Текст книги "Маскарад чувства"
Автор книги: Марк Криницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
XXI
– Морфия? А зачем вам морфий? – спросил доктор, большой, толстый и конфузящийся человек в золотых очках.
Он опустил глаза книзу и противно улыбнулся.
Лида сделала над собой усилие. Ей было противно лгать. Нельзя ли этого было как-нибудь избежать? Но доктор продолжал с оскорбительным видом вычерчивать что-то пером на бумаге. Сила была на его стороне.
– Нам нужно отравить больную собаку, – сказала она.
– Большую?
Он сделался серьезным и скучным. Лоб его наморщился. Он протянул руку за листком бумаги для рецепта, но на полдороге остановился, и глаза его опять сделались подозрительными. Как это отвратительно! Кому какое дело до ее жизни? Лида выбрала самую большую породу.
– Ньюфаундленд.
– Что с ним?
Она сделала невинные глаза. Как легко приучаешься лгать. Теперь она знала, что доктор ей даст рецепт.
– У нее отнялись ноги.
– Вероятно, давали мясо?
Он сочувственно прищурился. Теперь ему хотелось поболтать.
– Да, – сказала она, превозмогая тоску.
Еще несколько минут, и она не выдержит, разрыдается.
– У меня тоже была такая история, – говорил он, и лицо его окончательно проясняется, даже делается веселым. Но вдруг он настораживается и опять подозрительно смотрит, перебегая от ее лица к рукам. Вероятно, он что-нибудь заметил. У нее дрожат пальцы и озноб внутри. Тошно и гадко.
Мило улыбается ему.
– Да, очень неприятно, но смотреть на страдания еще хуже.
– Это вас расстраивает. Можно поручить ветеринару. Хотите, я дам номер телефона?
Глаза бесцветные, испытующие.
– Папа хочет сам. Он только просит двойную дозу.
– Двойную… Что же, можно. Только надо с оставшеюся частью обращаться осторожно. Рецепт на имя вашего отца?
Он быстро написал и отложил бумажку в ее сторону.
– Иногда это бывает симптомом бешенства. Надо остерегаться слюны.
Ему, видимо, было скучно. Пациентов в зале мало.
Она взяла рецепт и стала прощаться. Денег он не взял.
– А, между прочим, барышня… я могу быть спокоен? Тут нет никакого злоупотребления? Мы переживаем такое время. Нельзя быть спокойным. Эти эпидемии самоубийств, то вспыхивающие, то погасающие.
Ему ужасно хочется поговорить.
– Мы, доктора, подлежим известной ответственности. Впрочем, я извиняюсь… Я это так… Ну, ну…
Он мягко и дружески жмет ей руку.
– Жалко собаку? Что вы поделаете? Я сам отравил свою. Только я хлороформом. Ну, ну…
За дверью кабинета Лида краснеет. Впрочем, ведь рецепт можно всегда разорвать и бросить.
Но на улице овладевает прежнее. Пять минут до аптеки, пять там, пять назад. Целых четверть часа. Что такое доктор? Это все позади. И какое имеют право над ней?
Она крепко сжимает спасительный рецепт. Вот и синие водяные шары. Запах эфира и карболки. Серьезное, медленное лицо старого фармацевта. Он смотрит на подпись.
– Такая большая доза. Это для кого?
– Для собаки, – говорит она, усмехаясь.
Ей хочется истерически рассмеяться. Она кусает губы и прячет лицо в носовой платок.
– Отравить?
В знак понимания он качает головой.
– Хватит на целых трех.
Отворяет шкапчик с надписью: «venena». Там у него масса коробочек и банок.
Когда он сыплет на весы из банки что-то белое, она отвертывается, чтобы не выдать волнения.
Долго запечатывает.
– Уплатите в кассу.
Она его сначала не понимает.
– Да, Господи.
Ей смешно, потому что у нее было такое чувство, как будто ей обязаны дать даром.
Смешно и странно платить деньги за яд. Гремит автоматическая касса, и выскакивает глупый розовый билетик.
– Пожалуйте.
Фармацевт с легким поклоном подает коробочку.
Как все просто.
Скучно визжит и стучит трамвай.
Ужасно при мысли, что можно остаться жить. Идут в длинных шинелях на вате два гимназистика. У одного черные выпуклые глаза, ярко-розовые щеки и раскрытые мокрые губы. Дома на этой улице белые и желтые, и в них однообразная, убийственная жизнь.
Но пусть живут, кому хочется.
Она ощупывает в муфте и глубже прячет коробочку.
Папа ушел. Как хорошо! Вот сейчас, сейчас конец. Бросает пальто, шляпу прямо на стул.
– Подними, Глаша.
– Барышня, что с вами?
– Я простудилась, Глаша. Дай мне стакан воды.
– Отварной?
– Все равно, можно и сырой. Только скорей, скорей.
Отыскивает в буфете аптекарские весы и облатки. Надо взять, пожалуй, аспирин. А то могут догадаться.
И зачем надо лгать, все лгать? Всюду ложь. Как противно.
Вспоминается в золотых очках доктор. Но это только раздражает. Да ведь все равно она нашла бы путь.
– Я лягу, Глаша, заснуть, так меня не надо тревожить. Может быть, я просплю долго. Ну, иди.
Ведь так. Уместится в три облатки. Коробочку и бумажки от порошков за окно. Аспирин поставить на виду. Дверь на ключ.
И больше ничего. Да, письмо. Письмо под маленькую подушку сверху. Его найдут, когда уже больше ничего не будет.
Ничего! Господи, какой восторг, какое блаженство.
Едва запечатав последнюю облатку, она схватывает уже первую и торопливо проглатывает. Боже! Скорей вторую. Теперь контрольная последняя. Во всяком случае ведь она, Лида, немногим тяжелее большого ньюфаунленда. А если все-таки. О, ужас, ужас.
Но теперь все. Будь, что будет. Поправляет одеяло, подушки: проверяет, на месте ли письмо, и ложится.
Тихо и ласково стучат часики на столе. Прощайте.
– Прощай, папа. И Иван, прости, милый, любимый, прежний. Прощай комната. И Пушкин… Как это у него хорошо сказано? «Жизни сон»… Точно, длинный, большой, несвязный сон…
Хочется спать. Это, вероятно, действие морфия. Какое блаженство. Говорят, смерть страшна. Какой вздор. Страшна жизнь.
Она поворачивается, чтобы ничего не видеть, лицом к стене. Слипаются глаза.
– Бедный папа… Но с этим ничего не поделаешь.
В сущности, она была плохая дочь. Написала ли она в письме: «прости?» Да, написала. Теперь окончательно все. Еще Иван. Она ему не написала. Но «того» Ивана уже нет. Он тоже ушел, исчез.
Лида чувствует, как слеза крупно и неприятно скатывается по переносью.
– Иван, прости… прежний, любимый, которого уже нет… Прости.
XXII
Стучат в дверь. Давно, давно.
Может быть, это даже не стучат. Глухо-глухо и далеко-далеко. Прислушивается. Точно вата в ушах. Да, это стучат в дверь. Это стучит папа. Он всегда постучит, а потом подергает дверь.
Она хочет сделать движение руками, но они не двигаются, их точно нет. Нет и всего тела. Веки налиты свинцом.
Ведь она приняла морфий. Отчего же она еще живет?
Мысль движется на момент с поразительною ясностью. Вспоминается Иван и все.
– Господи, когда же конец?
В отчаянии стонет. И опять мгла и сон.
Кажется, кто-то стучал, и она просыпалась. Да, это был папа. Теперь их много. Они в комнате. Кто-то говорит чужой. Как он долго и неприятно говорит. Что ему нужно?
– Оставьте меня. Я хочу спать.
– Нет, Лидия Петровна, мы вас не оставим. Ведь сознайтесь, что вы принимали не аспирин. Вы принимали морфий, да?
Как он мучительно долго говорит. Что им надо? Господи!
– Я принимала аспирин… (с усилием) много, много. У меня закружилась голова. Дайте же мне спать. Уйдите.
– Те-те-те! Какие хитрости.
Все проваливается в темную бездну. Опять глухие, мучительные голоса. Кто-то нагибается над самым лицом и явственно говорит:
– Шприц в тарелке.
Как смешно. Почему шприц?
Кто-то вошел и сел в кресло. Это не папа. Силится поднять веки. Едва слышно пробили часы: один, два… Устала считать. Что-то много.
– Кто это сидит?
Не отвечает.
– О, кто это? Кто? Скажите скорей!
Как странно. Зачем он тут сидит?
– Я не хочу. Уйдите.
Чем-то твердым раздвигают зубы. Ведь она же все равно не может их сжимать. Скорее! Как они ее мучают.
Пахнет кофе.
Зачем они так волнуются? Кто-то, вероятно, громко рыдает. Не надо плакать. Ей так хорошо. Не надо только мучить и громко говорить. Это плачет папа.
– Перестаньте же, если есть в ком жалость.
Ах, спать, спать. Вот так.
– Нужно голову положить повыше. Возьмите подмышки.
И опять мгла и сон.
– Этого-то, сударыня, мы вам и не позволим… Ничего… Подайте ватку… Конечно, в лечебнице было бы много удобнее.
Все проваливается.
– Есть кто-нибудь?
Опять сидит этот страшный и молчаливый.
– Я закричу. А-а!
Неужели этот хриплый вой – ее голос?
– Детка, детка!
– Папа, это ты? Зачем меня мучают? Ведь все равно я должна умереть.
Передохнув мгновенье:
– Нет, погоди. Не говори. Дай мне умереть.
Он не понимает. Боже, какая мука!
– Я же не могу жить. Пойми! Пойми! Пощадите же меня!
Опять кофе.
– Не хочу, не хочу. Оставьте, убейте меня. Дайте мне спать! Это гадко, подло.
Горячее, как расплавленный металл, оно заливает гортань, нос, противно, против воли мучительными спазмами проникает внутрь.
– Пустите меня. Это насилие. Я вас ненавижу.
Как унизительно. Рвота.
… Ну, хорошо. Они добились своего. Но что из того? Они только отодвинули конец. Все равно она не будет жить.
Какое они имеют право над нею? Какие дикие понятия. Разве может один человек иметь такое право над другим?
Опять противно и тоненько бьют в столовой маленькие часики:
Один, два…
Устала считать.
Но не все ли равно: день или ночь?
– Иван! Боже!
Она хрипло стонет. Говорит папа:
– Лидуся, неужели тебе не жаль меня?
Нет, не жаль. Она отрицательно качает головой. Ей никого не жаль. Ей жаль только себя. О, пожалейте же! Но какое кому дело до нее? И разве ее отцу на самом деле жаль ее? Он думает только о себе.
– Что же, что надо теперь делать? – говорит он.
– Теперь, в сущности, больше ничего. Надо вызвать слезы.
Кто это говорит? С невыразимым усилием она на мгновение раскрывает веки.
… Почему она сидит? Весь мир в тумане. Все вещи мучительно надвинулись на нее. Близко, близко. Точно через темное увеличительное стекло.
Это – папа, и еще кто-то, и еще в белом. Гадко, мучительно. Это – жизнь.
Она плотно закрывает веки.
– Нет сударыня, спать нельзя.
Это доктор. Холодный, черствый человек. Ему заплатили деньги. Противный, противный. Он низко наклонился над нею.
– Сколько вы приняли, сударыня? Вы напрасно скрываете. Вам будет хуже. Мы будем вас мучить и не дадим спать.
Он нахально смеется.
– Пожалуйста, будьте только откровенны. Это все, что нам нужно от вас.
Ни за что! Она молчит.
– Как вам будет угодно, сударыня.
… Куда-то вниз. Больше нет голосов.
– Я падаю вниз. Что это такое?
Кто-то говорит:
– Теперь можно посадить.
– Разве я ходила?
Говорит женский голос:
– Пожалуй, сударыня, верст десяток, барышня… у себя по двору. Мы вас водили.
– В одном платье?
– Зачем? Одевши.
– Как странно. Но зачем? Мне все равно нужно умереть.
Она удивляется их упорству.
– Нет, нет, Лидуся. Ты будешь жить!
Как он мучительно плачет. И зачем он плачет? Ах, как было хорошо!
Часики опять бьют много.
Один, два… Устала. И опять – один, два. И еще и еще.
Все падает в темноту.
XXIII
Сегодня, утром, ровно шесть суток. Но все равно она не будет жить.
– Неужели вам, барышня, не жаль папы? – спрашивает ее сиделка, толстая, краснощекая девушка, сестра милосердия.
– Развяжите мне руки.
– Опять будете чесать грудку. Нельзя.
– Я вас очень прошу.
Как унизительно. Это возвращается жизнь. Она возвращается в форме чесотки и зуда. Она мучительна, беспокойна, бессмысленна. Тысячью острых уколов она впилась ей в кожу, с наглостью заявляя:
– Ты живешь.
Тусклый, молочный день. За окном снег.
– И как это можно так? – тупо удивляется сиделка.
Теперь Лида хорошо рассмотрела ее лицо. Должно быть, ей очень скучно. Все время она задает Лиде разные ненужные вопросы.
Господи, как глупы люди! Они вечно наполняют ее комнату и говорят преувеличенно громко. Они так боятся, что она заснет.
– Барышня, милая, не спите, голубка! И как вы это, моя дорогая, себя не жалеете?
– Разве я спала? Хорошо, я не буду спать. Только вы оставьте меня в покое. Я даю вам слово, что не засну.
Господи, неужели она будет жить?
– Барышня, милая, как это так вам не жаль папаши?
Лида думает об отце. Как это наивно и узко с его стороны: он говорит, что любит. Но ведь любовь есть эгоизм. Он любит не ее, а любит себя. Он любит, чтобы все было по-прежнему, как всегда. Сегодня, как вчера. Он любит, чтобы этот шкаф стоял там, а она сидела здесь. Это называется: любовь! Как противно.
Вот входит он. Ему тоже велено громко говорить, и он почти кричит.
Какой он теперь весь понятный! Чтобы не видеть его, она закрывает глаза.
– Не беспокойся, я не сплю.
– Детка, – говорит он, подсаживаясь к ней, – подумай о твоем бедном папе. Кто будет заботиться о нем? Детка!
Ах, как мучительно-тоскливо. Все одно и то же.
– Развяжи мне руки, – просит она его машинально, на всякий случай.
– Детка, значит, ты меня не любишь?
– О, тоска! Я никого не люблю. Развяжите мне руки.
– Барышня, вы плачьте. Вам будет легше, – советует сиделка. – У нас, в лечебнице, тоже лежала барышня… от этой же причины. Как стала плакать, ей стало легше. Вы припомните что-нибудь, барышня. Ведь смотрите: папаша! Он плачет. Неужели вам его не жаль? Как все эти дни он убивается по вас. Вот ведь какие бесчувственные! Ах, Господи!
– Развяжите мне только руки! Мне больше от вас ничего не нужно.
– Детка, я тебя сейчас развяжу. Детка, ты знаешь…
Он что-то хочет сказать ей и не решается.
– Говори, Бога ради, поскорей!
Она с удивлением смотрит на него, потом на сиделку, но сиделка смотрит в дверь и улыбается.
– Что это еще за глупость? Кто там? Что это такое?
Ее охватывает внезапный необъяснимый ужас и тяжелое предчувствие.
– Не надо. Папа, что это такое?
– Детка, ты не волнуйся. Все будет хорошо.
Он торопливо развязывает ей локти, прикрученные полотенцем к спинке кресла.
– Папа, кто там? Я не хочу. Папа!
Она в ужасе смотрит перед собою.
Это – Иван. Он бежит к ней. Она не видит его лица.
Вот он уже у ее ног. Она хочет крикнуть в последний раз:
– Не надо!
Но что-то рвется в груди. Она слышит собственный пронзительный крик, наполняющий комнату. И, схватившись руками за голову, начинает, судорожно извиваясь, рыдать.
Как стыдно! Она не хочет! Но вдруг во всем существе поднимается бессмысленная дикая радость:
– Он здесь.
Делает последние усилия:
– Ведь он же умер, умер… Его больше нет… Зачем он пришел?
Но животный хохот рвется из груди.
– Зачем это нужно им? Ей было так хорошо!
Оттолкнув его резким движением, она плачет, пригнувшись к ручке кресла, и в нее властно входит всеми своими криками, всеми движениями пестрая суетливая жизнь, такая унизительная, такая радостная.
XXIV
На другой день после этой кошмарной ночи, когда в его квартире встретились Лида и Тоня, Иван Андреевич проснулся, вернее – очнулся рано, еще не было девяти часов.
Он лежал, как был, в черном сюртуке на диване, и ему было душно от крахмального воротничка. От беспокойного чувства этого удушья он и проснулся.
В голове было мутно. Язык во рту стоял колом. Хотелось пить, и лицо было пакостно и измято. Новый сюртук был также в ужасном состоянии.
Дневной свет рисовал все вчерашнее совершенно в другом виде. Ему было ясно, что он не только навсегда потерял Лиду, но и нанес ей неизгладимое и, главное, незаслуженное оскорбление. Ведь его выгнал Петр Васильевич, а не она. Она, напротив, пришла.
Он поступил, как взбалмошный мальчишка, который искал предлога, чтобы поскорее окунуться в разврат. В нем просто поднялись и разыгрались дурные инстинкты. Он опустился в грязь и погиб.
С ужасом и отвращением подумал он о вчерашних сантиментальных сценах с Тоней. Ему припомнился кричащий липкий запах ее духов, который, кажется, пропитал его руки и платье.
И в особенности ему было гадко и смешно от тех несообразных и несамостоятельных мыслей, которые он вчера ночью развивал сам с собою с легкой руки Прозоровского.
Вспомнились и Бровкин, который ему кивал толстой рукой, и противная Эмма с долгим носом, в промасленном платье, и охрипшая Катя, и граммофон, и откормленная декольтированная «Дьячиха», и снисходительный извозчик.
– Бежать из этого города! – решил он. – Куда-нибудь… Пока еще сохранились остатки порядочности.
С особенным отвращением он подумал о Боржевском.
Вошла с сострадательным видом, крадучись, Дарья и положила на стол почту. Заметив, что он сидит на диване, она остановилась и с новою неприятною ухваткою, передергивая плечами, сказала:
– Чтой-то вы, аль так нераздевавшись и спали?
– Вон! – крикнул он.
– Ой, да батюшки!
Она нахально вышла. С ним уже больше не церемонились.
Вдруг его взгляд упал на маленький длинный синий конверт. Письмо от Серафимы!
Как умирающий от жажды, он схватил его. Ему хотелось ее упреков, всегда чистых, глубоких, искренних. Хотелось ударов, сетований, слез, презрения. Повеяло свежим, отрезвляющим, прежним.
Она ответила ему! Ведь он же тогда, в угоду Лидии, оскорбил ее. Это было ничтожно, пошло со стороны.
О чем же она может писать ему?
Стыдясь, он разорвал письмо и лихорадочно пробежал неровные, скачущие строчки.
«Ваня! Я прочитала ваше совместное письмо, и, право же, не знаю с уверенностью, что в нем принадлежит тебе и что твоей будущей или, быть может, уже и настоящей (?) жене. Но что я наверное вычитала в нем, это – внутренняя ложь и намеренная жестокость.
Да, ты охладел ко мне, пути наши разошлись. Я – достаточно культурный человек, чтобы это понять. Но тебе (или вам?) этого мало. Ты стремишься меня «выбросить» из твоей жизни. Ты хочешь точно начисто «выскрести» свою душу от меня.
Ты торопишься меня известить, что в ней больше нет для меня места. Я сделалась для тебя чем-то марким, каким-то темным и позорным пятном на светлом фоне твоего нового счастья.
Для чего все это надо, я не знаю. Ведь я тебе, как мне кажется, не навязывалась. Мое предыдущее письмо было продиктовано только ужасом внезапного отчуждения.
Мне хотелось спросить тебя:
– Неужели ты считаешь нормальным, чтобы мужчина и женщина, расходясь навсегда друг с другом, рвали так беспощадно начисто с прошлым?
Мне кажется (и не только кажется, но я это ощущаю ясно всем моим существом!), что если бы я это допустила по отношению к тебе, то моя душа… я не знаю, как выразиться, в тот же момент она точно ослепла бы в какой-то своей части для чего-то. Вообще, это была бы частичная смерть моего духа.
Но, видно, это для чего-то надо тебе или «кому-нибудь другому». Зачем? Я не знаю. Это мне чуждо. Разве для полноты нового счастья нужно непременно надругаться над прошлым? Или того требует утонченная ревность, которая хочет себе обеспечить обладание непременно всем человеком? И для этого ей необходимо, чтобы связующие нити порвались не только с твоей, но и с моей стороны? Но тогда поищи более надежных средств. Может быть, они есть? Потому что небольшая (хотя и жестокая!) формальная фальшь твоего письма мне не сказала ничего другого, кроме того, что ты хотел на этот раз чувствовать и действовать по чужой указке.
И это было даже смешно. Я не узнала твоей всегдашней искренности. Мне просто показалось, что ты был болен, или растерян, или с тобой стряслось еще что-то третье нехорошее и пока не вполне понятное для меня.
Впрочем, может быть, я заблуждаюсь насчет людей и того, что может и чего не может их сердце, в частности, твое, такое чистое, ясное и всегда мне понятное сердце? Может быть, я просто слепа?
Но тогда пусть все будет так, как будет. И, вообще, пусть все будет так, как бывает. Я чувствую себя сейчас стоящей вне жизни, и мне только хочется наблюдать. Сказки и иллюзии молодости кончены. Жизнь поворачивается ко мне своею оборотною стороною медали.
И мне даже, пожалуй, не столько страшно, сколько меня охватывает одна безумная жалость к людям, которые могут быть настолько ослеплены жаждою счастья.
Бедный Ваня! Я бы хотела, чтобы мой голос дошел до твоей страдающей души.
Преданная тебе Серафима».
Иван Андреевич прочитал, и фигура жены, порывистая, с тревожным взглядом вечно куда-то стремящихся глаз, встала перед ним.
Это беспощадно-правдивая к себе и другим, тонко-проницательная, нервно-чуткая женщина не знала ни сделок с совестью, ни лжи. Он ушел от нее потому, что она измучила его своим вечным, неопределенным стремлением, но в то же время чувствовал, что там, с нею, осталась его живая совесть.
И ему было мучительно-радостно сознавать, что она по-прежнему его угадывает, прощает и ценит, и страдает за него.
Такою маленькою, неизмеримо и элементарно-грубою казалась сейчас в сравнении с нею Лида.
И, чувствуя всю глубину своего собственного падения, превозмогая закипавшие горько-мучительные слезы, он поднес к губам синий клочок бумаги, потом прижал его ко лбу и судорожно зарыдал.
– Прости, моя чистая, дорогая, хорошая, прости!
Вечером он написал ей письмо, извещая о полном разрыве с Лидой.
Ему хотелось сделать ей приписку.
– Приезжай!
Но он не посмел.
Когда, немного погодя, к нему зашел Боржевский, он заявил ему о решительном прекращении дела о разводе.
– Дело ваше, а не мое, – процедил Боржевский и подал заготовленную выписку расходов. – Подаю потому, что дверь у вас в номере не была заперта. Я полагал в этом ваше согласие. Согласитесь, ведь, в таких случаях люди запираются на ключ.
Он дерзко усмехнулся. Ивану Андреевичу хотелось его вышвырнуть за дверь.
Получив деньги, Боржевский подмигнул одним глазом.
– Во всяком случае, документ будет у меня храниться.
Уже совсем уходя, он вдруг повернулся к дверям и сказал:
– А эта… как ее? Тонька… притащилась от вас только днем, вся ободранная, раздетая, без шубы… Неизвестно, где пропадала… Стала буйствовать. Уж и лупили ее, как собаку. Не будут нам благодарны.
Он сделал зверское лицо.
– Ну, да поделом ей. Теперь сидит в холодном чулане и кулаками в доску бьет. Осатанела. Вот ведь стерва какая!
Иван Андреевич слушал его в ужасе.








