима, наполовину перерезанный осколком, дергался на земле в последних судорогах. Маленькая голубка из Кирьят-Анавим лежала рядом. Как будто и не ранена, но с первого взгляда было ясно, что она мертва. Голуби, так учил доктор Лауфер голубятницу Мириам, а Мириам учила Малыша, могут умереть и просто от страха.
– Они, как мы, – сказала она, – ссорятся, изменяют, едят вместе, хотят домой, и у них тоже бывают инфаркты.
Девочкина голубка уцелела. Ошеломленная, испуганная стрельбой, и криками, и соседством умирающего голубя и мертвой подружки, но живая и невредимая.
Малыш протянул руку, вытащил из обломков голубятни матерчатый чехол, развязал завязки и развернул его на земле, как расстилают свиток. Всё на месте. Голубятник любит порядок и соблюдает чистоту. Вот полые гусиные перья и пустые футляры, вот стеклянные пробирки, и чашка, и блокноты голубеграмм. Вот шелковые нитки, вот нож – маленький и очень острый. Лежа на боку, он аккуратно разложил всё, что ему понадобится, а потом разрезал ножом ремень «томмигана», который взял у мертвого командира. Чтобы не мешал. Хорошо, что он не забывал время от времени подтачивать нож. Лезвие было таким острым, что ремень поддался без всякого усилия.
Он расстегнул плащ, всунул лезвие между телом и пропитанными кровью штанами, осторожно разрезал ткань до паха и продолжил разрез влево, по спуску раздробленного бедра. Края штанов оттянул в стороны и вниз, как можно ниже, и, не имея сил поднять голову, повернулся на бок, опустил взгляд и вздохнул с облегчением. Его член был цел и невредим. В крови, да, но явно не задет, вон, даже вернул ему, на своем языке, признательный и слегка смущенный взгляд. Небольшой, плотный и толстоватый, слепое подобие своего хозяина, лежал он на внутренней стороне бедра, рядом с выходными отверстиями тех двух пуль, что попали Малышу в поясницу и спину. Потаенное, стыдливое, маленькое существо, насмерть испуганное ярким светом, и холодом, и потерей крови.
Итак, они остались здесь вчетвером: раненый Малыш со своим уцелевшим последним другом и еще Девочкина голубка и смерть, ожидавшие чуть поодаль. Испуганная голубка и окровавленный член лежали недвижно, а смерть протянула прохладную и ласковую руку и снова коснулась Малыша, точно так же, как он протянул свою руку и коснулся своей окровавленной, обнаженной плоти, и обе руки не просто коснулись и ласково погладили, но и слегка придавили и помяли, проверяя: созрел ли уже плод? Пришло ли время?
– Подожди! – нетерпеливо оттолкнул он от себя руку смерти и, лежа навзничь, на спине, начал с силой мять, и поглаживать, и тереть свой бессильно обмякший член. Телу уже не хватало крови, чтобы влить в него и поднять, как прежде, но давний друг словно и сам вдруг ощутил смертную нужду своего хозяина и необычность его усилий и понял, что речь идет не о том торопливом утешении, которым щедро балуют себя порой молодые мужчины, а о чем-то неизмеримо более важном и неотложном. Молод и неопытен он был, как и его хозяин, этот просыпавшийся, набухавший слепыш, и тоже уже понимал, как и, сам Малыш, что умрет, так и не познав женщину, и как и он, испытывал тоску и мучительное сожаление – ведь если это неразумное существо способно испытывать возбуждение и подъем, почему бы ему не ощутить также тоску и сожаление?
Малыш попытался облизать пальцы, чтобы облегчить и ускорить свое дело, но его рот был сух, как глиняный черепок, и слюны в нем не было ни капли. Он плеснул на ладонь немного воды из фляжки и вернулся к своему упрямому занятию. Его слабеющие пальцы всё пытались уподобиться бархатному кольцу, и лепестку тюльпана, и животу ящерицы, но тело намекнуло ему, что время на исходе, а смерть шепнула, что у нее еще много работы и что он хорошо сделает, если прекратит эти нежные заигрывания и вернется к обычному грубому мужскому способу, и в конце концов его члену – то ли из сострадания, то ли из понимания срочности и нужды – удалось слегка приподняться.
