355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марлена де Блази » Дама в палаццо. Умбрийская сказка » Текст книги (страница 11)
Дама в палаццо. Умбрийская сказка
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:10

Текст книги "Дама в палаццо. Умбрийская сказка"


Автор книги: Марлена де Блази



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

Глава 16
И ОСТЕРЕГАЙСЯ ЭДГАРДО ДʼОНОФРИО

Приближался декабрьский полдень, и облака в небе скользили, будто отара кудрявых овечек по синему льду. Мы с Мирандой собирали шишки и сосновые сучья за ее домом, а заодно я перечисляла, кого приглашу на свой мифический ужин: отчасти потому, что об этом думала, а отчасти, чтобы заставить ее лишний раз засмеяться колокольным смехом.

– Ну-ка, ну-ка… Я уже собрала Барлоццо, Орфео, Луку, Неддо, Тильду, Эдгардо и тебя. Со мной и Фернандо стол почти заполнен. Ты говорила, что мне никогда не набрать дюжины, а шесть уже есть.

– Шесть дыр у тебя в голове! Ты что, не знаешь, кто такой Эдгардо?

– Знаю, что он граф. Или барон?

– Il marchese дʼОнофрио, точнее говоря. И всю жизнь – страшный враг Неддо. Ели один из них узнает, что другой приглашен, он возьмет твой дом в осаду. Впрочем, у тебя и дома нет. И стола нет. А пока нет, почему бы тебе не обойтись моим столом? Ты говорила, что любишь кормить голодных. Разве мало здесь хлопот каждый вечер? И остерегайся Эдгардо дʼОнофрио.

– Да он вполне безобиден, Миранда. Каждый раз, когда мы встречаем его у Тильды или на улице, он останавливается поговорить, приглашает нас на чашечку эспрессо в Сант-Андреа. И пригласил на festa на fine anno, канун Нового года.

– Ба! Не обижайся, но он, скорее всего, потому вас пригласил, что ему до смерти наскучили – а я думаю, так оно и есть – все эти аристократы, с которыми он прожил всю жизнь. Вы с Фернандо для него что-то вроде танцующих медведей, новая игрушка. Эдгардо дʼОнофрио пригласил вас его развлекать.

– Может и так, но по мне лучше быть танцующим медведем, чем Чумной Мэри, какой я все еще остаюсь для большинства орвиетцев. Может, для меня Эдгардо – такое же развлечение, как я для него. Голову он мне не вскружит, если тебя это беспокоит.

– Ничего меня не беспокоит. Должно быть, я просто завистливая. Самую малость завидую. Ты должна запомнить вечер во всех подробностях и рассказать потом мне. И меню тоже. Я слыхала, он теперь ест исключительно in bianco, в белом. Знаешь, как инвалиды.

Воображаемый ужин за воображаемым столом в воображаемой бальной зале начал принимать масштабы тихой мании. Раньше мечта о нем вытеснялась другими – теперь он отказывался уступить место даже мечте о маленькой таверне, где я буду стряпать несколько вечеров в неделю и кормить за общим столом простым, приготовленным на огне ужином человек пятнадцать за раз. Мечта о таверне превратилась в мечту об одном праздничном ужине. Или нескольких. О пирах за нашим собственным столом, знаменующим, как ломтик ананаса на дверях нантакетских капитанов, что мы с Фернандо наконец «дома». Я мечтала, что наш дом будет в чем-то похож на дом Миранды. Что там будут собираться люди, которые нам дороги, и им там будет хорошо.

Я могла бы обратиться к психотерапевту и, семнадцать лет спустя, если повезет, услышать от него, что мне не хватает семьи, что только ее я и ищу. Но поскольку я всегда это и так знала, то не стоило искать подтверждений. Лучше добиться своего. Создать хороший дом, готовить хорошую еду. Собрать за столом хороших людей. Вот чего мне хотелось. Терпение.

Но время от времени мне хотелось послать терпение к черту. Вместе с наигранным безразличием. Устав от насилия над собой, от жизни, где мы занимались только самими собой, я вновь изумлялась и изнемогала. Я забывала о чуде Больсены, забывала о собственном решении уступить Убальдини и говорила себе, что меня не устраивает, как жизнь складывается сама по себе, и что недурно бы немножко помочь судьбе. Ожидание, commedia, хорошие манеры, иллюзии, поклоны… Сердце билось громко и быстро, как крылья птицы, и я выхватывала свое раздражение, как саблю. Только что не кричала: «Не хочешь ли сразиться?»

