Текст книги "Маскарад чувства"
Автор книги: Марк Криницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
XXV
О, только бы пережить этот момент!
Лида, неторопливо, шаг за шагом, шла из улицы в улицу. Почему это ее так поразило? Разве он сказал ей что-нибудь новое? Она старалась припомнить, как он это сделал.
Сначала, когда она его упрекнула, что он ей лгал, скрывая, что любит Серафиму Викторовну, он ответил:
– Я не лгал, Лида.
И потом он сидел, понурив голову, пока не сказал опять:
– Я сам не знал, что это так.
«Это так». Она старалась осмыслить ужасные два слова, и это именно и было невозможно.
Хотелось пить, но не было воды. Пересохшим горлом проглатывала слезы и шла опять, и шла.
Несколько раз собиралась повернуть домой, но там все слишком ярко говорило о прежнем.
«Это так». Сжимала лоб похолодевшими пальцами.
Было страшно от длинных безучастных верениц домов и враждебно-холодных фигур прохожих. Она была одна во всем мире с невыносимо горящею болью этих слов:
– Это так.
И вдруг стало понятно: он любил и любит только Серафиму Викторовну. Потому что нельзя любить двух.
Усмехнулась: это было так просто. Кровь прилила к вискам, и стало жарко. Душил ворот.
Да, нельзя любить двух. Вспомнилось, как он ползал у ее ног и молил о чем-то. Хотелось мстить, дико, яростно. Теперь она должна только спокойно обдумать свое положение. Да, совершенно спокойно.
И медленным, размеренным шагом она опять шла из улицы в улицу.
С чувством покончено. Это – раз.
Она остановилась и полными легкими вобрала воздух. И опять ясно-ясно, как тогда у него в комнате, увидела себя стоящей на улице. Увидела частью освещенные, частью темные окна, верхушки черных оголенных лип чьего-то сада за забором, знакомую большую вывеску:
«Парикмахер Столбцов».
И опять усмехнулась.
Раньше бы она, наверное, побежала добывать морфий. Это было, когда она смотрела на жизнь еще романтическими глазами. Нет, теперь она этого не сделает.
Несколько прохожих обернулись на нее. Как странно: стоит барышня, усмехается и говорит сама с собой.
И вдруг вспомнился доктор Виноградов. Горячая волна прилегла к сердцу. Ведь он тоже, как и она, один во всем свете с обманутою любовью.
Поехать к нему! Незаметно там, у него, под музыку, выплакать оставшиеся слезы.
«Когда ушла любовь, осталась еще музыка».
Лида торопливо позвала извозчика.
Да, это – жизнь. В остальном она пойдет своим чередом. У кого есть в жизни яркая любовь? Вероятно, можно жить и без любви.
Мелькали освещенные окна. В одном, за кисейной занавеской, ярко-красный абажур. Там, может быть, тоже кто-нибудь без любви. Счастливых, вообще, так мало.
Поворачивали из улицы в улицу. Над городом стоял теплый весенний вечер. Звук подков отчетливо падал в тишину. И только по-прежнему пересохшее горло просило воды, а душа – молчания и музыки.
С грохотом пролетка остановилась у тихого знакомого подъезда. Вспомнился маленький беленький гробик в письменном столе. Она попросит его сыграть ей «Воспоминание», – воспоминание о ее любви к Ивану. Слезы колыхнулись в груди. Но нет, не надо плакать. Это потом.
Когда-то по этим самым скрипучим ступенькам она пришла сюда, чтобы просить яду. Какой это был, в сущности, блаженный момент. Она умирала от любви. Теперь для нее это уже невозможно. Любви нет.
Лида осторожно вытерла слезы. Все-таки она знала любовь. Вспомнился Иван, далекий, прежний.
«О, жизни сон, лети: не жаль тебя!
Исчезни в тьме, пустое привиденье!»
Как было хорошо тогда. Теперь этого уже нет и не может быть.
Она медлила позвонить в звонок, чтобы продлить очарование.
Потом сюда же она приходила недавно. Трещали под ногами весенние лужицы, затянутые хрупким, узорным льдом. Жизнь поманила ее второй раз. Но уже было что-то тяжелое, мучительное. Это было последним аккордом ее краткого счастья.
Лида нажала кнопку звонка. В окнах переместился свет. Но дверь не отворяли.
Кто-то отстранил штору, видимо, наблюдает ее. Мелькнула мужская манишка, высокие сгорбленные плечи.
О, милый доктор! Если она кого сейчас любит, то только его. Хотелось взглянуть в его серые, медленно и с угрюмой усмешкою смотрящие глаза, услышать его грубоватый, иронический голос.
Но прежде всего стакан воды. О, какая палящая жажда! Кажется, еще одно мгновение, и она умрет здесь, на пороге.
Нетерпеливо она нажимает кнопку… еще и еще.
Шаги. Резко щелкает затвор.
– Вам кого?
Знакомые желтые бусы и скуластое, краснощекое лицо.
– Вы меня не узнали?
Лицо улыбается. Неподвижно сверкает ряд зубов. Женщина не двигается с места и точно внимательно изучает ее с ног до головы.
– Доктор дома?
– А вам зачем?
– Мне его надо видеть.
Снова улыбка.
– Так ведь прием у него кончен.
Женщина с любопытством высовывается до половины. Видны ее толстые плечи и полные груди под желтыми поддельными янтарями. Она явно издевается над нею и не хочет ее пускать.
– Я не за советом, – говорит Лида, раздражаясь.
Ей невыразимо противно и это хамское, самодовольное лицо, и гадкое, упитанное мясо плеч, и то, что эта пошлая баба может играть тут какую-то роль.
– Я прошу вас доложить доктору.
Скуластое лицо продолжает молча улыбаться. Что это значит?
– Доложить доктору? – повторяет женщина, с удовольствием смакуя слова. – Вправду? А если нет?
– Я вас прошу оставить эти шутки, – вспыхивает Лида.
– О-о! Не может быть.
Лида смотрит на нее в остолбенении. И только сейчас замечает до неприличия подведенные брови и неестественный, утрированный румянец щек.
Губы женщины вытягиваются в колкую усмешку, глаза суживаются.
– Вот что, барышня, нечего вам сюда ходить.
– Как вы смеете?!
– Так вот и смею.
Еще мгновение нарумяненное скуластое отвратительное бабье лицо, точно вылезая и приближаясь, нахально смотрит ей прямо в глаза, потом дверь со стуком закрывается, и все моментально исчезает.
Лида смотрит на спущенные занавески. Косой свет, передвигаясь, падает из окна в окно.
Потом все темнеет.
Уничтоженная, униженная Лида несколько мгновений стоит, машинально ожидая чего-то, на крыльце, потом, спохватившись, бежит вниз по ступенькам на тротуар. Ей мерещится ряд фальшивых желтых бус, поганые, шевелящиеся в темноте толстые плечи и наглое, вылезающее из двери мордастое лицо.
Хочется рыдать пересохшим горлом, ударить, раздавить эту отвратительную тварь. Она смела ее приревновать.
И, остановившись на мгновение, она говорит громко, не в силах сдержаться:
– Скверная баба.
Потом думает о Виноградове:
– О, дурак… Тряпка… Старый колпак.
И, вместо слез, у нее вырывается неудержимый хохот – хохот над ним, над собою, над своими сантиментальными девически-глупыми мечтаниями.
Но это в последний раз!
А над городом по-прежнему висит теплый, прозрачный весенний вечер.
… В эту ночь, первую ночь попранных навсегда иллюзий, Лида не спала до глубокого рассвета. Не раздеваясь, сидела у окна.
В доме чуть слышно только совершали свой неуклонный ход маятники часов, да из комнаты отца доносился его блаженный, размеренный храп.
Лида в последний раз взвешивала свою жизнь. У нее в груди больше не было ни слез, ни даже горького смеха. Она только удивлялась себе, что могла когда-нибудь мечтать. Все произошло с нею именно так, как должно было произойти.
Чтобы прийти к этому ясному и простому концу, ей понадобилось пройти такой мучительный и долгий путь.
Право же, она была не умней других.
И это обстоятельство, пожалуй, было для нее сейчас самым неприятным.
Когда сильно посветлело, она шире раздвинула занавески и растворила тугое окно. Сразу обдало горящую голову, грудь и руки колющим, морозным ознобом.
– Здравствуй, жизнь, новая, настоящая, такая, какая есть, – сказала она с веселым, решительным смехом.
И ее мысль обратилась к хлопотливому будущему, в котором для нее уже не было больше ни сомнений, ни бурных тревог.
Затворив окно и тщательно задернув занавески, она медленно вынула гребенки из головы и спокойными, размеренными, как всегда, движениями стала делать ночную прическу.
Уже лежа в постели, разбитая, слегка борясь с дремотой, она подумала в последний раз.
– Итак, мой роман окончился. Не из веселых.
И она заснула спокойно, без сновидений, примиренная с прошлым и счастливая сознанием своей внутренней правоты перед собою, перед людьми, перед тем огромным, жестоким и неизбежным, что называется жизнью…
XXVI
– Ложь! – сказал Иван, оставшись один. Потом повторил еще несколько раз, испытывая бешеную злобу к девушке. – Ложь! Ложь!
«Она, может быть, поняла!»
Ему еще чудилась ее прямая фигура на фоне двери, с опущенной головой и тесно прижатыми к бокам локтями. Самый узел ее аккуратно и туго уложенных на затылке волос, казалось, говорил, что за этим узким, тесным черепом никогда не шевелилось даже проблеска возможности какого-нибудь действительного «понимания».
Было дико, что он хотя на мгновение мог это предполагать, надеяться… тем более – верить, унижаться.
– Сочла за более благоразумное примириться!
Он горько рассмеялся.
– Хорошо. Он даст ей свое имя. Что еще ей надо? Квартиру? Положение? Это он ей тоже даст. Он ей даст все. Но свою душу, печаль, боль, отчаяние он оставит себе. Чего ей еще надо?
Он выглянул в переднюю.
– Барышня ушла?
– Ушла, – сказала сердито Дарья.
Все это надо будет переменить: квартиру, вещи. О, если бы Серафима могла остаться с Шурой здесь же. Это гнездо принадлежит ей. Он будет приходить сюда, чтобы следить за воспитанием мальчика, а больше – для того, чтобы черпать сил для жизни.
Иван Андреевич даже улыбнулся. У него было такое чувство, точно он вновь, опять нашел Серафиму. Ведь раньше это была простая чувственность, при отсутствии истинного, внутреннего, душевного содержания и, вдобавок, при несходстве характеров. Да, он уважал Серафиму, она платила тем же ему. Но это было холодно, мертво. И оба они называли это тогда любовью.
Любви не было. Любовь начиналась сейчас. Это было так ясно.
Ему было тяжело, что остаток дня она пожелала провести наедине с собою. Конечно, ей необходимо многое пережить, обдумать в своем новом положении. Женщины придают значение таким вещам. Вероятно, это отзывается на них болезненнее.
Но ведь это же такая внешность! Право же, было бы лучше, если бы эти часы они провели вместе, чтобы дружно и разумно обсудить их дальнейшую жизнь.
Несколько раз он порывался к ней. Но нет! Это было ее право.
Он стал думать о том, что скажет завтра Шуре. Мальчик будет спрашивать его опять, когда они поедут к «другой маме». Он ему ответит, что другая мама сердитая и он поссорился с нею. Поэтому они поедут к ней только тогда, когда он с нею помирится.
В десятом часу позвонил звонок. Вошел Боржевский. Он извинился, что приходит так поздно. У него были «дела». Но только не по «этой» части. Нет, достаточно… оборони Бог… Слуга покорный!
Он долго искал, куда бы поставить палку, и даже его согнутая спина сияла от удовольствия.
Протянув Ивану Андреевичу сухую ладонь, он долго укоризненно качал головою.
– Ах, злодей, злодей… Все знаем. Нет, уж теперь, батенька мой, каюк… вышел в чистую отставку без пенсии. Чтобы я еще когда-нибудь взялся за такое дело? Да ведь это же – Сибирь! Да что Сибирь: в Сибири тоже жить можно. Верные арестантские полуроты.
– В чем дело? – недоумевал Иван Андреевич.
– Будто вы не знаете?
Боржевский ехидно подмигнул.
– А кто объявил на суде мое дознание и показание моих свидетелей ложью? Ну, да что! Кто старое помянет, тому глаз вон! А еще солидный человек, чиновник, надворный советник, сами законы пишете. Собственно, не законы, а циркуляры. Но закон, по нашему времени, заменен циркуляром. Ах-ах! Как же это вы так, батенька?
Он потирал весело ладонью о ладонь.
– Ну, теперь вспрыснуть надо. Чай, готово? Как водится, по-православному. Я шучу. А то пойдем в ресторан, право. Там хорошая компания сидит… своя. Есть Сережа Юрасов. Тоже разводится и вину на себя берет. По этому случаю пьян. Завтра утром с экстренным поездом уезжает жена. Фьють! Как чисто люди работают. Починила ему плечико – и как ни в чем не бывало. Он же и виноват. Прозоровский там… философствует. «Мужской мир утратил силу». А чего там? Перезабыл половину собственного лексикона… Нацепил на себя все знаки отличия, от университетского значка до ведомства Императрицы Марии включительно. Уж теперь окончательно.
Он постучал себя указательным пальцем по лбу.
– А был-таки человек… философ, что и толковать.
Ивану Андреевичу припомнилось последнее посещение Прозоровского, и он отказался наотрез идти в ресторан.
– А то махнуть бы по монастырской части… А? Как игумен за переезд?
Иван Андреевич вдруг почувствовал, что его лицо начинает гореть. Вспомнилась Тоня, и хотелось спросить о ней. Это была одна из самых мучительных страниц его жизни.
– Вы что? Или нельзя? А то как вы теперь, выходит, на холостой ноге. Тоньку бы разыскали.
– Что с ней? Нельзя ли узнать? – спросил Иван Андреевич, страдая. – Я бы ей хотел… чем-нибудь помочь. Она хорошая.
Боржевский зевнул.
– Ей помочь? Чем ей поможешь, когда ей уже и коньяк перестал помогать: не действует.
Он рассмеялся, довольный своею остротой.
Иван Андреевич терпеливо ожидал, когда Боржевский уйдет.
Однако его пришлось еще поить чаем.
За чаем он философствовал.
– Вот господин Прозоровский говорит: «Мужской мир утратил силу». Суть не в том. Бабы – вот напасть. Через них все зло. У них объединенная политика: глазомер, быстрота и натиск. Возьмем, скажем, хоть бы вас. Мужчина вы основательный, твердый, а по бабьему вопросу просто никуда… ни в тех, ни в сех. Сказать про вас тряпка – нельзя. А с бабами вы, простите, хуже тряпки. А почему? Потому что в вас есть честность, доброта. Нешто женщина может это оценить?
– Все-таки, есть женщины, – сказал Иван Андреевич, думая о Серафиме. – Вы только, наверное, не встречали таких… порядочных. Вы не обижайтесь на меня, Савелий Максимович.
– Исключения не делают правила, а только я вам скажу прямо, и господин адвокат Прозоровский в этом прав: нет женщин.
Он смешно вздохнул, потом вытащил свою тряпку и понюхал табаку.
– Ищите их днем с огнем: есть женщины – нет женщин.
Он воздел сухие руки к потолку и вывернул ладони, знаменуя этим полное отсутствие в мире таких женщин, каких бы он хотел.
– Обойдите всю вселенную и найдите мне женщину, которая бы понимала, например, слово: справедливость. Это мы, мужчины, выдумали слово «справедливость». А женщина знает только одно слово: я. «Мужской мир утратил силу». Нет, не мужской мир утратил силу, а женщина забрала власть. А почему? Потому, что мужчина занят своим: братство народов, свет истины, добро, финансовый, экономический вопрос. О женщине он не думает. Он думает: она его подруга, она это все может понимать. Как же, держите карман шире. Нужен ей ваш экономический вопрос. Вы работаете над экономическим вопросом, а она над своим собственным вопросом: как бы забрать вас получше в лапы. Вы ей: «Братство народов», – она вам горшок со щами в физиономию. Вы ей: «Свет истины, философия», она вам истерику в три этажа. Вот вам и экономический вопрос. Вы думаете: постой, я ошибся… пойду к другой… И опять та же история, потому что у них у всех объединенная политика… – Он прищурил слезящиеся глаза. – У них на первом месте ихнее бабье: «моему нраву не препятствуй». Я эту их политику до точности изучил. Вот господин Прозоровский, когда был в здравом рассудке и твердой памяти, хорошие слова изобрел: «женская опасность». Именно опасность! Не желтая и не немецкая, а женская. А почему? Бесконтрольное существование. Возьмите хотя бы государственные финансы, – контроль. Возьмите ведомство народного просвещения, – опять контроль. Уголь, железо, строительные материалы, спирт, – всюду контроль. И только одна женская глупость без контроля. Возьмите, что у нас делается в домах. Ведь пожар-с, ежедневный пожар у нас в домах, столпотворение вавилонское, а не жизнь! Ведь мы горим-с. Иной сановник или депутат у себя на заседании государственными делами ворочает, а пришел домой: колпак колпаком-с.
Боржевский выразительно вытаращил глаза.
– А почему? Такую позицию современная женщина заняла. Вне контроля-с.
Он помолчал.
– Я не против семьи и семейной жизни, как господин Прозоровский. У них такая идея-фикс, чтобы всех женщин собрать и запереть в публичном доме. Так ведь это у них от размягчения мозга. Суть дела не в том. Упала вера, утрачена религиозность. Вот в чем суть. Прежде женщина хоть в Бога верила и над ней был духовный контроль. Хоть поповский, а все-таки контроль. Теперь же она ни во что не верит. Разве это возможно-с? Что вы! Ведь это же разврат.
Он недовольно надулся, точно во всем был виноват Иван Андреевич.
– Да она вам без узды все на свете разнесет. Потому что – стихия. Смейтесь, смейтесь, а когда-нибудь вспомните мое слово. Вот ударились теперь в этот развод: тут разводятся, там разводятся, в каждом доме, почитай, развод. Вот помощник присяжного поверенного Гусев разводится, акцизный контролер Рябчиков разводится. Уж на что моя благоверная, и та кричит: «Разведусь с тобой! Ты стар!» Упадок нравов, религию забыли. Оттого и все беды. И еще не то будет, вот увидите. Теперь поглядите: семейная жизнь падает. В крупных центрах посмотрите, что газеты пишут: на каждые четыре женщины – три проститутки. А мы – финансовый вопрос, единение народов! Вот вам и единение народов.
Он так расходился, что долго не мог успокоиться.
– А, впрочем, это так, к слову. Желаю вам счастия и всякого благополучия. Конечно, все, что я сказал, не относится к Лидии Петровне. Девица отменная, умная и, главное, с тактом. А это – редкость.
Лицо его было смешное, в красных пятнах.
– Помогай Бог. Исключение не делает правила. Час добрый.
Наконец, он распростился и ушел. И по его уходе осталось впечатление чего-то удушающего, неопрятного. Хотелось открыть форточку, вымыть руки.
Но внутри была большая радость: завтра он увидит Серафиму.
XXVII
Утром, трепещущий, Дурнев взбирался по лестнице гостиницы.
– Вам кого? – окликнул его рябой швейцар, вышедший из каморки.
Лицо у него было, как у всех швейцаров, злое, скучное.
Но Иван Андреевич только махнул на него нетерпеливо рукою.
– Уехали, – сказал тот раздраженно-весело.
Но Иван Андреевич не понял его и шел.
– Говорят же вам: уехали! – крикнул тот уже грубо.
– Кто? Вы кому говорите?
– Вам. Барыня уехали ночью.
Иван Андреевич все еще ничего не понимал. Ему показалось только, что коридор сузился и бесконечно вытянулся в длину.
– Из номера девятого? – спросил он, все еще думая, что швейцар ошибся.
– Из номера девятого.
– Этого не может быть, – сказал Иван Андреевич и пошел.
– Как вам будет угодно.
Действительно, девятый номер был открыт, и из него выходила горничная с ведром и щеткой.
Иван Андреевич в страхе смотрел на нее. Она поставила ведро и протянула ему что-то голубое. Подвязка Шуры.
Он схватил ее. Да, уехали.
– Барин, что с вами?
На него глядели близко-близко два темных, внимательных женских глаза.
– Али не предупредили вас? Вот грех-то! Может, куда поблизости, не надолго?
– Не видать, – сказал голос швейцара. – Торопились на экспрец. Уехали, – прибавил он со вздохом. – Ну, поворачивайся: семнадцатый звонит.
Она ушла Иван Андреевич снова поднес к глазам голубую подвязку. Ему все еще казалось, что этого не может быть.
Почему? Что такое произошло?
Он вошел для чего-то в опустевший номер и присел на подоконник. Вот покатая крыша, по которой гуляли голуби. И казалось, что сейчас приподнимется драпировка, и Серафима выйдет из-за ширм, внимательная, строгая, порывистая.
– Только вот разве на экспрец не поспели, – сказал швейцар от двери. – Тогда им ехать в одиннадцать двадцать.
Он побежал к выходу. Как жестоко! За что?
День был мутно-бледный, холодный, и от этого ему странно показалось, что они, наверное, уже уехали.
Если бы он пришел к ней вчера же вечером, она бы поняла. О, ведь это же так несомненно.
Над крышей вокзала стояли клубы белого пара.
– Поезд подан, – сказал извозчик.
В дверях входящая толпа, картонки, чемоданы, бляхи носильщиков.
Врезывается на момент измятое, желтое лицо Юрасова.
– Вы куда?
– Голубчик, потом.
Группа знакомых дам. Лицо Клавденьки Юрасовой. Она кланяется небрежным кивком головы и провожает долгим, внимательным взглядом.
На платформе гулкая, сжатая пустота: публика уже в поезде. Тесный, блестящий ряд вагонов.
Шура, наверное, у окна. Он бежит вдоль. Натыкается на офицера в обтянутых рейтузах с гремящею саблею. Тот оживленно говорит с барышней в широком шелковом белом манто. Глаза у него принимают зверский вид. Но у барышни сочувственно-страдающее лицо.
Он тоже просит лицом о снисхождении и мчится дальше. Господи, должны же люди понимать.
Вот жандарм. Спрашивает его пересохшим горлом, не видал ли он дамы в черной шляпке с фиалками и мальчика в красном пальто. Жандарм делает усилие памяти. У него внимательное, симпатичное лицо. Может быть, он припомнит?
Но нет. С сожалением пожимает плечами и идет вслед за ним, звеня шпорами.
– До отхода поезда еще десять минут, – говорит он ободряюще.
Надо пройти по вагонам. Это гораздо труднее. Навстречу беспрестанно выходят люди.
Он бежит, заглядывая во все купе. За одною запертою дверью, когда он ее отворяет, над ним громко и бесцеремонно смеются несколько свежих девических лиц. Толкаясь, он пробирается, наступая на вещи и вызывая вслед себе брань.
Колени дрожат, и все сильнее охватывает холодная испарина.
Второй звонок. Еще два вагона. Опять в дверях барышня в белом манто и офицер.
– Не нашли? – спрашивает она Ивана Андреевича.
И лицо у нее такое же страдающее. Он сначала не понимает, потом благодарно дрожит сердце. Люди хороши, и можно было бы жить. О, зачем, зачем так жестоко?
Удерживая всхлипывания, растерянно бросает ей, как другу, как самому близкому, все понимающему человеку: «нет!» и мчится дальше, прижимая ее спутника в проходе локтем к стене вагона. Но он только напружинивает грудь с блестящими пуговицами и каким-то военным значком.
Врывается в последние вагоны. Один – первого класса. Здесь пусто. Одинокие, скучающие взаперти отдельных купе фигуры. Еще один, последний. Монахиня с белым узелком и в серебряных очках, крупно увеличивающих страдальческие зрачки. Железнодорожные инженеры. Спящая в растяжку фигура. Все. Выбегает на перрон. Солидно, не глядя, проходит жандарм, поддерживая шашку. Барышня в белом манто тоже старается не глядеть. Теперь уже ему никто и ничто не может помочь.
Ему здесь делать больше нечего. Не пощадила!
Идет к опустевшему вокзалу.
Резко-отчетливо бьет третий звонок. Все.
Устало звенит посуда в опустевшем буфете. Официанты размеренными движениями смахивают со столов крошки. За окнами, матовыми внизу, начинается спокойное мелькание крыш вагонов. Уплывают вдаль. У кого-то, там, есть радость, отчаяние. У него – только пустота.
Садится к столику. Последний вагон, и врывается белый холодный свет. Клубы пара. Это от паровозов, стоящих на запасных путях. Устало звенит посуда. Вежливо и враждебно смотрит бритое и полное, старое лицо официанта.
– Мне?… Мне – водки… Позавтракать.
Неловко улыбается. Дрожащей рукою снимает котелок и вытирает пот со лба.
Но им, конечно, безразлично. Столько разных лиц мелькает ежедневно, ежечасно, ежеминутно.
– Вот карточка…
– А, вот где!
Голос и рука Юрасова Потом лицо. Безобидный, широкий, как всегда, взгляд. Шляпа на затылке.
– Можно присесть?
В движениях что-то приниженное, забитое. Но черные усики гордо закручены. Белье не первой свежести. Пальцы дрожат.
– А мне… мне только коньяку.
Разваливается с особою, ресторанною беспечностью. Говорит, оглядываясь по сторонам.
– Пора перестроить вокзал… Тс… Взгляните по направлению буфета.
Иван Андреевич машинально взглядывает. Там – неподвижная женская фигурка в черном. Фарфоровое розовое личико и белокурые пышные завитки волос. Что-то неподвижное, ограниченное, ничтожное, как жалкое дополнение сверкающего хрусталя и груды переполненных съестных блюд.
Сергей Павлович поправляет на носу пенснэ, и фарфоровая куколка под его упорным взглядом приходит в движение.
Он посылает ей воздушный поцелуй и открывает ряд красивых, жемчужных зубов. Потом резко отвертывается и потухает.
И Иван Андреевич странно видит в его глазах дрожащие слезы. Носом он издает свистящий звук. Голова с правильно сделанным пробором вдруг нагибается. Руки возятся с непокорным пенснэ.
– Все-таки, это немного трудно… да, – говорит он неожиданно. – В нашей жизни, действительно, многое не так…
Иван Андреевич из вежливости отворачивается, чтобы не смотреть.
Звеня и ловко поворачивая подносом, официант поставил перед обоими водку и коньяк.
С вокзала поехали на квартиру к Ивану Андреевичу.
Юрасов, выпив, много говорил, и это сейчас нравилось Ивану Андреевичу.
– Если бы возможно было начать жизнь сначала, – рассуждал он, когда они ехали на извозчике, – то начал ли бы я ее так же, или как-нибудь иначе?
Ивана Андреевича занимало, что он ответит на этот вопрос. Самому ему казалось, что он бы, быть может, начал ее как-нибудь иначе. Как?.. он не знал… Но оттого, что он долго сидел на вокзале и при нем пришли и ушли два пассажирских поезда, дважды наполнив вокзал шумною, разнообразно-однообразною толпою мужчин и женщин, таких непохожих между собою и вместе до смешного одинаковых, – жизнь, вообще, казалась ему шире, собственное прошлое немного жалким и узким, и хотелось чего-то нового, вольного.
Он чувствовал себя так, как будто последние пять-шесть лет упали с плеч, и он был опять холостым человеком, перед которым открывалось множество дорог.
Было отчаянно-весело. О Лиде он старался не думать: это был неизбежно-официальный конец, – и только. А ему хотелось жизни, простора. Вспоминалась Серафима, но только на момент, и делалось душно, хотелось воздуху, движения.
– Я бы начал ее, свою жизнь, опять совершенно так же, – сказал Юрасов, вскинув голову кверху и поправляя пенснэ, шнурок которого запутался от резкого движения за пуговицу.
И в этом движении его головы было много чего-то наивно-милого.
– Я бы начал с того же самого пункта, – продолжал он, громко смеясь, – и дошел бы опять до сегодняшней точки. Черт! Выполнил бы всю программу от начала и до конца. Для меня это неизбежно.
– Почему? – спросил Иван Андреевич.
– А черт его знает. Должно быть, я Клавку любил. И других тоже. А раз я любил, мог ли бы я не любить? Ясно, – и так далее. Perpetuum mobile.
Он сделал указательными пальцами движение один вокруг другого.
– А раз неизбежно, то и… А, знаете, в сущности, это – проклятый вопрос. Мы с женщинами сходимся как-то подло, и они оставляют нас. Все-таки они чего-то ищут, любят честнее, глубже. Если привяжутся, то навсегда. Архаровцы мы, по-настоящему… Конечно, это неизбежно, но… Да, конечно, неизбежно. А, черт! Для меня по крайней мере.
Он начал насвистывать шансонетку, глядя печально вдаль. Лицо его заметно осунулось за последнее время и постарело. Возле глаз появились «гусиные лапки». Должно быть, ему теперь очень плохо жилось. Жил он где-то в плохих номерах и, вероятно, скверно питался. Пальто на нем было неважное и шляпа прошлогодняя, хотя еще хорошая. Это был большой ребенок, который требовал заботы о себе.
И хотя он сейчас во всем обвинял только себя, но в поступке с ним Клавденьки чувствовалось что-то жестокое. И Иван Андреевич ненавидел сейчас эту женщину, маленькую, изящную, как хищный и вредный зверек.
В квартире охватило что-то сдавленное, серое, скучное. Иван Андреевич вошел, не раздеваясь, и, отворив все форточки, распорядился тотчас же выставить окно. Юрасов, тоже не раздеваясь, сел за пианино и стал брать случайные, бравурные аккорды.
Было пусто, неуютно, точно после какого-то погрома или покойника.
Наконец, Дарья выставила раму и распахнула окно. Разом вдвинулась улица с тарахтеньем, неуловимым движением, чужими голосами, и окончательно захотелось вон, на волю.
– Разве поехать на «Откос»? – спросил Сергей Павлович, – нет, скучно.
И вдруг Ивану Андреевичу вспомнилась осенняя поездка в лунную морозную ночь на тройке с бубенцами, напудренные женские лица, домик «Дьячихи». Потом бархатная шубка и светлый капор. Голос прежнего Прозоровского:
«Но вы душою нежной…
В вас нет любви ко мне».
Он силился вспомнить глаза, но память застилалась мучительною болью и страхом. В эту ночь он совершил большую подлость против девушки.
Испытывая сладостную дрожь, он отошел от окна. Как странно: он был тогда безумно счастлив.
Он нерешительно посмотрел на Юрасова. Предложить ему поехать «туда»?
Но в Сергее Павловиче чувствовалась та особенная порядочность, которая сразу бросается в глаза у всех мужчин, не посещающих известных «домов». Захотелось Боржевского, Бровкина и того особенного угара, который делает возможным все.
– Давайте обедать, – сказал он решительно и, написав дрожащею рукою пригласительную записку Боржевскому, отправил Дарью, приказав по дороге купить вина.
– Это что же? Мальчишник? – спросил Боржевский, входя.
Иван Андреевич, уже сидевший с Сергеем Павловичем за столом, сделал неопределенный жест рукою.
– Догоняйте! – пробасил Юрасов, – хотя… трудно.
Дарья, которая любопытно жалась у косяка, глядя на веселящихся господ (ей перед тем тоже попал стакан вина), весело взвизгнула.
– Это дело, – сказал Боржевский, разоблачившись, и строго посмотрел на Дарью. – Ну, моя дорогая, стара.
– Что ж из того, что стара? А сами вы молоды?
– Что верно, то верно. Эх, уходит жизнь.
Он сокрушенно пожал сидящим руки, потом скептически взял в руки графинчик водки, наполовину неполный.
– Не бойся, старина, есть еще запас, – сказал Сергей Павлович, сразу переходя с ним на «ты».
Наплывали сумерки, но не хотелось зажигать огня. Лицо Боржевского, сухое, с пестрой, аккуратно подстриженной бородкой, странно и смешно напоминало иконописный лик.
Он говорил:
– Старость узнается не по волосам и по коже, а по человеческим жилам. Есть такая жила, артерия. У меня артерия хорошая.
И это было смешно.
– Каждый мужчина живет два века, а который – три.
– Ты живешь, наверное, четвертый век, – издевался над ним Юрасов.
– Все может быть. Смотря по тому, как жить. Мужчине определено долгое плавание, а женщина – утлая ладья. Уже хотя бы по одному тому, что бабий век – тридцать лет.
– Убавляешь.
– Нисколько. А в мужчине вся зависимость от артерии. У кого артерия хорошая…
Зажгли огонь.
– Коли ехать, то время, – сказал Боржевский, обсасывая усы.
Иван Андреевич чувствовал неприятную мутную тяжесть в теле и голове. По мере того, как он пил, образ Тони выступал перед ним яснее и яснее. Теперь вспомнились и глаза. Они были странно неподвижные, неживые, всегда устремленные перед собою, и выражение менялось только в губах. Но и губы у нее улыбались совершенно особенно, уголками вниз. Теперь он припомнил ее всю и удивлялся себе, что мог, вообще, ее забыть. Он покинул ее, выбросил из своей жизни эгоистично и грубо, как бездушный предмет, в котором миновала на время надобность.