Малыш боялся, что смерть потеряет терпение и в этой страшной гонке на выбывание победит его душа, которая выпорхнет из тела раньше, чем из него выбрызнет семя. Но в нем еще жила надежда, что смерть – хотя бы из любопытства – подождет конца представления, и он из последних сил дразнил и торопил свое тело, наставляя его на нужный путь воспоминаниями о пальцах Девочки и их сладостных прикосновениях – в том месте, которое сам он называл «там», а она называла «здесь»: «Если бы у тебя была бабочка, ты носил бы ее здесь», – смеялась она.
Он представил себе, как она поднимается и перешагивает через него, широко расставив ноги, и опять увидел в полутьме над собою ее раздвинутый и трепещущий бархатный вход и себя, поднявшегося на колени, и целующего ее между ног, и дрожащего от потрясения, от которого содрогается и она. Блаженный запах ее тела вернулся к его губам, на мгновенье оживил его тело и растворился в его дыхании, словно последний сладостный поцелуй.
И когда он почувствовал наконец приближение чуда – свое семя, которое подступало и поднималось по тайным каналам тела, но не обычным, рвущимся наружу напором, а медленно, ползком, только бы истечь, только бы добраться до цели! – он снова повернулся на бок, застонал от боли и дал ему вытечь в стеклянную чашку. Оно не выбрызнуло и не выплеснуло, как бывало, а вытекло скудно и нерешительно, и, когда его малая мутно-белесоватая утрата добавилась к щедрой алой потере крови, силы Малыша иссякли совсем, тепло окончательно покинуло его тело и память стала уплывать от него. Смех, который в такие минуты вырывался из его груди, лежавшей на груди Девочки, на этот раз застыл гримасой неподвижной кривой улыбки.
Еще одно шевеление руки, еще капля, и он перевел дыхание и затих. Освобождение от семени возбудило его и обострило боль. Но он был рад этому. Боль встанет между ним и смертью, подарит ему еще несколько минут. Он наклонил чашку над стеклянной пробиркой.
«Быстрее, – торопил он ползущие капли, направляя их пальцем – Быстрее, мои руки начинают холодеть, и судороги уже подстерегают», – и наконец закупорил пробирку пробкой, бессильно откинулся на спину и сказал себе вслух:
– Ты только не теряй сознание. Не вздумай умирать. Потерпи немного, дело еще не закончено.
Всё это время бельгийская голубка смотрела на него круглыми немигающими глазами. Она видела, как он со стоном вполз в пролом, обливаясь кровью, как разрезал штаны, и обнажился, и сделал то, что делала Девочка с его телом в голубятне, как открыл потом крышку футляра, положил в него пробирку, и снова закрыл, и стал дрожать, и что-то пробормотал про себя. А затем она увидела руку, которая протянулась к ней, и ее сердце забилось этой руке навстречу. Малыш уже не узнавал свое тело, уже не чувствовал, кого сжимает в руке, ее или себя, но тепло голубиного тельца на миг вернуло ему сознание и силу, его ладонь ощутила ожидание, дрожавшее в мышцах ее спины и крыла. Как тогда, в той голубятне, когда он держал своего первого голубя.
Громовой удар сотряс воздух. На сей раз снаряд был послан из броневика. Он обрушил новую груду камней и поднял облако пыли. Но Малыш не испугался. Когда смерть так близко, бояться уже нечего. И голубка тоже не испугалась. Она лишь затянула глаза тонким прозрачным веком, которого нет у людей, и вся сосредоточилась в ожидании запуска, собирая силы для взлета. Малыш надел на ее ногу футляр, взял ее в руку, на ощупь пополз к пролому, как будто поплыл на волнах собственной слабости, и высунул голову и плечи наружу. Он протянул руку, и разжал ладонь, и еще успел удивиться, что даже сейчас ему удалось ощутить частицу того волнения и той радости, которые есть в каждом голубином запуске, а потом голубка рванулась вверх на такой скорости, словно выбрызнула из его ладони.
Смерть, которая терпеливо ждала его всё это время, разъяренно захрипела, поняв, что ее одурачили. Но Малышу было не до торжества. Он слегка повернулся на бок, чтобы видеть, как набирает высоту его последний голубь, но совсем повернуться не сумел – так и остался лежать, наполовину на спине, наполовину на боку, и больше не стонал и не шевелился. Теперь от него уже ничего не зависело. Теперь он мог рассчитывать только на нее. На то, что она полетит по самому прямому и безопасному пути, что полет ее будет удачным, что она увернется от пули, камня или стрелы, не станет жертвой хищника, не соблазнится и не спустится попить, поесть или передохнуть, понимая, что несет в своем футляре нечто такое, чего не посылали никогда и никому – так скажет в ближайшем будущем доктор Лауфер – во всей истории мирового голубеводства, с самого его начала и до сих пор.
Холод сочился из его костей и растекался по телу. Сердце наполнял блаженный покой. Кажется мне всё это или я еще чувствую? Он подтянул плащ повыше, укрыл бедра, обхватил руками грудь и, лежа вот так, на спине, с широко открытыми глазами, продолжал следить за взлетающей птицей. Сначала она казалась удаляющимся светлым пятном, потом взмыла вверх и начала темнеть и была так прекрасна, с этой своей нежной широкой грудью и сильными крыльями, что ему вдруг нестерпимо захотелось, пока он еще не умер, схватить ее в руки и поцеловать, но он лежал далеко внизу, на земле, а она уже поднялась высоко вверх, в небо. Какая тишина. Только затихающие взмахи белых крыльев, только их мерные, удаляющиеся удары.
– Домой, – сказал он ей, – лети выше, лети подальше отсюда, здесь ничего уже больше не увидишь и ничего не сделаешь. Не оборачивайся. Не смотри назад. Не бойся смерти, я держу ее крепко. Поднимайся. Поднимайся. К иному – к вышине, к тишине, к безопасности, к свету, – а потом вдаль, к ожидающей тебя, к ней. Лети, торопись, явись ее глазам, ищущим любимого.
И она торопилась и поднималась. Над снарядами, над дымом, над выстрелами, над криками и стонами, к синеве, к тишине. Домой, к ней, пересекая великое воздушное море, которому нет границ и в котором нет иных звуков, кроме ветра, свистящего в твоих перьях, и шума крови, и вопля моих слов на твоей ноге.
2
То было весеннее иерусалимское утро, прохладное и ясное. В садах квартала, окружавшего монастырь, цвели лимоны и кусты жасмина, сменившие на посту вечерний первоцвет. Глаза бойцов на миг оторвались от прицелов, их пальцы от спусковых крючков – все смотрели только на нее. Сначала она казалась черным пятнышком на светлом фоне, потом начала таять в бесконечном небе, шум ее крыльев затих, и она стала голубовато-серой, пока не растворилась совсем в таком же серо-голубом, как она, небосводе. И тогда на смену тишине опять пришли выстрелы и вопли, и война вернулась опять.
Дул легкий ветерок. На склоне холма, между сегодняшними качелями и краем травы, в проломе стены лежал Малыш – верхняя половина тела снаружи, нижняя внутри. Потерянная кровь и вытекшее семя намного уменьшили его вес, и, лежа так, наполовину на спине, наполовину на боку, он обнаружил, что этого легкого дуновения ему достаточно. Невесомое и слабое, его тело сначала взлетело, покачиваясь на легком ветру, как семена крестовника, а потом понеслось по ветру, как несется перо, пока не окрепнет, а тогда поднимается и начинает кружить и парить.
А голубка, несмотря на его твердый и ясный наказ, все-таки обернулась, посмотрела назад, но увидела, что он поднимается и летит за нею, и успокоилась. Даже не описав тот круг, который все почтовые голуби делают перед тем, как выбрать нужное направление, ни секунды не колеблясь, устремилась напрямую домой, словно быстрая и точно нацеленная стрела. Пустыня и горы позади, море впереди, а за ней, несомый ветром, – Малыш. Невысокий парень в плаще с двумя дырами, в разрезанных штанах, и земля в его сбитых волосах. Тело в багровой корке засохшей крови, но глаза открыты и всё видят: вот голубка, а вон там, вдали, – полоска морского берега, а тут, внизу, деревня и сад, гора и ущелье. Серебрится оливковая роща, крестьянин медленно едет на осле по тропинке, спускаются, скользя по скалам, козы. Разбросанные камни в пересохшем ручье. Вчера еще по нему текла и бурлила дождевая вода, а сегодня лишь последние глазки луж посверкивают и гаснут на лету. Вот ручей Сорек, а вот Кастель, а вот и наша база в Кирьят-Анавим, вдруг разволновался Малыш. Вот коровник, столовая, палатки Пальмаха. Вот кладбище в вади. Двое его товарищей орудуют там киркой и мотыгой. Слабый звук металла, бьющего по камню, донесся до него, такой знакомый и ясный в прохладном воздухе. Он слышал, и видел, и знал: это его могилу они копают.
А вот и голубятня, которую он построил вместе со столяром, ворчливым и франтоватым. Вот сменивший его голубятник открывает дверцы, и его голуби возвращаются из утреннего полета. Белый флажок опущен, голубой уже поднят им навстречу. Малыша охватил страх, что голубка Девочки тоже спустится к нему. Но она даже не глянула вниз, не замедлила крыла. Продолжала лететь – всё дальше и дальше, в том единственном направлении, на которое указывает голубиный компас.
Домой. Крылья не перестают загребать воздух, глаза – проверять и узнавать, сердце – выталкивать и втягивать снова. Домой. Над извилистыми путями тех, кто не смеет идти прямо. Над следами тех, кто уже не способен взлететь. Над древними колумбариями, что давно покинуты былыми жильцами. [59]59
Над древними колумбариями… – Слово «колумбарий» (от лат.columba – голубь), хранилище урн с прахом после кремации, первоначально имело значение «голубятня».
[Закрыть]Над трубами домов, и над голубятнями, и над трещинами в скалах – надо всем, что служило им убежищем. Над этой маленькой страной, чьи небеса голуби пересекают с быстротой молнии, а люди спотыкаются о ее камни, и падают на ее землю, и возвращаются в ее прах. Домой. Голубятня и девичье лоно уже ждут, и зовут, и сигналят, маленькие белые весла в пробирке подгоняют ее со спины.
«Птичий Одиссей» – и даже более того. Эту ничто не свернуло с пути – ни Цирцея, ни Калипсо, ни циклоп. Ни ястреб, неожиданно упавший сверху, – она увернулась от него, сделала кувырок и ушла в пике, – ни склад комбикорма, ни зерна, рассыпанные и забытые на гумнах. Ни игривое завихрение воздуха, приглашавшее ее потешиться в свое удовольствие над скалами у входа в ущелье. Ни ручей-искуситель: спустись, голубица моя, чистая моя, приходи омыться и напиться.
А Малыш то летел за ней, то, не прилагая усилий, парил рядом. А то, будто развлекаясь, в такт ударам ее крыльев: я мертв – я здесь – я жив – я с ней. И уже свыкся с полетом, и даже радовался высоте, и переворачивался, и взмывал, и пикировал. Уши слышали шум ее крыльев, и ветер, свистящий меж перьев ее хвоста, и сдавленные крики радостного ужаса из футляра, который он привязал к ее ноге. Ноздри вдыхали запахи воздушного моря, глаза озирали страну, проносившуюся под ним. Как мала она при нашей жизни, думал он, и как велика, когда мы умираем: обнаженные холмы, и ступени гор, и пустошь, сражающаяся за свою жизнь в последнем бунте зелени. Желтые знамена победы, весна отступила. Горы уменьшились и округлились, холмы стали равниной.
Голубка летела над маленьким городом, заметила белую башню, возвышающуюся над ним, вспомнила, что уже видела ее в прошлом, и поняла, что дом близок. С этого места земля начала прихорашиваться, широко расстилая под нею рукотворные ткани светло-зеленых виноградников и темно-зеленых цитрусовых плантаций. Воздух прогрелся. Запах цветения поднялся к Малышу, как последняя милость, как доказательство, что и мертвым дано порадоваться, они тоже могут наслаждаться, они тоже помнят, им тоже знакома благодарность. А вот уже и золотистая полоса дюн, и синее море, и вдали Тель-Авив. Как он красив, подумал Малыш: синее, розовое, золотое. Волны, крыши, пески. Ее глаза, ее кожа, ее волосы.
Голубка ринулась вниз, Малыш за нею, и вот уже под ними известковый холм. Сикоморы по его краям, плавательный бассейн на вершине, и маленький огороженный зоопарк прилепился к его склону. Голубка понеслась к голубятне, а он остановился, застыл в воздухе и смотрел: вот клетки животных и сами животные – те, что спят и видят сны, и те, что бодрствуют, вот гигантские черепахи, и бассейн с водоплавающими птицами, и даже лев и медведь. А потом он увидел ее, свою любимую, выбегающую из голубятни. Рука поднимается навстречу, на лице – надежда и радость.
Голубка опустилась на полку вертушки и ворвалась в отделение, что за ней. Девочка встретила ее нежной, опытной рукой, поднесла свежую воду и зерна канабиса, погладила и развязала. Малыш видел, как она вынимает пробирку, смотрит, открывает, приближает к носу. Ее рот распахнулся. Его имя выстрелило в него. Ее крик разорвал воздух. Нет и нет и нет и нет. Но его уши уже не слышали ничего. Он был мертв.