– Не с чем тут сражаться. Во всяком случае, тут нет ничего определенного, в итальянских терминах. Если, конечно, в итальянских терминах возможно определить хоть что-то. Мы могли бы попробовать вернуть свои деньги, но пришлось бы ждать полтора века, пока это решится, если вообще решится в нашу пользу, а тем временем пришлось бы искать другое место, где жить. Начинать заново. И ты не забыла, что мы это уже обсуждали? Но, если хочешь, я этим займусь. Я уже сам начинаю чувствовать, что меня водят за нос.

– Хоть бы кто-нибудь нам сообщал, как движется дело!

– Ты словно начинающий чиновник. Никак оно не движется. А если Убальдини за прошедший год и получили какие-то сведения, с нами они предпочли не делиться.

– Иногда мне кажется, меня устроил бы телефонный звонок раз в месяц, даже если бы они просто сообщали, что новостей пока нет. Понимаешь? Меня тревожит пустота. Могли бы они по крайней мере найти способ разгрести мусор, подготовить помещение к ремонту? Времени хватило бы.

– Любая работа чего-то стоит. Разгребать должна та же команда, которая будет восстанавливать. Так мне кажется.

Я вложила саблю в ножны. Подошла поцеловать усы под восхитительно неправильным прикусом. Если уж сходить с ума, предпочитаю делать это именно так, как мы делаем. Продолжаем ждать, укрепляя иммунитет организма, среди плесени.

Глава 17
ЛЮДИ ОРВИЕТО

Наблюдения, впечатления, истории, рассказанные о них и ими. Чаще всего у огня.

О ТИЛЬДЕ

На ногах-палочках – так и не созревшее тело, светлые, почти седые волосы заплетены в свободные тонкие косички, лицо цвета золотистого шелка. Глаза – лед. Два маленьких горных озера, покрытых льдом, искусно обведенных лазурной подводкой, под прямыми, черными, густыми бровями. Из-под мужских бровей спускается нос орленка, горбатый, но нежный, как этрусские профили. Хрупкую красоту поддерживает присутствие духа.

Тонкий кашемировый свитер, джинсы хорошего покроя, небрежно намотанный на шею необъятный шарф. Она срезает фильтр с французских сигарет и курит – как Глория Свенсон, – зажав сигарету серединой губ, расправив пальцы, прикрывая ладонью с темными пятнышками половину лица. Она разъезжает на старомодном moto, черном и ухоженном, по мостовым городка над родной фермой. Ей семьдесят три года. Возможно, она несколько старше, чем говорит. Об этом шепчутся люди, когда она проезжает мимо. Зовут ее Тильда.

– Я – низкого рождения и высокого полета, – однажды сказала она. – Я редкая птица: сразу и богатая, и бедная. Я – и Золушка, и королева, понимаешь ли, поэтому вижу историю с обеих сторон.

Все началось довольно хорошо. Мой отец был крестьянином. Они с матерью работали на хозяйской земле. В детстве я была болезненной, и меня рано отправили к монахиням. Там для меня могло найтись дело по силам, которым я могла отработать кормежку. Чтобы избавить дом от обузы.

Моего отца затоптал бык, когда мне было десять, почти одиннадцать лет. От голода или какой-то другой пустоты я уже тогда жила в горе. Как многие дети – так или иначе. Я всегда плакала о себе, никогда о нем. Я и говорила-то с ним редко, тем более он со мной. Со мной, тощей девчонкой со странными глазами, единственным плодом его брачного ложа. Впрочем, даже этим я не была.

Сестра отца, с землистым перед смертью лицом, сунула мне в руку перстень с сапфиром и сказала – мне было уже тридцать, и она сочла, что мне все равно, – что он не был моим отцом. Сказала, что моя мать спала с другим мужчиной. Не ради себя, а ради мужа. По ее словам, моя мать женским чутьем сознавала, что не бесплодна, что дело в ее муже, что это он не может зачать. Пока мой отец резал табак, она однажды осенним утром подошла к двери аристократа и предложила ему себя, как корзину румяных плодов. Конечно, отец не мог не знать. О ней, о себе. Обо мне. Меня преследовали мысли о них, обо всех. А о себе я давно перестала думать.

