355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Галлай » Полоса точного приземления » Текст книги (страница 6)
Полоса точного приземления
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:35

Текст книги "Полоса точного приземления"


Автор книги: Марк Галлай



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

Ровно работал мотор, шипел под шинами асфальт, казалось бы, все работало на спокойное, умиротворенное настроение. Но на душе у Литвинова было не очень-то спокойно. Он ехал в больницу, навестить залегшего там Шумова.

Вообще говоря, о том, что Шумов собирается в больницу, Литвинов знал и раньше. Но речь поначалу шла об обследовании.

– Медики – люди любопытные, – разъяснял положение дел сам Лев Сергеевич. – Интересуются, что у меня внутри. Как дети, когда игрушки распатронивают.

Однако уже самые первые шаги предпринятого обследования вызвали в семье Шумова и у его друзей немалое беспокойство. Что-то у него в желудке нашли нехорошее: то ли язву, то ли полип, то ли что-нибудь еще… Толком врачи ничего не говорили («Вот закончим обследование, тогда…»), но явно приучали Шумова к мысли, что, возможно, придется ставить вопрос об операции. И чем туманнее, неопределеннее высказывались служители Эскулапа, тем тревожнее это звучало, – хотя каждому разумному человеку (а Литвинову нравилось считать себя разумным человеком) было ясно, что действительно не могли же врачи произнести что-нибудь более или менее внятное, пока нет результатов обследования.

По дороге Литвинов думал о том, что несладко сейчас должно быть Шумову. Живет он там, бедняга, в своей комфортабельной отдельной палате наедине со всякими вряд ли очень веселыми мыслями, счет времени ведет от одного блистающего именами медицинских светил консилиума до следующего, глотает чуть ли не ежедневно разные кишки – одна другой противнее, подвергается всевозможным другим, отнюдь не более приятным процедурам («С севера и с юга», – как он сам разъяснил Марату по телефону). И ждет… Ждет если не приговора в юридическом смысле этого слова, то чего-то весьма к этому близкого.

«Да, – подумал Марат, – это, пожалуй, покрепче, чем какой-нибудь случай в воздухе! Там быстрее: раз, раз – и готово! А главное, больше от себя самого зависит; такого пассивного ожидания нет… Это, наверное, закон: человеку не нравится зависеть от судьбы; он хочет зависеть от себя. По крайней мере нормальный, активный человек. Такой, как Лева».

Больница занимала обширную территорию. Литвинов добрых минут пять ехал вдоль ее белой, сложенной из прессованных плит ограды, пока добрался до проходной. Оставив машину на асфальтированной площадке и выстояв короткую очередь в бюро пропусков («Интересно, зачем тут пропускная система? Что здесь – полигон? Или оборонный завод?»), Литвинов направился к корпусу, в котором лежал Шумов.

Больница относилась к категории «литерных». Отдельные, комфортабельные палаты. Мебель, больше похожая на гостиничную, чем на больничную. Внимательный, хорошо оттренированный персонал. Широкий, тоже мало похожий на больничный, выбор блюд, которым, правда, Шумов особенно свободно пользоваться из-за своих желудочных хвороб не мог. Тенистый парк, настолько просторный, что, гуляя по нему и редко встречая людей, трудно было поверить в четырехзначное число больных, одновременно лечащихся в этом медицинском учреждении. Словом, все вокруг должно было вызывать у обитателей больницы одни лишь положительные эмоции.

Все – кроме пустяка: самих приведших их сюда болезней…

Шумов ждал Литвинова на скамейке перед входом в корпус. Пакет с фруктами («3ачем ты это тащил! Тут кормят – дай бог!») оставил в раздевалке и предложил не идти в палату, а лучше отправиться погулять.

Гуляли долго. Вышли к пруду. Потом углубились в парк, дальние уголки которого – где кончался асфальт, скамейки, светильники и прочие приметы цивилизации – были, в сущности, уже не парком, а настоящим лесом. Посидели на каких-то пеньках…

По дороге в больницу Марат с непривычной для него тревожной неуверенностью все возвращался мыслью к тому, как он будет говорить с Шумовым. Строить из себя этакого бодрячка («Пустяки! Чего тут беспокоиться? Заживет само – в лучшем виде!») было – как всякая фальшь – противно, а главное, бессмысленно: не тот Шумов человек, чтобы проглотить такую дешевую наживку. Вывалить на больного друга всю свою тревогу, все беспокойство за него – еще хуже. Таких посетителей за версту подпускать нельзя! Вообще не говорить о хворобах Шумова, обойти совсем эту болевую точку тоже не годится – кто поверит, что данная тема Литвинова не интересует… Так ничего по дороге и не придумалось.

А встретились, увидели друг друга, и разговор – простой и естественный – пошел сам собой. Шумов вел себя в точности так же, как всегда. Ни малейшего налета трагизма в его облике не просматривалось. На вопрос Марата: «Ну, как там твои животные дела, Лева?» – ответил точно, исчерпывающе, но без излишнего многословия, своим обычным, спокойным, деловым тоном – будто говорил о некой научной задаче, достаточно важной, но прямо его, Шумова, не касавшейся, которая в ближайшем будущем должна быть решена и, без сомнения, будет решена… Хотя, конечно, предсказать, какой в итоге получится ответ, пока трудно…

– Они со мной завели разговор об операции. Издалека завели. Ну, я им сразу сказал, что в принципе сторонник кардинальных решений. Так что на операцию согласен. Без колебаний согласен… А то все эти пилюли, вливания, втирания… Вот во вторник, послезавтра, будет консилиум – седьмой, я им теперь счет веду. Приедет Богоявленский. Мне кажется, они потому так и волынили, что его ждали – он где-то за границей был, не то в Италии, не то в Испании…

На этом информацию о себе Шумов закончил. Закрыл вопрос.

Гораздо более заинтересованно он заговорил о делах Литвинова:

– Ну, а как там твое «Окно»? Получается?

«Опять об «Окне»! – подумал Марат. – Что они с Ростопчиным, сговорились, что ли!» – и ответил, небрежно пожав плечами:

– Конечно. Чему там не получаться-то!..

Шумов улыбнулся. В молодые годы он не раз поругивал (по мнению Марата, «пилил») друга за, как он называл, петушиную самоуверенность. Но время шло. Чем дальше, тем яснее становилось, что переделать характер Литвинова – дело безнадежное. К тому же, с другой стороны, жизнь давала все больше подтверждений тому, что для уверенности в себе – петушиной уж там или не петушиной – у Литвинова основания были. И немалые.

…Постепенно Марат убеждался, что Шумов не просто демонстрирует внешнее спокойствие, скрывая переживания, связанные, вероятно, с предстоящей операцией, да и вообще со всей этой невыясненной, может быть, такой грозной, что и подумать страшно, болезнью. Нет, он действительно не углублялся, не позволял себе углубляться в раздумья о ней, а думал о самых разных делах – и об оставленной на время (конечно же, на время!) работе, и о проблемах своих друзей, и о просьбах разных, порой совсем далеких от него людей, которые добирались до него даже в больнице и которым он старался не отказывать в помощи. Шумов оставался Шумовым.

Поговорили об общих знакомых. Как всегда, Шумов высказывал свое мнение о людях в форме коротких, казалось бы, очень частных, не всегда даже сразу понятных замечаний.

Об одном конструкторе сказал!

– У него дома висит портрет Хемингуэя.

– А ты что, был у него?

– Нет, не был. Но уверен: Хемингуэй там есть.

– Откуда ты знаешь?.. И, между прочим, если и есть, что в этом плохого.

– Плохого, конечно, ничего… Хочешь повесить у себя портрет любимого писателя – вешай на здоровье… Вот только немного странно: почему это у всех как на подбор именно он любимый. Ты много видел в знакомых домах портретов Толстого или Чехова? А Бабеля? Паустовского? Бальзака? Голсуорси?.. Нет! Оказывается, все как один, стройными рядами, любят Хемингуэя… И добро бы взаправду любили. А то ведь просто по моде живут. Портрет Хэма – это модно! Это сейчас носят… Черт знает что такое!..

Временами Литвинов почти забывал, что разговор, который они вели с Шумовым, чем-то не совсем обычный. Что тяжкий топор занесен над головой его друга. Нет, обреченностью в поведении Шумова и не пахло.

Простились, когда уже смеркалось.

– Ты во вторник, после консилиума, все-таки позвони мне. Что они скажут.

– Позвоню…

…И вот Литвинов возвращается в город по тому же, теперь уже совсем пустынному шоссе. Редко расставленные, похожие на огромные торшеры дорожные светильники вырывают из темноты круглые тарелки белого асфальта. Изредка мигнет, переключая фары на ближний свет, встречная машина. Днем было не по-осеннему тепло, но после захода солнца похолодало…

«Какие они все-таки разные – жизненные ситуации, в которых проявляется мужество человеческое!» – подумал Марат,

Вокруг Тюленева постепенно начало складываться общественное мнение. Мнение, нельзя сказать, чтобы очень уж положительное.

Старожилам летной комнаты стали слегка надоедать его рассказы о том, как воевали он и его друзья – известные асы, фигурировавшие в его изложении как «Саши», «Бори» и «Жоры». Даже сдержанный Федько высказался однажды по поводу устных новелл Тюленева:

– Это для вечера воспоминаний в жэке. А если уж Федько!..

Не улучшила отношения к Тюленеву и его быстро выявившаяся забывчивость – назовем это так – в денежных делах. Одалживал деньги он обычно не без театральности: зазвав очередную жертву за шкаф в раздевалке и глядя ей в глаза, проникновенным голосом произносил:

– Никому другому я бы не сказал, а тебе скажу: очень меня приперло… – После чего следовало краткое изложение неожиданно возникших обстоятельств, повлекших за собой непредвиденные расходы: болезнь жены, отсутствие осенней обуви у дочки, кража бумажника с деньгами у оказавшегося проездом в Москве однополчанина и тому подобное. Каждое из этих обстоятельств, взятое в отдельности, выглядело чрезвычайно убедительно и вызывало желание незамедлительно броситься на помощь попавшему в затруднительное положение человеку. Затем Тюленев скромно называл сумму и либо тут же получал ее, либо, если у его собеседника не было с собой денег или нужная сумма оказывалась достаточно внушительной, ему говорили: «Завтра принесу». И приносили – на этот счет в авиации традиции прочные: товарищу нужно – кровь из носу, а достань!

Но когда приходил назначенный самим Тюленевым срок возвращения долга, он реагировал на это… то есть попросту никак не реагировал. Глядел невинными глазами на выручившего его человека, благо те же авиационные традиции предписывали о долгах по возможности не напоминать: не отдает человек денег, когда обещал, значит, нет у него; будут деньги – отдаст. И, надо сказать, почти всегда так оно и получалось. Во всяком случае, на испытательном аэродроме в лице Тюленева возникло первое исключение из правил.

– Не в тугриках дело. Хрен с ними, – заметил Аскольдов, когда выяснилось, что в своих финансовых контактах с Тюленевым едва ли не все обитатели летной комнаты оказались в одинаковом положении. – Хорошему человеку я бы и без отдачи дал. От другого тошнит: не люблю, когда из меня дурака делают.

И все же было решено («Суд, посовещавшись на месте…» – сказал по этому поводу Литвинов) пока Тюленева не трогать: «Он у нас недавно; еще ничего не заработал – на одной зарплате сидит. Вот получит первые летные, тогда…»

Но еще не дождавшись первых летных, Тюленев влип в историю, хотя, в общем, довольно мелкую, но тем не менее неприятную.

В одно прекрасное утро его вызвал к себе начальник летно-испытательной базы. Явившись по вызову, Тюленев обнаружил в кабинете, кроме его владельца, еще и главного бухгалтера и старшего метеоролога. Причина, по которой образовался этот несколько неожиданный по составу триумвират, выяснилась незамедлительно.

– Скажите, Митрофан Кондратьевич, это ваша подпись? – спросил начальник базы, протягивая Тюленеву лист бумаги, оказавшийся при ближайшем рассмотрении актом на списание шести литров спирта, израсходованного тремя днями раньше для ликвидации обледенения винтов на самолете, пилотируемом летчиком-испытателем М. К. Тюленевым, в чем последний и расписался размашистой, украшенной затейливыми завитушками подписью.

После не очень внятного «угу» Тюленева, справедливо истолкованного присутствующими как подтверждение подлинности его подписи, дознание продолжилось:

– Посмотрим полетный лист. Так, вы взлетели в двенадцать двадцать и сели… сейчас… вот: посадка в семнадцать сорок пять. Все это время над нами было чистое голубое небо. Откуда же обледенение?

– Так мы же по маршруту ходили. За Горький, – попытался выкрутиться Тюленев.

– За Горький? Николай Игнатьевич, – обратился начальник базы к метеорологу. – Покажите, пожалуйста, синоптическую карту. Какая была погода по маршруту?

Предусмотрительно оказавшаяся здесь же карта была развернута. Нанесенные на нее размашистые кривые изобар неопровержимо свидетельствовали, что гребень высокого давления – отрог мощного антициклона, уже который день неподвижно стоявшего над центральными районами европейской части страны, – был развернут на восток, как раз в сторону Горького. И таинственные синоптические значки, испещрявшие карту, столь же неопровержимо гласили: почти по всему маршруту того злополучного полета было безоблачно; лишь местами по небу тянулась легкая перистая облачность, да и та на таких высотах, куда старомодному транспортному самолету, на котором летал Тюленев, добраться было заведомо невозможно.

– Ну так как же? – нарушил начальник базы возникшее молчание.

Припертый к стенке, Тюленев не стал больше сопротивляться («Раскололся», – констатировал потом Аскольдов), но тут же попробовал было свалить грех на бортмеханика:

– Я ему говорил: неудобно. А он: у нас это принято, все так делают.

Увы, справедливость требовала признать, что в последних словах Митрофана содержалась изрядная доля истины. Все не все, но были экипажи, которые, летая на винтомоторных самолетах, оборудованных спиртовыми противообледенительными системами, грешили списыванием прекрасной влаги, якоб.ы израсходованной на борьбу с коварной коркой нарастающего льда, в пользу технического состава. Но делали это не так откровенно – уж во всяком случае, не при абсолютно безоблачной погоде (хотя с точки зрения этической эта деталь – грубо или деликатно – вряд ли существенна). Начальник базы вцепился в очень уж очевидную «приписку» Тюленева скорее всего потому, что давно прицеливался поймать за руку кого-нибудь из чрезмерно активных борцов с обледенением, дабы на его примере преподать должный урок всем прочим, за руку не схваченным нарушителям.

В конце концов Тюленев отделался легким испугом. Ему сделали устное внушение. Акт просто порвали – будто его и не было. Однако позаботились о том, чтобы история эта не осталась в секрете, чем и достигли запланированного педагогического эффекта.

Но репутация Тюленева оказалась слегка подмоченной – не столько даже из-за злополучного липового акта, сколько из-за предпринятой им с перепуга попытки подставить вместо себя под удар бортмеханика. Все понимали, что именно бортмеханик был инициатором всего дела и что он же после полета делил «сэкономленную» драгоценную влагу, никак не обидев при этом и самого себя, словом, что ссылка на него не была высосана из пальца. И тем не менее, полагала аэродромная общественность, командир, что бы ни произошло на борту, прятаться за спину подчиненных не должен! Напротив, обязан в случае чего собой их прикрыть.

Все это, вместе взятое: небезукоризненная щепетильность Тюленева в денежных вопросах, некристальное поведение в эпизоде со списанным спиртом, чрезмерная размашистость его военных воспоминаний, – повлекло за собой, кроме всего прочего, и то, что коллеги усомнились в стопроцентной достоверности этих воспоминаний.

– Ох, чую я, брешет наш Митрофан! Как сивый мерин брешет, – покачал головой Аскольдов.

И никто ему не возразил.

К самолетной стоянке подъехал аэродромный микроавтобус. Экипаж с парашютами на плечах вылез из него и направился к самолету. Механик Лоскутов, как всегда, сделал несколько шагов навстречу Литвинову – доложить о готовности машины. Но на этот раз в отличие от обычного механик встречал командира корабля, держа в руках какие-то бумажки и небольшую фанерку. И после привычного доклада: «Все в порядке, Марат Семенович, машина готова. Двигатели опробованы. Заправка полная» – добавил: «А теперь вам надо в этом документике расписаться. Так сказать, автограф оставить. Семь раз. Что вы шасси осмотрели. И приемник воздушных давлений. И все прочее… И что машину у меня приняли».

Несколько ошарашенный Литвинов взял в руки изготовленный типографским способом листок.

– Зачем? Кому это надо? – спросил он. – Я расписался в полетном листе. И если сажусь в самолет и лечу на нем, значит, я его принял. Могу, если требуется, в этом расписаться – что принял. Но семь раз!.. Может быть, мне еще за каждый прибор, что я его показания проверил, расписываться? Так их в кабине не семь, а, наверное, семьдесят семь… Нет, ты скажи: кому это надо?

– Не знаю, – пожал плечами Лоскутов. – Мне-то уж ни с какой стороны не надо. Наверное, там кому-нибудь… – И, кивнув головой куда-то в сторону ангаров, где предположительно могли находиться авторы вновь изобретенной бумаги, механик высказал несколько дополнительных соображений относительно того, какое применение данного документа было бы, по его, механика, мнению, гораздо более рациональным и достойным.

– Ладно, Петрович, потом разберемся, – решил Литвинов. – А пока давай, где тут нужно семь раз… Не задерживать же вылет!

Видимо, Лоскутов предвидел подобный оборот дела, потому что тут же подсунул Литвинову фанерку, предусмотрительно заготовленную с учетом отсутствия на самолетной стоянке письменного стола, положил на фанерку злополучный бланк – сначала одной стороной, потом другой – и, тыкая пальцем, от чего на бумаге оставались масляные дактилоскопические отпечатки, указал последовательно все семь мест, где требовалась подпись командира экипажа.

Дальше все пошло обычным порядком: осмотр машины, залезание в кабину и так далее – до взлета включительно.

В тот же день Литвинов вместе с Белосельским и Федько, так же столкнувшимися с новой формой предполетного приема самолета от технического состава, отправились к начальнику базы, как сказал Белосельский, «с вербальной нотой».

Начальник базы при виде столь представительной делегации быстро сообразил, чему, как говорится, обязан. Тем более что Литвинов держал в руках чистый бланк «Листка готовности», как официально назывался спорный документ.

– Для чего эта штука нужна? – спросили летчики.

– Ну, для порядка… Значит, так… Совершенствование документации… И чтобы в случае чего ответственность… – Начальник базы был явно захвачен врасплох.

– Брось, Мартыныч, не крути! – решительно сказал Федько. – От ответственности летчик, если и захочет, отвертеться не сможет. Его ответственность прямая. Головой… А вот насчет «в случае чего», так такой случай скорей и приключится, если летчика перед полетом всякой ерундой загружать… Чтоб в кабину уже взмыленный садился… Кабинетное изобретение этот твой «Листок готовности», вот что!.. И бюрократизм!

– А как же иначе? – попробовал отшутиться начальник базы. – Где мы с вами служим? В конструкторском бюро. А раз в бюро, значит, мы и есть – кто? – бюрократы. Как математики говорят, по определению.

– Ох, Мартыныч! Я вижу, ты, оказывается, волюнтарист! – не без удовольствия ввернул только-только вошедшее в моду словцо Белосельский, – Ну, а если без смеха?

– Если без смеха, то бумага в нашем деле сейчас нужна. Нужнее, чем раньше. Расширяемся очень. Много нового народу приходит. Очень разного… Вот, когда мы с тобой, Петр Алексаныч, – обратился начальник к Белосельскому, – в авиацию пришли, эти сопляки, Марат и Степа, тогда еще без штанов ходили, на кого в то время расчет был? На летчиков «божьей милостью»! На механика «золотые руки»! В общем, на личность, на талант. Персонально. А сейчас авиация огромная. Требует управления, организации, системы. В военной авиации это давно поняли – еще с Алксниса пошло. Жизнь заставила. А сейчас, значит так, и до нас докатилось. По тем же причинам… Так что в принципе направление верное.

– Военная авиация! О военной авиации не говори, там.из бумажки фетиша не делали… – заметил Литвинов. – На войне основой основ был устный приказ. Война бюрократизма не терпела… А ты говоришь: верное направление!.. По нему, хоть сто раз верному, тоже идти лучше, извини меня, с умом… Да и просто, если хочешь, незаконно это – навешивать на людей ответственность за то, чего они фактически проверить не могут.

– Законно… Незаконно… Тебе бы, Марат, я вижу, не испытателем, а юристом быть, – поморщился начбазы.

– Ты не первый. Мать как раз этого хотела. Очень перед адвокатами благоговела. Все речи их дома пересказывала. Так что я ее надежд не оправдал… Ну ладно, вернемся к этому твоему листку – как его? – готовности. Ты согласен, что летчика перед полетом надо сколько можно разгружать, а не загружать?

– Вот с этим готов согласиться, – капитулировал наконец начальник.

– Ну вот и хорошо. Значит, Глеб Мартынович, можно сказать летчикам, чтоб эту ксиву не подписывали?

– Нет, пожалуйста, пока никому ничего не говорите.

– Но почему же? Ведь ты только что согласился – не на пользу эта бумага!

– Да, похоже, так. Но нельзя решение, даже неудачное, этак сразу, сломя голову, бросаться отменять.

– Если неудачное, то чем скорее, тем лучше.

– А вот и не всегда. Еще Наполеон говорил: Ordre et contre-ordre – d #233;sordre! По-французски вы как? Не очень? Напрасно, красивый язык. Так вот, это означает по смыслу: приказывать и тут же отменять приказ – беспорядок разводить. Вам нравятся начальники, про которых говорят: кто у него из кабинета последним вышел, тот там начальнику свое мнение и оставил? Не нравятся? То-то… Всякую ошибку устранять приходится аккуратно! Чтобы не получилось: лекарство опаснее болезни… Вот хотя бы этот листок. Его мне люди подготовили. Работники… Кто именно? Ну, это не существенно.

– Я, кажется, догадываюсь, с чьей подачи, – сказал Федько. – Это…

– Догадывайся, Степа, на здоровье. Не смею препятствовать… Но, кто бы это ни был, мы с ним советовались, обсуждали, словом, действовали коллегиально. И если я единолично, через голову тех, с кем вместе приказы готовлю, просто так отменять буду, они через месяц откажутся со мной работать. Скажут: мы пришли с проектом – он согласился, пришли летчики против проекта – он снова согласился. Флюгер какой-то… Но не беспокойтесь, я же сказал, отменим, – подвел итог собеседования Кречетов.

После выхода высокой делегации из начальственного кабинета мнения ее членов разделились.

– Все-таки социал-соглашатель он, – сказал Литвинов. – Как раньше говорили…

– Не очень-то соглашатель, – возразил Федько. – В чем-то с нами согласился, а в чем-то своей линии держался. И, между прочим, обосновал ее. Технология руководства! – не без уважительности добавил он.

– Не бывает такой линии, чтобы ее нельзя было бы как-то обосновать, – философски заметил Белосельский. – Но этот «Листок готовности» он отменит. Что и требовалось доказать. Давайте будем прагматиками.

В принципе ни Федько, ни Литвинов это субъективно-идеалистическое учение – прагматизм – не разделяли. Но в данном частном случае считать себя прагматиками согласились.

Наконец пришла долгожданная погода!

В смысле – очень плохая.

Наверное, во всем огромном, многомиллионном городе одна лишь только маленькая группка людей, занимавшихся испытаниями «Окна», встретила запоздавший в этом году поворот природы в сторону настоящей осени с таким одобрением.

Накануне первого полета с «Окном» в естественных условиях – заходов на посадку из плотной, стелющейся низко над землей облачности – Литвинов весь вечер то и дело выглядывал в окно: не улучшается ли, боже упаси, погода. Но нет, погода не менялась: сплошная облачность с нижней кромкой где-то на пятидесяти – семидесяти метрах, мелкий, моросящийся дождик, словом, все, как надо.

В такой вечер хорошо сидеть дома.

Валентина, как обычно, была занята в спектакле.

– Сыграем? – спросил Марат, кивнув на коробку с шахматами. Баталии за шахматной доской с сыном давно утратили всякий спортивный интерес: парень превзошел в этом искусстве отца и обыгрывал его, по формулировке самого Литвинова, бессовестно. Еще несколько лет назад, когда успехи Литвинова-младшего едва обозначились, Марат заикнулся было о том, чтобы отвести сына в районный Дом пионеров, где, судя по восторженной заметке в газете, клубом шахматистов руководит сам…

– Да я уже там был, – усмехнулся сын.

– Ну и что?

– Завернули.

– То есть как это – завернули?

– Очень просто. То есть коленкой, конечно, не поддали. Но сказали, что я неперспективный.

«Вот так! – подумал Литвинов. – Уже неперспективный. Так и проходит жизнь человеческая в том, что непрерывно отваливаются нереализованные возможности. В восемь лет поздно учиться балету, в десять – скрипке, в двенадцать – плаванию. В профессиональном плане, конечно. Если для души, то пожалуйста… Ну, а в сорок? Что еще светит человеку в сорок?»

Проиграв сыну в резвом темпе четыре партии подряд и вдоволь с ним наговорившись, Марат лег спать – завтра работать. Вернулся было мыслями к предстоящему долгожданному полету («Вроде дело с «Окном» идет к концу»), но тут же заснул. Он всегда засыпал быстро. И охотно объяснял, почему: «Понимаете, чистая совесть…» Тюленев, услышав впервые это объяснение, даже допытывался у Белосельского, всерьез это Литвинов говорит или шутит. И утвердился в том, что шутит, лишь после торжественного заявления Петра Александровича: «Неужели Литвинов похож на человека, способного шутить над святыми вещами?!»

Вылетев, Литвинов через несколько секунд после отрыва от бетонки оказался в облаках. Шасси и закрылки убирал уже в слепом полете, не отрывая глаз больше, чем на одну-две секунды, от пилотажных приборов. Включил антиобледенители: «Вроде бы не должно быть льда – температура плюсовая. Но уж вреда от включенных антиобледенителей никакого»… В облаках было тихо, не болтало. Хорошо сбалансированная машина устойчиво держала режим полета.

Когда летишь в редкой, рваной облачности, перед носом самолета беспрестанно мелькают и, облизнув борта, уносятся куда-то назад влажные, серые клочья. Но в плотных облаках – таких, какие окружали в тот день самолет Литвинова, – за остеклением стоит сплошная монотонная масса; даже своя собственная скорость в ней не ощущается: кажется, будто машина зависла неподвижно в этой непроницаемо-серой мгле, и только чуть подрагивающие зеленовато-фосфорные стрелки приборов подтверждают: нет, не висишь на месте, движешься вперед, да еще с приличной скоростью!

Но вот стрелка радиокомпаса, настроенного на дальнюю приводную станцию своего аэродрома, подползла к двумстам семидесяти градусам. Траверз. Пора строить заход на посадку, первый заход по «Окну» в настоящих реальных условиях, тех самых, для которых этот прибор сделан. Дождались наконец!..

Перед вылетом Федя Гренков проявлял некоторую избыточную суетливость, заметив которую, Литвинов спросил:

– Чего это вы сегодня такой?

– Какой это такой, Марат Семенович?

– Ну, подогретый, что ли.

– Еще бы! Самый главный этап! Конечно, мне волнительно.

– Не употребляйте, Федя, пожалуйста, этого дурацкого слова! Такого в русском языке нет. Услышал бы Белосельский, он бы вас съел. Это актерский жаргон. А вы, слава богу, на подмостках, кажется, не блистаете… Полет же у нас с вами сегодня нормальный. Между прочим, и задание в точности такое, какое мы уже раз тридцать делали. Только метеоусловия другие.

Говоря так, Марат несколько кривил душой. Из педагогических соображений. Не хотел, чтобы все, кто готовил машину и приборы к полету и кто готовился к нему сам, делали это с налетом этакой эйфории – блаженно-радужного состояния духа, весьма способствующего тому, чтобы что-то забыть, недосмотреть, не включить.

– Празднования, ликования и битье в барабаны и тимпаны – это все дела послеполетные, – говорил он.

Но, конечно, в глубине души, той самой, которой он, как было сказано, несколько кривил, и у ведущего летчика-испытателя шевелились какие-то плохо поддающиеся полному заглушению эмоции. Что говорить! Через полчаса судьба «Окна», с которым он успел сжиться и в которое вложил немало труда, будет решена окончательно. Да, трудновато, даже перед самим собой трудновато делать вид, что этот полет ничем не особенный. Перед самим собой, пожалуй, еще труднее, чем перед другими.

…Шасси и закрылки выпущены. «Окно» включено. Самолет, судя по приборам, плавно вписывается в «четвертый», последний перед посадкой, разворот. Вот он уже на глиссаде снижения. Сейчас по оживающему экрану станции промелькнут похожие на искорки бегущие черточки, и появится ставшая привычной картинка: золотистая трапеция, изображающая посадочную полосу, видимую с ее торца.

И картинка появилась.

Но, бог ты мой, какая картинка! Золотистые черточки, составлявшие трапецию – если, конечно, возникшую на экране фигуру позволительно было называть трапецией, – не выстраивались, как в предыдущих полетах, в мерцающие четкие прямые, а изгибались, искривлялись, дергались, будто в каком-то странном, экзотическом танце. К тому же вся эта черт знает что вытворяющая отметка не сидела прочно на месте, а плавала – то резкими рывками, то с ленивой неторопливостью – чуть ли не по всему экрану. Хотя самолет шел – Литвинов лишний раз взглянул на пилотажные приборы – строго по прямой.

– Марат Семенович, – спросил с надеждой в голосе Федя Гренков. – Что у вас на экране?

– Наверное, то же, что у вас, – уныло ответил Литвинов. – Как говорится: в вихре вальса все плывет… – И через несколько секунд с несколько вымученным оптимизмом добавил:

– Попробую ее, заразу, как-нибудь осереднять…

И он занялся «осереднением» – пустился в поте лица своего (и не только лица: его рубашка быстро прилипла к взмокшим лопаткам, но летчик этого не замечал) гоняться за непрерывно менявшей свое положение на экране и свои очертания картинкой. Казалось, она сознательно издевается над ним, подмигивает, кривляется… Вспомнились зеркала «комнаты смеха» в парке культуры. Много лет назад Литвинов пришел в парк со своим тогда еще совсем маленьким сыном. Парень, естественно, не желал упустить ни одной из раскрывавшихся перед ним блистательных возможностей. Катались на карусели, на пони, несколько раз ели мороженое, стреляли в тире – все вызывало у мальчика полный восторг. И только войдя в «комнату смеха», он нахмурился и потащил отца к выходу: «Люди не такие некрасивые», – сказал он. Литвинов тогда посмеялся («Не знал я, что ты у нас эстет!»).

А сейчас, глядя на будто нарочно дразнящую его (конечно же, дразнящую!) отметку на экране «Окна», вспомнил «комнату смеха». Но на сей раз поведение подлой отметки задевало отнюдь не эстетические, а значительно более деловые струны его души. Какая уж тут эстетика!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю