Текст книги "Маскарад чувства"
Автор книги: Марк Криницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
– Вот так гиппопотам! – сказал Петр Васильевич весело и расхохотался, но тотчас же принял строгую мину. – Говорить, что за постройку одной водокачки в имении заплатил тридцать пять тысяч. А что же, может быть, с ним-то она и будет счастлива. Ведь правда, Лидок?
Испытывая ужас за Клавдию, за себя, Лида отрицательно покачала головой.
– Могила.
XV
Если бы Иван Андреевич захотел ответить себе на вопрос, какое чувство у него теперь преобладает к Лиде, то этот ответ был бы:
– Страх.
Но страх совершенно особенный, выросший из прежнего глубокого чувства к ней, страх, сросшийся со всем его существом, органический, которого он бы не мог победить никакими аргументами.
Но он называл его любовью и думал, что у него к Лиде больная, исковерканная любовь.
Никогда еще чувство страха не было в нем так полно, так обострено, как в этот раз, когда он сегодня звонил к ней у парадного подъезда.
Ему казалось, что он принял твердое и бесповоротное решение. Но сколько таких решений он за эти три месяца успел уже переменить!
И сейчас он решил заявить ей открыто и бесстрашно (чтобы там ни последовало за этим), что покинуть вовсе, навсегда своей прежней семьи он не может. Он хочет и будет видать сына, возможно даже чаще, брать к себе (да, и брать к себе!), руководить его воспитанием, создаст новую и нормальную форму отношений к Серафиме, как бывшей своей жене. Вообще, он не должен быть «беглецом» от ребенка и от оставленной им женщины. О, что он «творил» эти шесть месяцев, было поистине позорно, бесчеловечно, гадко.
И Лида должна войти в его нравственные страдания. Не может не войти. Иначе это значило бы, что она хочет иметь мужем заведомого подлеца, ничтожество. А этого она хотеть не может, во всяком случае – не должна хотеть.
У Лиды сегодня было спокойное, он бы сказал «трезвое» лицо. При его входе она улыбнулась уголками губ.
– Приехала?
Он повеселел, и сразу что-то отмякло в душе.
Он хотел по обыкновению поцеловать ее в губы, но она подставила лоб.
– Достаточно сегодня так. Ты, наверное, «ее» целовал сегодня в губы. Ну, и что же? Как ваши дела?
Усевшись от него поодаль, она приняла опять приветливый вид.
Боясь глядеть ей прямо в глаза, он стал ходить по комнате.
– Я рад, что ты теперь относишься к ней без вражды, – сказал он. – В сущности, для такой вражды нет и не может быть почвы.
Он остановился и, взволнованный, посмотрел на нее.
– Лида, помоги мне устроить эту сторону моей жизни.
– Если это от меня зависит.
Обманутый ее спокойствием, он продолжал и изложил ей свой проект до конца.
– Знаешь, тебе самое лучшее к ней вернуться, – сказала она с тем же спокойствием. – Я ведь вижу, как ты волнуешься. В тебе еще не умерло чувство к ней и даже, по всей вероятности, расшевелилось в этот приезд. Да, правда, вернись к ней. Конечно, у тебя там ребенок. Я это понимаю вполне. Ты, может быть, боишься, что я не дам тебе свободы или что-нибудь сделаю с собой? О, нет, этого больше не будет. Жизнь дала мне достаточный урок.
Он старался уяснить себе, шутит она или нет, и решил, что это – только игра. Он улыбнулся.
– Оставим эти шутки.
Лида с искренним удивлением подняла на него взгляд.
– Странно. Почему ты думаешь, что я шучу. Напротив, я самым, самым… не знаю каким образом убеждена, что ты глубоко любишь твою жену. Ты просто ошибся. Ты увлекся мной, но чисто внешним, наружным образом, и подумал, что это – любовь.
Она саркастически улыбнулась.
– Конечно, ты порядочный человек. Я усмехнулась не к тому, не подумай. Я «глубоко» тебя уважаю за это. За свою ошибку ты платишь и, кажется, достаточно уже заплатил. Это пора, наконец, понять нам обоим. Ты, кажется, видишь, что я рассуждаю совершенно спокойно.
Он понял, что она его ловко обманула, и в нем начал подниматься прежний страх.
– Лида, ты заблуждаешься относительно меня, – сказал он с отчаянием. – Я… я люблю тебя. Я чувствую это каждым атомом. Я не могу жить без тебя. Ведь не обманываю же я себя? Согласись. Вот ты даешь мне сейчас свободу, рассуждаешь совершенно спокойно, даже как будто логично, но меня это только пугает, делает бесконечно несчастным. Лида, я люблю тебя, привязался к тебе. Я чувствую совершенно ясно, как ты сделалась частью меня самого.
– Это в тебе говорит привычка. Я вот тоже привыкла к этой нашей квартире, этой своей комнатке. Я даже считаю ее как бы частью самой себя. Но это только так кажется. Привычка не есть любовь.
– А что ты называешь любовью?
– Да если бы ты меня любил, ты бы не задал мне этого вопроса! Любовь не останавливается перед жертвами. Если бы ты меня любил, ты бросил бы все: жену, ребенка.
– Но ведь это преступление!
– Что ж…
Глаза ее блестели.
– Любовь… настоящая, ради которой люди жертвуют всем, не останавливается даже перед преступлением, хотя я не вижу преступления в том, чтобы оставить ребенка, у которого есть мать. Материально они оба, кажется, обеспечены.
– Это жестоко, Лидуся.
– Может быть, но это – любовь. Вот, например, ты любишь жену (я в этом больше теперь не сомневаюсь), и ради любви к ней ты идешь и пойдешь на всякие жертвы. Ты жертвовал, например, моей любовью и… вообще мною. И это хорошо, что я теперь больше не повторю этой глупости (хотя, конечно, кто в этом поручится? Может подойти такая минута), но ты все равно, даже несмотря на это, все-таки способен оставить меня, потому что ты любишь жену. И я это вполне извиняю, потому что понимаю. Любовь – стихия.
– Нет, это неверно! – крикнул Иван Андреевич. – Любовь должна быть человечной. Я не хочу, не понимаю и не принимаю такой любви.
– Нет, ты именно понимаешь такую любовь, только не ко мне, а к той. Представь, что ты стоял бы между двумя женщинами, и каждая из них сказала бы тебе, что не может пережить, если ее оставишь. Та, к которой ты пошел бы, при этих условиях, была бы твоя настоящая любовь.
– Да, но эти женщины были бы жестоки… Это – что-то нечеловечески-безысходное… что-то просто зверское, животное… Да ведь тогда же нельзя жить.
– Настоящая любовь сумеет дать эту необходимую силу жизни. Она вознаграждает за все.
– Даже за сознательное убийство?
Лида презрительно пожала плечами.
– Кажется, в данном случае нет и речи о подобном выборе. Все, что ты должен был бы сделать, это только совершенно отказаться от какой бы то ни было близости к твоей прежней семье. И тогда…
Ее лицо приняло трогательно-мечтательное выражение.
– Почем знать, может быть, и во мне бы оживилось былое, теперь заглохшее чувство к тебе. Если бы я видела, так сказать, воочию доказательство…
Иван Андреевич с удивлением смотрел на нее, точно видел ее в первый раз. И он вдруг понял совершенно ясно, что она не шутит. Да, она требует от него этой, совершенно никому (за исключением только ее самой!) не нужной, сознательной жестокости с его стороны.
– Лида, – сказал он, страдая и еще не смея впустить себе в душу уверенность, что она не лжет, не шутит, – Лида, это не ты… Ты… клевещешь на себя… Да это же не может быть, чтобы ты, чистая, юная, такая милая, могла жаждать чужого несчастья, чужих страданий… например, моего ребенка, который обмирает по мне… чтобы ты вот этими самыми губами могла произнести той, другой женщине и ее ребенку этот возмутительный приговор… Нет, Лида, нет!
Он пошел к ней с протянутыми руками.
– Скажи же мне, моя дорогая, моя любовь, искренняя, настоящая…
Он остановился, чтобы взвесить правду этих слов, и ему показалось, что это пока еще так, простое недоразумение, и что он любит, любит, но она должна только улыбнуться и сказать ему, что все это было или жестокая шутка, или необдуманное желание, – и все будет поправлено.
– Скажи мне, что ты все, все понимаешь, что ты входишь в мое положение.
Она, побледнев, встала. Рот ее судорожно искривился, глаза сузились и остро блеснули.
– Ты оскорбляешь меня! – крикнула она. – Это не шутки. Довольно игры в прятки. Все равно, цветы моей любви к тебе давно убиты морозом, но если ты хочешь сохранить хоть листья, хоть корни, наконец, то ты должен прекратить эту комедию.
– Комедию, Лида?
– Да, пошлую комедию, водевиль, фарс с переодеванием… все, что хочешь. Ты обязан это прекратить. Иначе… иначе я больше не ручаюсь за себя. Я тебя попрошу меня оставить… Я ненавижу тебя…
Она посмотрела на него острым, страдающим взглядом, и он понял, что она действительно переживает. Невыносимую муку. Она была существом совершенно какой-то другой, непонятной, чуждой ему расы… да, именно – расы, для объяснения с которой у него не было ни языка, ни какой-либо другой возможности понять друг друга.
– Я тебя любила и, может быть, еще люблю… Но я тебе принесу жертву: я вырву ногтями из себя это чувство… Я тебя освобожу от себя. Я тебя забуду, успокоюсь и даже ничего не сделаю с собой… Даю слово… Я все, все сделаю для тебя… Но и ты… я прошу тебя… уйди честно… Вот сейчас уйди – и все. Пощади же меня.
Она смотрела на него такими полными сознания своей внутренней правоты, жалкими, умоляющими глазами.
– Лида! – позвал он ее сдавленным голосом, превозмогая рыдания.
– Иван! – ответила она, продолжая страдальчески глядеть на него, и решительно помотала головой, давая этим знать, что она не согласна ни на какие уступки.
Он выбежал из ее комнаты, наткнулся в гостиной на Петра Васильевича, молча протянул ему руку и, не отвечая на вопросы, чтобы окончательно не разрыдаться, тут же, наскоро оделся в передней и бросился, рыдая, на улицу.
XVI
На улице его охватил припадок гнева. Он шел, жестикулируя, останавливался, вспоминал отдельные слова Лиды, и им овладел дурной, злобный смех.
Ему казалось, что теперь он разгадал девушку. Как мог он столько обманываться? Она была черства, ограничена в своем кругозоре, словом, обыкновенная тупая, хищная мещанка.
И было окончательно странно, что он променял на нее Серафиму.
Но к Серафиме пойти не хотелось: туда надо было идти с чем-то законченным, решенным. Хотелось бежать куда-нибудь без оглядки, пережить эту боль от мучительного разочарования.
Но почему он называет ее «разочарованием»? Разве и раньше, в сущности, было не то же самое? И опять он удивлялся себе, что был так слеп. Лида всегда была одною и той же. Она никогда его не обманывала и не подавала ему надежды.
Смеркалось. Иван Андреевич шагал по грязной окраине города, куда нечувствительно забрел. Первое чувство злобы сменилось упорным раздражением. Ему не хотелось верить, что Лида могла на самом деле быть такова.
Она, прежде всего, умна. У нее, просто, дурной характер: она упряма, вспыльчива.
Иногда он останавливался и смеялся над собою. Все то вздор, опять малодушные уступки. Просто, он должен порвать с нею.
И, говоря так, он в то же время знал, что бессилен это сделать. Он может исколесить хоть целый город, и все-таки, в конце концов, вот сейчас опять вернется к ней.
Чем она так его влечет?
Он старательно представлял себе ее внешность. Ведь таких, как она, тысячи. Но вот он пойдет и будет мучиться с нею. Одна мысль, что он может не пойти, не увидеть ее, повергала его в этот странный ужас.
Она сделалась для него действительно частью его самого. Вероятно, это и есть любовь.
И опять он шел и шел. Теперь чувство к Лиде было уже неопределенным, тяжелым и темным. Ему просто хотелось делать ей больно, грубо подчинить себе. Было гадко и стыдно за себя. Это она сама сделала его таким. Он мог быть иным. Он любил ее человечно, возвышенно, даже мечтательно.
Иван Андреевич знал, что сейчас Петра Васильевича нет дома, и он застанет Лиду одну.
Он резко позвонил в парадное, но отворять не шли. Позвонил опять и так же резко.
Послышались шаги.
– Кажется, можно подождать, – сказал недовольно-враждебный голос Лиды. – Ясно, что прислуги нет.
Было смешно, что она не сомневалась, что это он, и понятно, что и она питает к нему те же чувства, что и он к ней. Они оба были два невольника, влачившие цепи, которых даже еще не успели надеть. Небрежно она отворила дверь и тотчас же ушла, предоставив ему самому затворять за собой.
Он вошел вслед за ней, но ее уже не было в передней. В комнатах было темно. Она не потрудилась даже зажечь огонь.
Иван Андреевич вдруг смутно почувствовал, что сейчас должно что-то с ними обоими произойти огромное, важное, решительное. Дрожащими руками он снял пальто, хотел пустить свет, но остановил руку на полдороге и пошел из комнаты в комнату, натыкаясь на мебель.
Лида темным силуэтом сидела у окна. Теряя самообладание, он подошел к ней, взял ее за руку и обнял за талию. Она не сопротивлялась.
И было дико схватить ее в объятия так просто, не рассуждая, в мучительном, молчаливом, почти злобном порыве. И еще более дико то, что она не сопротивлялась, так же молча и стихийно подчиняясь ему, точно в этом, таком простом, грубом, внешнем, только и заключалась развязка мучительно затянувшегося узла.
Вероятно, они оба чувствовали одно и то же и оттого молчали.
… Он вышел в соседнюю комнату. Глаза его привыкли к темноте и, кроме того, было гадко за себя и стыдно зажечь свет. Все мучения его совести, все выкладки ума разрешились так элементарно.
Он чувствовал себя падшим, уничтоженным в собственных глазах, сел в темноте на диван, мысленно прощаясь с свободным и чистым прошлым. Подумалось о Шуре, но он сделал над собой усилие не думать. Теперь все должно было пойти иначе.
Шорох и крадущиеся шаги в дверях.
– Иван, ты где?
Он слабо пошевелился, но ничего не ответил. Она подошла к нему и приласкалась.
– Отчего ты такой печальный? Ты сожалеешь, что это произошло?
– Нет, – солгал он.
– Но тогда отчего же? Ведь завтра твой развод состоится, не правда ли? Или, может быть, это затянется опять?
Она села к нему на колени и обвила его шею рукою.
Она ему была не нужна, противна более, чем когда-либо. Но все было кончено. И даже не было ужаса. Было только сознание неизбежности, пустота, апатия.
– Мне кажется, что все эти недоразумения у нас происходят оттого, – продолжала она, перебирая свободной рукой волосы в его бороде, – что мы жили с тобой ненормальной жизнью. Вот все это кончится, и Серафима Викторовна уедет. Все войдет в свою колею, и ты успокоишься.
Она продолжала еще долго говорить. Он слушал и удивлялся. Все это было так наивно, несложно в своем элементарном, грубом эгоизме, банально и мелко.
Отныне это будет его судьбой. Как честный человек, он должен исполнить по отношению к ней все дальнейшие обязательства.
И вдруг ему захотелось хоть на мгновение, но именно сейчас уйти отсюда, из этой темной квартиры, где он сидел с темной душой и нечистым телом, страдая от собственной пошлости, ничтожности и грязи.
Он осторожно поднял Лиду с своих колен.
– Но ты… счастлив? – спросила она, с глупым видом продолжая ласкаться.
Подавляя в себе брезгливость, он ответил:
– Да. Пусти же меня.
– О чем ты думаешь, Иван? Ты по-прежнему угрюм… даже теперь… после того, что я сделала для тебя.
Он скверно рассмеялся.
– Ты сделала для меня?
– Иван, что значит этот смех? Как ты груб. Я требую, чтобы ты объяснился.
– Я думаю, это обоюдно, – сказал он, пугаясь своих слов, тона, пустоты и хаоса чувств.
– Нет, ты сейчас так подло, нехорошо засмеялся.
Голос ее истерически оборвался. Остальное ему досказал трепет ее рук.
Его охватило бешенство.
– Ну, да, потому что странен этот постоянный вид жертвы с твоей стороны. Ты вечно точно торгуешься, ставишь мне на вид то то, то другое.
– О да, теперь ты можешь сколько угодно безнаказанно меня оскорблять.
Он услышал ее сдержанные рыдания.
– Теперь я поняла тебя вполне. Ты никогда меня не любил, как следует. У тебя была просто чувственность. Как я тебя ненавижу!
Он молчал, радуясь скоплявшейся в душе злобе. Пусть! Так лучше, ближе к правде.
– Что же ты теперь намерен предпринять дальше? – спросила она, успокоившись и сморкаясь.
Он усмехнулся этой ее удивительной способности быстро улавливать деловой тон.
– Начнем, Лида, жить, – сказал он, – а там будет видно.
Наступило глубокое молчание. Каждый из них сидел со своими темными, вязкими, безрадостными мыслями.
Наконец, опять заговорила она.
– Иван, я решительно не понимаю, как все это случилось. Кто во всем этом виноват? Иван, ведь это же такой ужас – жизнь без тени уважения друг к другу, без идеального чувства Иван, скажи, как вернуть прежнее?
Она ломала руки в темноте.
– Можно мне к тебе подойти, Иван? Ведь мы же с тобой пропали. Что будет с нами дальше? Иван! Ваня!
В первый раз она назвала его этим новым именем и в тоске припала к его плечу, точно не смея обнять его руками за шею.
И, испытывая гнусное наслаждение от возможности быть правдивым до конца, до жестокости, он сказал:
– Не знаю.
XVII
Когда Иван Андреевич постучал поздно вечером в дверь номера Серафимы, ему отозвался ее тихий голос:
– Это ты? Мы уже спим. Приходи завтра утром. Я буду готова.
– Может быть, можно зайти на минуту, – попросил он.
Ему хотелось тотчас же увидеть ее, чтобы сказать, как он несчастен, что планы его рухнули. Хотелось взглянуть на спящего Шуру, спросить у своего сердца.
– Что же дальше?
Но Серафима сказала решительно:
– Нет. До завтра.
В голосе ее были обида и упрямство. Во весь день он нашел для них только этот поздний час. Да, конечно, она была права: он нашел для них только этот поздний час. Но зато именно к ним он притащился сейчас, ища чего-то. Но они были правы.
С тяжелой грустью он отошел от двери.
Чтобы куда-нибудь деться, он прошел в свой излюбленный ресторан. Из-за одного столика ему замахали руками. Это были Сергей Павлович Юрасов и Бровкин. Было непонятно, как они вместе сошлись. Вероятно, на почве кутежа. Оба, по-видимому, были выпивши. Сергей Павлович бледен и оживлен, Бровкин угрюм и красен.
– Диспут о женщине, – сказал Сергей Павлович. – Вы только послушайте, что врет эта скотина.
Ивану Андреевичу было неприятно и то, что они оба уже были пьяны, и то, что Юрасов вдруг заговорил с ним слишком фамильярно. Ему не хотелось к ним садиться, но Бровкин вдруг улыбнулся ему своей тяжелой улыбкой одними глазами и сказал ласково и трогательно-смиренно:
– Извини, брат, мы пьяны, но все-таки люди. Люди, брат, мы, люди. Не сомневайся.
Он очистил ему место у столика. Сергей Павлович захохотал.
– Что касается тебя, мой друг, сомневаюсь.
Бровкин меланхолически курил.
– Люди, брат, люди… и в этом трагедия. Трагедия в чем? В том, что человек разделен надвое: бабу и мужика. Мужик – он рассудителен, сведущ. У него есть понятие, сердце, он склонен к добру и просвещению. Для бабы выше всего в мире, брат… (Он сказал грубое слово.)
– Молчи, мерзавец. Иначе я тебя задушу! – крикнул Сергей Павлович. – Ты никогда не видал порядочных женщин.
Бровкин устало и ласково поморщился.
– Мы, дорогой, в своей компании.
– Я не позволю даже заглазно.
– Дорогой мой, не скандаль. Не надо. Правда, ведь не стоит скандалить? – просительно обратился он к Ивану Андреевичу. – Мы ведь чисто-философски.
– Зачем только грубые выражения? – сказал Иван Андреевич: – Можно и так.
– Вам хочется латыни? Нету этой точности, мой дорогой, в латыни. Грубо? А жизнь не груба? Вы скажите откровенно: вы пострадали от бабы? Пострадали. Я пострадал, он пострадал… И вот идет еще один… страждущий.
Он игриво подмигнул Ивану Андреевичу. К столику подошел угловатый, приземистый, конфузящийся господин в солидных золотых очках.
– Знакомьтесь.
– Кротов, – отрекомендовался тот и прибавил, обращаясь к Юрасову: – А я ищу тебя… Письмо.
Он передал Сергею Павловичу письмо.
– От бабы! – раскатисто засмеялся Бровкин. – Все почти письма от баб. Откройте почтовые ящики: три четверти бабьих писем, – и все об одном.
Сергей Павлович мрачно на него посмотрел, потом нетвердо встал и, отойдя в сторону, стал читать письмо.
– Человек, еще стакан!
– Я не буду, – отнекивался Кротов. – Я… чаю.
Но Бровкин все-таки ему налил вина.
Когда Сергей Павлович вернулся, лицо его было расстроенно и жалко. Бровкин дружески протянул ему толстую руку.
– Сережа, мировую. Эй, малый, еще две бутылки. Что? Получил отставку? Радуйся!
Тот пил вино, не отвечая. Выпил, неловко касаясь губами стакана, и Кротов.
– За бабу, Кротов! За твою бабу!
Бровкин придвинул свой стакан.
– Славная у тебя баба, толстая. Слопала она тебя, милый человек.
Тот беспомощно улыбнулся.
– Я, мои дорогие, и бабу могу уважать. Трудно, но могу. Если она себя понимает. В которой бабе пробуждается страдание, я ее уважаю. Только это редко. Осьмое чудо в свете. Большею частью пустота, отражение модной шляпки.
– Всякая женщина хороша, – сказал, сидя боком, Сергей Павлович.
Усики его печально опустились. Он напевал что-то веселенькое из оперетки, и от этого его фигура казалась еще печальнее.
– Ко всякой женщине надо только уметь подойти, – наконец, сказал он сквозь зубы. – Если ты на женщину будешь молиться, она станет иконой. Будешь Данте, она станет Беатриче. Скоты мы: оттого все! Черт знает что!
Кротов растрогался. Он снял даже очки и протер их старательно платком.
– Руку, Сергей.
Бровкин подмигнул Ивану Андреевичу.
– Вот спелись. Который она тебе починила бок?
Он насильно налил Кротову второй стакан.
– Я не буду, – отказывался тот, осторожно взглянув на Юрасова.
– Боишься, скажет бабе? Он не скажет! Не скажешь, Сережа? Данте, ты не скажешь его Беатриче? Или, может быть, Лауре. Воображаю, какая была у этого Петрарки Лаура. Наверное, и поколачивала же иногда этого Петрарку туфлей по лбу. Уж не без этого. Предание умалчивает. Вот что я вам скажу, братики: айда к адвокату. Он теперь тоже в расстройстве чувств. Лизунька изменила… да и вообще, круговорот вещества. Пойдемте, тут недалеко. Утешим мало-мальски сутягу. Он нам токайского выставит. В железку сыграем.
Ивану Андреевичу внезапно захотелось увидеть адвоката.
– Слишком поздно, – заметил он.
– У него только начинается. Пошли.
– А я домой, – сказал Кротов.
– И не моги. Я, брат, тебя полюбил.
Он взял Кротова под руку.
– Такие экземпляры редки. Ископаемый. Прямо из музея, из-под стеклянного колпака.
И он начал расплачиваться, крепко держа Кротова под руку и не отпуская от себя.
– Арестован, брат. Шалишь.
– В «железку»? – спросил Сергей Павлович.
– И в «железку». Денег дам. Не беспокойся.