Но я действительно думаю, что родилась после его смерти. Думаю, правда, что, когда умер отец, жизнь для меня началась заново. Она пришла за мной в монастырь, уложила мои вещи в ящик из-под яблок и всю дорогу домой до боли сжимала мою руку. Как меня радовала эта боль. Три года после того мы жили так, как не могли бы жить при отце. При ее муже. Как пара диких индеек в лесу: громко смеялись, смеялись до слез, порой валились на землю от хохота, как будто в нас не оставалось ничего, кроме смеха. Мы делали свою работу, подолгу и прилежно: гнули спины, трудили руки и ноги, как следовало. Мы три раза в день садились за общий длинный стол. Садились вместе с другими работниками, ели с той же голодной жадностью, а потом шли немного погулять, останавливались полюбоваться небом, а потом возвращались домой, чтобы вымыться, натянуть через головы длинные ночные рубахи и заснуть на тюфяках у очага. Иногда мы засыпали не сразу, лежали молча или разговаривали, дивились тому, как мечутся по облупленным стенам причудливые тени от огня, слушали звуки, просачивавшиеся из-за стен: звуки чужой любви, а чаще – боли. Она обнимала меня сильной тонкой рукой, и ее голос размывал границу между светом и темнотой. Я слушала, затаив дыхание. Все детство, сколько мне его выпало, пришлось на те минуты перед сном, с теми историями, рассказанными ее голосом и сохраненными огнем. Но иногда она поднималась по стертым каменным ступеням к себе в спальню, и я оставалась у очага одна. Она всегда дожидалась, пока я усну – или ей казалось, что я уснула, – прежде чем уйти от меня.

Однажды утром я пошла ее будить, принесла горячий шоколад в чашке с желтыми розами. И два печенья. Я подошла к кровати, позвала ее шепотом, как всегда звала, уже зная, что она не услышит. Я крепко сжала чашку с желтыми розами и позвала ее более строго. Я визжала и вопила. Конечно, она проснется от моего визга. Ведь ей пора просыпаться. Не могла она уйти, ни слова не сказав.

– Я буду твоим опекуном, – сказал мне граф, уводя меня от церкви через оливковую рощу. – Твои вещи перенесут из бараков работников на виллу, и ты станешь членом семьи. Ах, Тильда, я люблю тебя как дочь. И ты так похожа на свою мать. Совсем как твоя мать.

Да, конечно. Как дочь. Он будет моим опекуном и окажется теперь в моей постели. Она ведь предложила ему себя? А теперь, когда ее нет и ее мужа нет, разве я могу воспротивиться? Я была следующей в очереди. Я понимала, что если останусь на ночь, то останусь навсегда, и я сбежала.

Вернулась к монахиням, хоть и ненавидела ту жизнь. Я вернулась, как возвращается побитая жена. Лучше праведная злость монахинь, чем горячие сухие руки графа, думала я. Я сложила в синий чемодан, который она держала под кроватью, несколько вещей из шкафа матери и из кухонного шкафа, где она держала белье и кожаный кошелек со сбережениями. Там была тонкая золотая цепочка, завернутая в белую папиросную бумагу. Она иногда надевала ее по воскресеньям. В складки шерстяного пальто я уложила коробочку печенья и чашку с желтыми розами, а потом пробежала через луг, позвонила в колокольчик и стала ждать, пока Милосердные Сестры примут меня домой. Я долго ждала, перекладывая из руки в руку синий чемодан. Позвонила снова, и помахала в окно, в котором видела лицо, и услышала стук ставен. Но никто не вышел. Я ждала, звонила в колокольчик и снова ждала, но Милосердные Сестры так и не открыли ворота.

После смерти матери я стала безраздельной собственностью графа. Графа, который присылал в монастырь фрукты, оливковое масло и конвертики с красной восковой печатью. Монахини ни за что не рискнули бы рассердить его ради тощей рабыни. Они, верно, уже послали известить графа, что я здесь. Надо было уходить. У меня были деньги на билет. Поеду в Рим. Найду работу, работу, за которую станут платить.

Ту ночь я провела в сосновой роще на склоне между монастырем и фермой, в нескольких километрах от станции. Спала в пальто, укрывшись материнскими свитерами. Я надела золотую цепочку на шею, поела печенья, пересчитала лиры в кошельке, молилась и плакала, но все время чувствовала в себе какой-то огонь, что-то жесткое и безрассудное. Теперь я понимаю, что это была воля. Неуклонная воля. Не думаю, что на вилле кто-то пытался меня искать, потому что найти было не так уж трудно. Думаю, граф с сухими горя-ними руками решил, что я не стою охоты. К чему отрываться от трубки и чашки, когда в доме есть другие дочери? Его по крови, по праву рождения.

Дважды переночевав за плату в монастыре Трастевере и съев несколько мисок густого бобового супа в таверне у Санта-Марии, я решила начинать. Прежде всего мне нужен был кусок мыла. Пока продавщица заворачивала его, болтая с другими покупательницами, я отломила кусочек красной губной помады от открытого для обзора тюбика, несла его в ладони всю дорогу до монастыря, потом бережно завернула в платок и спрятала в кожаный кошелек с оставшимися от матери деньгами. Губная помада нужна была для маскарада.

Я приняла ванну, заплатив лишних двадцать лир за горячую воду. Мыло пахло апельсинами. Я надела голубое креповое платье матери с потайными пуговицами и наплечниками. Черные башмаки со шнуровкой и толстые черные чулки. Волосы закрепила сзади перламутровым гребешком, поставила помадой две вишневые точки на щеки, хорошенько растерла и мизинцем намазала губы. Ну вот. Вполне сойду за восемнадцатилетнюю.

Но лавочники, у которых я спрашивала о работе, видели меня насквозь. Тысяча благодарностей, говорили они. Одних я восхищала, других смешила, но все знали, что я лгу.

Я побывала у всех торговцев фруктами в Камо дей Фьори, но во всех bancarella хватало для работы родственников. И в барах, и в тратториях. В pasticceria у Пантеона, куда я зашла купить тартинку с ризоттой на обед, у кассы стояло объявление: «Cercasi aprendista – ищем подмастерье».

Я легко получила работу, потому что готова была трудиться двенадцать часов в день шесть дней в неделю за комнату, стол и возможность учиться у главного кондитера. Это только пока я не найду чего-нибудь получше, сказала я себе, когда мне показали комнатку за кухней. Если подумать, то была вовсе и не комнатка, а выбеленная кладовка, куда поставили чистую белую кровать, умывальник и повесили очень большую гравюру Святого Сердца Иисуса в темной раме. Все там пропиталось сладкими запахами из кухонной плиты. Я полюбила ту комнатку. Полюбила, как ни одну другую ни до, ни после.

Не знаю, сама ли я не слишком хотела учиться кондитерскому искусству или им требовалась скорее поломойка, чем подмастерье, но я, кажется, только и делала, что мыла, скребла и полировала. А что касается стола, утром мне давали хлеб и кофе с молоком – съесть стоя у рабочего стола. На обед миску супа из бездонного горшка, томившегося на единственной газовой горелке, не занятой сиропами. И еще хлеб. Иногда давали bucatini с большим куском солонины и помидором или спагетти с маленькими сладкими моллюсками. Одно-два разломавшихся печенья. И на ужин примерно то же самое, кроме пятниц, когда все римляне едят требуху. Жена пекаря приносила целую кастрюлю требухи из собственной кухни наверху. Гордо, словно откормленного барашка. В те времена, когда я жила при пекарне, я никогда не была голодной, но не бывала и совсем сытой – это, конечно, больше касается чувств, чем желудка.

Я привыкла к тяжелой работе и прибиралась на совесть, оттирала противни еще горячими, сваливая их шипеть в мыльной воде. Больше ради азарта, чем от голода, я, когда никто не видел, утаскивала лишний кусок хлеба или миндальное пирожное, заворачивала в кухонное полотенце и прятала у себя в комнате. Мне разрешалось подбирать пирожки, которые крошились, если их, слишком горячими, выкладывали студиться на стол. Но случалось, я их и сама ломала скалкой, словно невзначай проходя в свою комнатку через кухню, и тут же съедала, а потом проходила мимо пекаря, хитро ухмыляясь промасленными губами. Если он подумывал завоевать меня, я, пожалуй, сэкономила ему неудачную попытку, нагло прогуливаясь мимо него с набитым ртом и постукивая скалкой по чему попало.

Денег у меня не было, поэтому я мало куда могла пойти вечерами, когда после работы еще оставались силы, чтобы сразу не свалиться в постель. Все же иногда я гуляла. Прогуливалась мимо кафе и придумывала, что бы я заказала, если бы была богатой. Бутылочку вина, целиком для себя. Quello frizzante, с пузырьками – все же лучше, чем кислое солоноватое frizzante, которым угощал нас граф на рождественский завтрак. И пармскую ветчину. Я однажды пробовала ее в монастыре, отхватила себе толстый розовый ломоть, пока кухарки сплетничали в саду. Я завернула его в хлебную корку и закрепила маленький сэндвич на тощей ляжке, прижав резинкой длинного чулка. А когда все заснули, съела. Медленно, по кусочку. Я навсегда запомнила вкус и запах того краденого ужина. Так что я закажу пармскую ветчину с хлебом. И масло, белое как лилия, а то, что не намажу на хлеб, съем вилкой. Потом возьму espresso doppio в стакане с серебряным подстаканником и выпью одним глотком, чтобы горячая горькая крепость дошла до самых коленей. И оставлю на чай официанту.

Но пока денег у меня не было, так что я прогуливалась у Пантеона или садилась на крылечко закрытой лавки и глазела на прохожих. Я доходила до самой Испанской лестницы, забиралась до половины и садилась, подтянув колени к подбородку, подумать о матери. О ней и о длинном столе, свечах, камине, о благоухании, которое создают смех и голод, хлеб и вино. Как я мечтала о супе в глубокой белой тарелке, о лежащей рядом длинной серебряной ложке, приготовленной для меня. Мне хотелось услышать голос матери: «Поможешь мне отнести все это на стол?» Мне хотелось, чтобы мать так сказала.

Я радовалась, что мне пятнадцать, а не восемнадцать, и что я сбежала от графа с горячими сухими руками и от Милосердных Сестер, еще больше радовалась, что нашла себе белую кроватку под «Святым Сердцем». Но мне по-прежнему недоставало матери. Может, на самом деле мне хотелось стать младше, а не старше. Может, мне хотелось стать пятилетней, и чтобы она крепко прижала меня к груди.

По вечерам в пекарню приходил прибираться паренек. Приходил, как раз когда я уходила. Он помогал пекарю готовить все на завтра. Его звали Уго, ему тоже было пятнадцать. Мы немножко помогали друг другу. Я оставляла ему хлеб и печенье, а он приносил мне украденные на рынке апельсины, а один раз принес целую салями, которую я повесила, со всем почтением, рядом со «Святым Сердцем» и от которой перед сном отрезала и съедала с хлебом толстые ломтики. Уго заботился обо мне, а я, на свой лад, о нем, и мы влюбились: забота – первый инстинкт любви. Теперь мне было для чего жить. Мы шептались, смеялись и начали говорить о будущем.

Как только ему исполнится двадцать один, он женится, говорил он. И, когда придет время, говорил он, я поселюсь с семьей его отца в Фраскати, буду помогать хлопотать по дому, где живут двадцать два человека. Уго останется в Риме, станет подмастерьем пекаря – настоящим подмастерьем, научится ремеслу, и тогда семья позволит ему жениться и поможет начать дело. Может, купит Уго долю в пекарне или даже лицензию на собственную лавку. Увидим, говорил он. Только в то утро под Рождество, когда Франческо зашел в лавку, чтобы заказать кекс в канун праздника, все эти планы отменились. Франческо увидел меня и решил, что я ему нужна. А я увидела, как он глядит на меня, и решила, что я ему помогу.

Видишь ли, Франческо задумал вендетту. Да, вендетту. Он возьмет в жены девчонку из булочной, и это, конечно, взбесит его семью, убедит всех и каждого, кому есть дело, что это – фиктивный брак, циничная шутка аристократа. Видишь ли, женщина, которую он любил, была для него недоступна. Дочь врагов его отца. Новый вариант истории Монтекки и Капулетти. Отец, узнав о ее склонности к Франческо, предоставил дочери выбор: принести обет Христу или кузену из Болоньи. Так девушка, которую любил Франческо, вышла замуж за болонца, а он решил жениться на булочнице.

Меня ничуть не тревожило, что я была оружием его мести. Я ведь тоже собиралась его использовать. Я не хотела жить в Фраскати в доме с двадцатью двумя родственниками, какими бы они ни были добрыми и любящими. Я не хотела жить той жизнью, какой жила мать: работа, ужин, постель. Мне хотелось шипучего вина в зеленой бутылке, и пармской ветчины, и масла, белого как лилия. А еще больше я хотела помочь тому, кого действительно любила. Я хотела помочь Уго.

О, Уго побелел от ярости. Готов был убить Франческо, и меня тоже. Но я его удержала, прижала его кулаки, а потом и его всего к себе, шестнадцатилетней, и сказала: «Если я выйду за Франческо, я смогу тебе помочь. И твоей семье. Женитьба – не более чем сделка. Она почти не имеет отношения к любви и еще меньше – к обладанию. Ты – моя любовь, и этого ничто не изменит».

Так я вышла замуж за аристократа Франческо. Он был хороший человек и со временем стал мне добрым другом, заключил со мной своего рода договор. Ему нужна была личная жизнь, и мне тоже. Согласно нашим обычаям, свободой мог располагать только он, но он согласился и мне предоставить свободу. Не забывай, мне было шестнадцать. И я была тогда красивой – красивой и бесстрашной, как кошка. Он нанял женщину помогать мне: не только с туалетом и одеждой, но и с comportamento, с манерами держаться. Она была наполовину гувернанткой, наполовину домашним учителем, научила меня читать и писать, говорить по-французски. Читала мне классику, пока я не научилась читать сама. Я выучилась играть на пианино, а когда мне было восемнадцать, Франческо прислонил к большому черному фортепиано с нотами виолу да гамба и пообещал, что если я научусь играть, он отвезет меня в Милан послушать Пабло Казальса. Домоправитель, мажордом, даже садовник и, самое удивительное – мать Франческо направляли меня, вместе старались меня вытянуть. У нас получилась счастливая жизнь с особого рода любовью.

Почти все, что давал мне Франческо – а он давал многое, – я передавала Уго, а тот, в свою очередь, своей семье. Франческо всегда мирился с моей любовью к Уго, всегда притворялся, что не видит, когда я уходила к нему. Под конец жизни Уго Франческо приглашал его подолгу пожить у нас. А когда Уго умер, Франческо плакал вместе со мной. Он сам однажды познал любовь и понимал меня.

Но это не мешало Франческо в первые годы нашей жизни стучаться в мою дверь по вечерам. Я всегда принимала его. Сперва по обязанности, потом из приязни и, думается, из похоти. Я всегда была податлива к похоти.

А когда умер Франческо – упал с лошади, как раз такая смерть, какой он хотел бы, – он все оставил мне, как будто я больше сорока лет была хорошей верной женой. Да в каком-то смысле так и было. Я отписала землю и дома в Риме братьям Уго, их детям и вернулась в Орвието. Купила палаццо в городке и дом в Буон Респиро. Вернулась и осталась здесь, хоть орвиетцы и прозвали меня Ла Маддалена. Некоторые и до сих пор так зовут. О, они здесь, на скале, бывают ужасными людьми. Но это ничего. По правде сказать, когда я сижу вечерами на веранде и думаю о своей жизни, я поднимаю глаза к небесам. Я получала и отдавала, а лучше этого ничего нет. Я сильная, а если плачу, то наедине с собой. Иной раз ты можешь заметить блеск слез в глазах, но они никогда не прольются.

– Все мы созданы одним событием, – говорила мне Тильда. Случайностью, которая определяет все, что будет впредь. Мы носим событие, как костюм. Натягиваем через голову, застегиваем молнию доверху, до подбородка, и живем в нем. Внутри события, будь оно страданием или радостью. А если в нем есть и то и другое, что-то одно всегда берет верх, радость или страдание удерживают нас до конца, давая больше жизни или меньше. Знаю, ты мне скажешь, что в твоей жизни уже было пять событий, или сотня, и ты носишь на себе все – и я тебе поверю. Но я уверена, что одно из них перевешивает все остальные. Я нашла мать мертвой – это событие меня создало. И, потому что оно случилось так рано, оно дало мне свободу. Ничто не могло причинить мне большей боли, и я могла совершать поступки, даже сомнительные, не заботясь о последствиях.

Кроме того, все это уже зажило и запечатано. Почти все мы об этом знаем, и все равно остаемся народом интриганов, кусаем себе ладони, вечно что-то устраиваем, стараясь перекричать море и надрывая голос. Смотри, вот как надо делать жизнь, когда в ней так много пустой боли. Один из способов проводить время. Все зажило, говорю тебе.

Мне всегда легко открывалась правда. Во всяком случае, моя правда. Я никогда особенно не мучилась, раздумывая, что реально и что правда. Мы с Эдгардо за последние десять лет больше говорили о правде и о том, как ее сказать, чем спали. Ему правда совершенно ни к чему. Он говорит: каждый раз, как он пробовал сказать правду, это ни к чему не приводило. А мне с правдой удобно: она оставляет шрамы, но все равно мне с ней легче. В любом случае, правда неповторима, как отпечаток пальца, и, поняв это, я избавила себя от глупых попыток навязывать свою правду другим. Кому бы то ни было. Моя правда – моя. Твоя – твоя. А если редко, как бабочка с желтыми пятнышками, правда двоих оказывается одинаковой, это может оказаться так же опасно, как и прекрасно.

Ты из тех, кто гибнет от избытка, Чу. Я никогда не позволяла себе быть счастливой так, как бываешь ты. Чаще всего счастье меня тревожило, я не забывала, как капризны бывают боги. Когда об этом думаешь, счастье тяготит так же, как боль. Когда думаешь, во что обходится сохранить, скопить радость, оберечь ее от судьбы – миска вишен и постель из роз меняют цвет. Мы гибнем либо в битве против боли, либо в битве за сохранение радости. Мы отгоняем боль той же палкой, которой оберегаем радость. Жизнь – это битва. Подбери себе хорошую палку.

А теперь никого нет. Нет Уго. Нет Франческо. Никто меня не ждет. Никто не поддерживает огонь, не смотрит, не иду ли я по холму. Я могу купить сыр, а могу не покупать. Могу забыть хлеб. Какая разница? Никакой. Я свободна. Даже от моих иллюзий ничего не осталось, я растеряла все по пути – одну там, другую здесь. Раздала, как милостыню на рынке. Да, я свободна.

О НЕДДО

После того раза прошлым летом, когда мы сидели рядом на празднике бобов фавы, я несколько раз видела Неддо с деревянным коромыслом на плечах. На раздвоенных концах висели закрытые железные котелки, обед работавшим в поле сыновьям. Вместе со своим верным спутником – пятнистым спаниелем Луной – Неддо поднимался от каменного дома, где жила вся семья, останавливаясь раз-другой, чтобы набить и раскурить трубку. Он никому другому не доверил бы нести обед своим ребятам.

Потом он ставил обед у полуразрушенной стены, устраивался со вкусом. Откупоривал трехлитровую бутыль красного, которую ребята захватили с собой утром, и наливал вино в жестяную кружку, привязанную к поясу. Всегда под рукой. «Buon appetito», – окликал он, и ребята прибегали к нему. Он подавал каждому сыну по котелку и снимал крышки, воспевая дневной пир, вознося благодарственный гимн Марии.

– Oggi, abbiamo uno stufatino di vitello con i piselli. Maddonnina, quanto buono. Сегодня у нас тушеная телятина с горошком. Мадонночка, как это хорошо!

Мы много раз видели его с коромыслом на плечах. Иногда он нес бобы, тушенные с красным вином и травами, и кусочки панчетты, которые всю ночь продержал над золой очага. Какое бы лакомство он ни приготовил для своих мальчиков, он неизменно благодарил за него «Мадоннину». И у него всегда находились хлеб, сыр и какие-нибудь фрукты. Сушеный инжир. Иногда вишни или маленькие груши нового урожая, с коричневой кожицей, горячие от солнца. Но больше всего он любил персики. После обеда Неддо ложился на краю поля, где работали его мальчики, и спал сном ангела, пока низкое вечернее солнце не вытягивало тени камней и деревьев.

Не считая ритуального летнего объезда пиров в окрестных деревнях, Неддо за всю жизнь не уходил дальше своего поля, где растил и собирал табак задолго до рождения своих сыновей. Никогда далеко не заходил за луг, где прежде заготавливал сено, да и сейчас махал косой, сколько мог, оставляя остальное сыновьям с механическими косилками. Уголок луга он оставлял на траву для своих кроликов, и мне нравилось смотреть на него, когда он, на фоне заходящего солнца, шагал по лугу, как воин, широко взмахивая косой в ритме ветра.

Неддо говорил: «В радости нет особого секрета. Просто пойми, что тебя радует. Это первое, что узнаешь о себе. Потом решай, что получать, делать, чувствовать, кем быть – согласно этому знанию. Направляй себя. Слушай себя. Доверяй себе. Это и есть твое дело в жизни, более или менее».

Неддо окружал покой, спокойствие человека, который в мире со своими страстями. Нам нравилось бывать рядом с ним. Случайно оказаться рядом на рынке или договориться встретиться, чтобы, забравшись в седловину персиковых деревьев, сорвать, сколько сумеем, смуглых июньских плодов. Неддо сидел среди полевых цветов и трав под деревом и поторапливал нас.

– Берите, берите их, красавчиков. Ничего не оставляйте, птицы поклюют.

Солнце нагревало плоды, и воздух пах фруктами, и в саду Неддо было хорошо. Мы собирали, наполняли корзины и ведра, и несли их к Миранде, и варили варенье, подливая черный ром и добавляя горстку гвоздики, или до ночи закатывали в банки. У Неддо было почти три гектара персикового сада. Этот человек был без ума от персиков.

– Чтобы лучше объяснить, почему я так люблю персики, надо сперва рассказать об Эдгардо, – сказал Неддо однажды, когда мы шли, сгибаясь под очередным грузом плодов. – В нем все не в меру. Он лучше всех умеет ненавидеть. Даже молодым он походил на старую клячу с ненавистью, репьем засевшей под хвостом.

В то утро Эдгардо увидел мальчишку в персиковом саду, хотя мальчик его не замечал. Эдгардо знал, что мальчика зовут Неддо: слышал иногда, как окликал его отец. Зазывая его на веранду, угостить стаканом холодной воды, подкрашенной вишневым сиропом, или, зимой, выпить у огня горячего молока. Отец был ласков с мальчиком. «Bravo, bravo, Неддо», говорил он, обнимая его по дороге из сада или на кухню за коробкой печенья. «Е carino, quel ragazzino, – говорил он жене за обеденным столом. – Он сокровище, этот малыш». Неддо знал, что говорит о нем marchese, потому что его дядя Микеле прислуживал в столовой маркиза.

Но в глазах Эдгардо мальчишка Неддо значил не больше полевой крысы – будущая пара дешевых рабочих рук. Ему не было дела, что мальчишка принадлежал к четвертому поколению местной семьи издольщиков дʼОнофрио.

Эдгардо не столько оплакивал кончину своего отца, маркиза Джакопо дʼОнофрио, сколько гордился своим новым статусом – нового marchese – и независимостью. Ему было шестнадцать лет.

Итак, в то утро молодой маркиз наблюдал, как мальчишка Неддо, девяти лет от роду, тянет к себе ветвь с персиками, пряча лицо в листьях и налитых солнцем плодах, вдыхая их запах. Он готов был прикрикнуть на мальчишку, которому – как и всем работникам – не дозволялось срывать то, что росло в поле, в саду или в лесу – без разрешения управляющего. Иначе разве можно собрать, взвесить и как положено разделить урожай? Эдгардо не позволил себе закричать: стоял неподвижно и смотрел. Мальчик выпустил ветвь. Но когда она разгибалась, Неддо сорвал с нее один персик, тут же слопал, утер щеки, вытер косточку подолом рубахи и положил ее в карман. Эдгардо все молчал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю