Текст книги "Маскарад чувства"
Автор книги: Марк Криницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
VII
Сегодня, после недели мытарств по судебным инстанциям, Клавдия вышла из заключения, освобожденная под залог.
Это известие, наконец, привез Сергею Павловичу муж его сестры Кротов.
– Люма придет к тебе сегодня же, – говорил он, скучно сидя на стуле у кровати и в сотый раз тщетно озирая пустые стены больничной палаты, – как же, она тебя непременно хотела навестить.
Он старался выжать из своей лобастой головы, напоминавшей по форме стручок, еще чего-нибудь, но все родственные, сочувственные излияния оказывались израсходованными, и он повторил еще раз:
– Как же, как же.
– Папиросы есть? – спросил неверным голосом Сергей Павлович.
– Есть… то есть, кажется, нет, – спохватился Кротов. – Да, совершенно верно – нет.
Он солгал.
С этого момента он совершенно перестал интересовать Сергея Павловича.
– А если бы были, небось – попросил бы?
Кротов с покровительственной усмешкой наморщил нос.
– Да, да, брат, удивительно ты легкомысленный человек.
И, посмотрев с удивлением на Сергея Павловича, точно видел его в первый раз, он прибавил:
– Удивительно.
Он покачал головой и, аккуратно сняв с картофелеобразного красноватого носа золотые очки, не спеша протер их аккуратно сложенным носовым платком.
– Ты не обидься, брат, – продолжал он, и глаза его, прищуренные без очков, стали одновременно извиняющимися и наглыми, – я ведь тебе скажу по-родственному. Вот ты увидел меня, сейчас просишь папиросы. Это ведь в тебе черта. Ты не обидься.
– А чего же мне у тебя просить?
Кротов его всегда одновременно злил и забавлял своею склонностью к поучениям.
– Разве я тебе сказал, что ты у меня непременно что-нибудь должен был попросить?
Кротов сделал торжественно-насмешливое лицо.
Вошла сиделка Надя.
– А, пупочка, где пропадали? – весело осведомился Сергей Павлович.
Она делала вид, что не слышала обращенного к ней вопроса.
Кротов вздохнул.
– Пупочка, а ко мне пришли родственники навестить меня… брат жены… как же, как же…
– Оставь, – потихоньку сказал Кротов: – охота тебе…
– Пупочка, он говорит, что вы ему нравитесь.
– Глупости, – сказала Надя, – вечно вы с пустяками. Вам надо поставить температуру.
Сергей Павлович наслаждался угнетенным видом Кротова, который смущался присутствием каждой женщины, кроме своей жены. Сейчас у него горели уши.
Надя встряхнула градусник и сказала, подойдя к постели:
– Извольте.
Сергей Павлович сделал удивленное лицо.
– Зачем он мне?
– Поставить. О, Господи!
В одной руке она держала градусник, другую беспомощно опустила.
– Я не умею, – сказал капризно Сергей Павлович.
Она метнула боязливый взор в сторону Кротова. Вероятно, ее тоже сконфузил вид его снисходительно наморщенного носа и профессорские блестящие очки.
– Раньше умели, – сказала она строго. – Вот мука каждый раз с градусником.
– Вы поставьте ему сами, – разрешил Кротов.
– Да рубашка у них застегнута.
Она опять посмотрела боком на Кротова и положила градусник на стол.
Пока она расстегивала Юрасову ворот и ставила градусник, а он жаловался на холод, прошло бесконечно много времени, в течение которого у Кротова было такое выражение лица, как будто он присутствовал при исполнении какой-либо мучительной или крайне рискованной операции. Наконец, все кончилось благополучно. Но вдруг Сергей Павлович придержал Надю за талию.
– Теперь поцеловать, – сказал он.
– Господи! – судорожно уклонялась она, – и шевелиться-то им нельзя. Вот грех с ними! Кабы были здоровые, так бы и махнула! Каждый раз… Вот ведь мука мученическая!.. Вы не поверите, – обратилась она, вся пунцовая, со взбившимися на лбу белокурыми кудряшками, к Кротову, – сколько они моей крови выпили. Пустите же, Христа ради. Нехорошо. Смотрите: день! Им все равно, день ли, ночь ли. Пустите же, – хныкала она.
– Вот что значит градусник ставить, – говорил Сергей Павлович, крепко придерживая ее одною рукою за талию и пригибая к себе.
Кротов ерзал на стуле, не зная, куда спрятать глаза, и громко покашливал.
– Тебе это вредно, Сергей, – наконец, сказал он.
– Он говорит, что мне это вредно. А, Надя? Верно ли?
Она судорожно рассмеялась. На глазах ее выступили слезы.
– Пустите, – попросила она тихо и покорно. Она глядела ему в глаза с безмерным обожанием, готовая исполнить все по его приказу и умоляющая.
– Поцеловать! – строго и жестко сказал Сергей Павлович.
– При всех? – уговаривала она его.
– Он – родственник… брат жены… как же, – настаивал Сергей Павлович. – При нем можно.
– Видно, уж поцеловать? Да? – спрашивала она в мучительном раздумье не то Кротова, не то себя, не то – и больше всего – Сергея Павловича. – Вот ведь вы какой! Нельзя вам поставить ни градусника, ничего…
Ее голова в белой косынке на темени все ниже и ниже склонялась над его лицом. Похоже было, точно удав глотает кролика.
– Черт знает, что такое! – возмутился Кротов. – Я уйду!
Но его не слушали. Наконец, белое пространство палаты огласилось звучным, сочным поцелуем.
Согнувшись, закрывая локтем пылающее лицо, Надя выбежала из палаты. У Кротова бегали глаза с таким видом, как будто он считал себя в чем-то провинившимся.
– Вот, вот, ты всегда такой, – сказал он наставительно и с упреком, но лицо его внезапно расплылось в скверную усмешку, и он гадко, пискливо хихикнул. – Ах, ах! Этого я не понимаю. То есть, какое-то полное отсутствие задерживающих центров: увидел меня – давай папирос! Первую попавшуюся юбку – объяснение в любви! Это… это…
– В любви? – сказал строго Сергей Павлович. – Ты это называешь любовью?
Он хотел сделать презрительную мину, но вдруг задумался.
– А, впрочем… все ерунда.
– Можно? – спросил осторожно в дверях низкий, почти басовый голос Людмилы, сестры Сергея Павловича.
Кротов суетливо встал, все еще красный от стыда и смущения и подавляя гаденькую усмешку.
– Что это у вас такое? – сказала Людмила, входя и внимательно останавливаясь взглядом на лице мужа. – Что-то чересчур весело.
Первым долгом, входя куда-нибудь, где был ее муж, она внимательно изучала глазами его лицо. У них не было друг от друга тайн, и, когда они сегодня выйдут вместе из лечебницы, он ей расскажет о том, как Сергей Павлович целовал сейчас сиделку. Собственно, было бы правильнее даже сказать: должен будет рассказать, потому что она его спросит, почему он так странно при ее входе смеялся. И, конечно, ему попадет за этот смех, потому что с «их» точки зрения (читать: с ее) – такой смех «безнравственен». Он должен был бы негодовать и возмущаться, а он смеялся!
– Не унывает Сережа, – сказал Кротов, вздохнув и делаясь еще более жалким. – Так…
– Секреты…
Она угрожающе, таким знакомым, хищным взглядом посмотрела на мужа (о, этот взгляд Сергей Павлович знал еще по ранним впечатлениям детства! Он ничего хорошего не предвещал для Кротова) и истерически двинулась к брату, крепко притиснув его лицо сначала к губам, а потом к своему могучему бюсту. У нее был большой запас неиспользованных материнских сил, потому что у нее не было детей.
К брату же она в особенности была нежна, как, вероятно, никогда не была нежна даже к мужу, и это в ней сердило и возмущало Сергея Павловича.
– Я тебя должна предупредить, – начала она, – чтобы ты не волновался…
Но он уже не слушал ее. Поднялась огромная, мучительная радость. Он привстал. На него замахали руками.
– Клава! – крикнул он, – где же она?
Людмила торжественно вышла в коридор.
– Можно, – сказала она своим грубым голосом.
На пороге показалась маленькая фигурка Клавдии в черном.
Он впивался в нее глазами и протягивал руки. Как они смели держать ее там, в коридоре?
Но она несмело оглядывалась на всех.
– Нам, может быть, лучше выйти? – пробормотал Кротов, не двигаясь с места.
Людмила свирепо посмотрела на него и тотчас же с жестоким любопытством перевела глаза на Клавдию.
Клавдия, в густой вуали, неловко и виновато подошла к постели и остановилась. Ему показалось, что ее лицо болезненно и желто, как воск.
Она несмело протянула ему руку. Он смотрел на нее, страдая, готовый разрыдаться при виде этого ее униженного, несчастного вида.
Вдруг его взгляд упал на торжествующе-снисходительный и жадный взгляд сестры.
– Уйди! – крикнул он ей с ненавистью. – Что за благородные свидетели?
Холодно посмотрев на мужа, точно этот окрик относился к нему, а не к ней, она сказала:
– Что ж, выйдем.
И с таким видом направилась к двери, как будто у нее не было оснований надеяться, что в ее отсутствие не разыграется какой-нибудь глупости.
Кротов с заранее уничтоженным видом (такой вид у него был всегда, когда они оба бывали вместе), поплелся за нею.
Когда они вышли, Клавдия, не протягивая руки, тихо сказала:
– Прости.
Он возмутился.
– Оставь, пожалуйста, этот вздор! Что это, в самом деле, такое за безобразие? Она приходит и говорит: прости.
Он беспокойно метался, лежа на спине.
– Мне не велят только привставать. Ты… пожалуйста, нагнись. И потом подними это… вуаль.
Когда она открыла лицо, он ужаснулся: настолько она была желта.
– Ты заболела? – спросил он с тревогой и раздражением. – Что они с тобой делали?
Она молча и с удивлением смотрела на него, точно видела его сейчас в первый раз в жизни.
– Ты… ты? – спросил он.
В лице его изобразилась печаль и конфузливое недоумение.
– Ты не хочешь меня обнять? Все еще сердишься?
Она судорожно его обняла и положила свою щеку к нему на щеку.
– Извини, – сказал он смущенно. – Я брился два дня назад. Здесь не народ, а черти.
Она незаметно для него улыбнулась и молча, без слез, обнимала и ласкала его, такого ей опять безумно милого, прежнего, беспутно легкомысленного.
– Ты… как же теперь? Тебя выпустили на поруки? – спрашивал он. – Но ведь ты же… ты им…
Он в страхе задохнулся.
– Ты им как сказала?
Она спрятала лицо в складках одеяла, пахнувшего лекарственными специями. Никогда еще она так не презирала себя, как сейчас. Если бы она была в силах, она бы сделала над собою, как Лида. Но она должна была жить, потому что была скверный, похотливый кусок мяса, который с тошнотворным ужасом отворачивался от небытия.
И то, что Сергей не прогнал ее от себя, как она этого ожидала, а звал, любил и ласкал, делало ее окончательно несчастной. Слабая, как провинившийся ребенок, она молчала. Ей было стыдно признаться ему, что она малодушно отклонила от себя вину и воспользовалась его благородством.
Ее жизнь казалась ей бесповоротно разбитой, а он, при всем своем великодушии, все-таки ненадежным и неправым перед нею. Разве она могла сказать ему обо всем этом? После того, что случилось?
И она прятала лицо в складках его одеяла, вытирая жесткою и противною шерстью одеяла скупые слезы.
– Нет, послушай… Ты молчишь, – настаивал он. – Ведь это же глупо! Неужели ты проговорилась?
Она отрицательно покачала головой, потом подняла лицо, и в нем он прочел, что она что-то скрывает.
– В самом начале только… две-три фразы… Ведь не могла же я все сразу переварить, осмыслить. Потом, мне было тогда все равно.
Она опустила ресницы, и щеки ее покрылись румянцем.
– А, черт! – крикнул Сергей.
– Ну, довольно, – сказала она, страдальчески нетерпеливо сдвинув брови, и тотчас же ее взгляд застыл в упрямом равнодушии.
– Клава!
Он возмущенно схватил ее за руку. Резкая боль в раненом плече заставила его застонать.
– Прости.
Закрыв глаза, он старался сдержать стоны, чтобы не оскорбить ее и не напомнить чего-нибудь видом своих страданий. Как это с его стороны бестактно!
– Ничего… Это пустяки… так немного…
Но она смотрела на него тем же непроницаемо-равнодушным взглядом, который говорил, что она не смеет выражать ему участия.
Не выпуская ее руки, он начал понемногу говорить. Ему хотелось ей сказать, что она ни в чем не виновата, а что виноват единственно он, что он, вероятно, не способен для той семейной жизни, о которой она мечтает. Он сказал:
– Ну, пожалуйста, перестань на меня дуться… Это неприятно… Ты, кажется, пришла меня навестить…
Она спохватилась и постаралась улыбнуться, но улыбка у нее вышла отдаленная, спрашивающая.
В ярости он постучал кулаком по спинке кровати.
– Пожалуйста, ты оставь это, – попросил он. – Ну, скажи, пожалуйста: разрядила револьвер? С кем этого не бывает! Я вот тебя мучил, может быть, сколько… так это – ничего… Ах, как глупо! Револьвер… Черт! Черт!
Скрежеща зубами, он стучал кулаком по железному пруту кровати.
– Но кому какое дело, в конце концов? Общество…
Он, покашливая, с перерывами и страдальчески хватаясь за бок, зло засмеялся.
– Я вот все лежу и думаю…
Сделав трубочкой губы, так что усы смешно оттопырились, он, передразнивая кого-то воображаемого, которого считал, очевидно, чрезвычайно глупым, сказал, нарочно шепелявя:
– Опсество… Все лгут, лгут… обманывают… играют в какие-то взаимные прятки… Потом: опсество! Не перевариваю.
– Кто лжет, Сережа… кто лгал?
Он увидел, как упорно-неподвижно, с глухим вызовом блестят ее глаза.
– Да нет! Я совсем, понимаешь, не то. Я вспомнил совсем о другом. Об этом что говорить. Я знаю, что я виноват… один во всем виноват… и поделом получил… только, знаешь, не больно… ерунда… Я думал, будет больнее. Только я, понимаешь, не о том… Я совсем о другом. Меня беспокоит такая мысль… не очень давно… как только ты заговорила… Впрочем, ты, кажется, еще даже и не говорила. Все говорю я. Но не в том суть. Я вот что подумал. Можно мне сказать?
Она безучастно кивнула головой.
– Это, наверное, глупость… так… Но, между прочим, имеет какое-то отношение. Я сказал про общество… Все это, мне думается, одни слова… Никто ничего не знает, и никакого нет общества… Вот я не умею только этого выразить…
– Тебе, может быть, вредно разговаривать?
– Постой… Ты слушай… Вот я, скажем, родился: сейчас – разные слова добро, зло, справедливость, любовь… Не умею выразить… Черт!
Он опять постукал кулаком по железному пруту.
– Понимаешь, в сущности, нет ни справедливости и ничего… так, разные слова. И потом еще есть сердце человека. И общества никакого нет… и, следовательно, этих «интересов» общества… и суда никакого над человеком нет… Все это страшная ерунда. Не перевариваю. Запрут двух людей в каморку. И ничего, кроме слов. А сердце будто так, ни при чем. Вздор. Хочу – могу. Хочу – стреляю. Кому какое дело? Или возьму – отравлюсь. Опять – кому какое дело? Это и есть жизнь.
Он напряженно замолчал, покраснел и махнул рукою.
– Не умею выразить. Вообще, не перевариваю. Все это одна ложь и больше ничего. Впрочем, это вышло немного не к делу. Я знаю, что виноват сам. И никто ни меня, ни тебя судить не может и не имеет права: разобраться в этом никому, кроме нас двоих, нельзя. Вот-вот… понимаешь? Ухватил. Виноват… Знаю – и баста. Руку.
Он пожал ее руку своею горячею ладонью.
По мере того, как он говорил, в углах ее глаз образовались маленькие внимательные складочки. Вероятно, она находила, что он все-таки говорит умнее, чем бы можно было от него ожидать. Когда он кончил, она вздохнула, и лицо ее опять сделалось непроницаемым.
– Шляпу можно снять? – спросила она. – Я посижу у тебя… Мне все равно некуда идти…
Она горько усмехнулась. Ему стало тяжело: она словно в чем-то упрекала его.
– Ты… сиди, – сказал он и задумался.
Он видел, что она его не поняла.
– Клава, – вдруг обратился он к ней. – Все-таки я вижу, что между нами какая-то черная кошка… Ты не понимаешь… ты не поняла и… не простила меня… за все… понимаешь? Ты не можешь… Тоска…
Он заметался по постели.
Она размеренными, аккуратными жестами сняла шляпу, встала и положила ее на окно.
– Нет, я поняла тебя, – сказала она, остановившись на мгновение и поглядев на него тяжелым, неласковым взглядом. – В этом нет ничего непонятного. Да, Сергей, это правда: во всем виноват, если хочешь, исключительно несчастный склад твоего характера. Ты не сердишься на меня за эту откровенность? Но ты же сам это признаешь. Ах…
Она взялась обеими руками за щеки, точно у нее болели зубы, и помотала головой.
– Ты что? – спросил он, страдая за нее.
– Так… какой ужас!
Он гладил ее нежно по руке. В дверях показалась Людмила.
– Можно, господа, войти? Тебе не пора ли уже, Клавдюша?
Она сделала вежливо-колкое лицо, говорившее: увы, теперь о нем, по нравственному праву, заботятся уже другие.
– Что ж, в самом деле, идите, – сказала Клавдия просто, но твердо, – я тоже думаю, что обилие посетителей может только волновать Сережу.
Людмила изменилась в лице.
– Может быть, возле него подежурила бы лучше Люша, – сказал Кротов, тоже появляясь в дверях.
Клавдия вспыхнула.
– А я думаю, что, может быть, будет гораздо лучше, если она теперь спокойно отправится домой, потому что здесь теперь постоянно буду уже я.
– Конечно же, конечно, – замахал на сестру руками Сергей Павлович.
Людмила постаралась скрыть раздражение. Она только сухо простилась с братом и преувеличенно-вежливо с Клавдией.
– Ах, ты… толстая! – крикнул ей вслед Сергей Павлович и шутливо погрозил кулаком.
VIII
Тянулись больные и странные дни Серафимы.
По внешности, она умела устроить все, как следует. Ее угловая комната в доме матери приобрела свой обычный прежний вид: книги, бумаги, цветы. И только вторая кроватка – маленькая – говорила о чем-то большом и мучительном в прошлом.
В остальном все было без перемен: училась, жадно по-прежнему читала. Ведь это же, в конце концов, все ерунда, личная неудавшаяся жизнь.
– Да, удивительные пошли вы нонешние, – говорила мать. – Бросила мужа, точно перчатку скинула.
К брату приходили товарищи, ухаживали. Смеялась надо всеми, но чуть что, напускала строгость.
Больше всего искала дела. Разве женщина не живой член общества? Но дела непременно большого, чтобы без остатка ушло все время.
И только беспокоили звонки. Не письмо ли? Брала их у почтальона холодно и небрежно.
– Это от Вани.
Но пальцы иногда дрожали.
Читала их, потихоньку нежно целовала и прятала в шкатулку.
По ночам лежала, иногда до рассвета, не смыкая глаз. Думала о нем.
Знала все его недостатки, но помнила только достоинства. И главное и первое из них – его честность с собой и другими.
Следила мыслью за ходом его душевной борьбы.
Порою ненавидела. Тогда садилась на постель и, презирая себя за слабость, делалась точно каменная, темная, как ночь, зловещая.
Иногда охватывали бурные желания. В это утро вставала больная, с желтыми пятнами на лице.
– Ничего, это мигрень.
Но мать не доверяла.
– Посмотрим, посмотрим. И долго это продолжится?
– Что, мама?
Старуха видела только холодный и спокойный взгляд.
Дело усложнялось, когда задавал вопросы Шура:
– Где, например, папа? (Он выучил недавно новое слово «например».) – Странно, отчего мы все не едем туда!..
– Да, вот, что ты ответишь ему?
Мать смотрела ласково на ребенка. Ей казалось, что он так или иначе прояснит запутавшееся положение.
– Спрашивай, спрашивай почаще, внучек… Что ж ты ему не отвечаешь?
Она враждебно обращалась к дочери.
– Зачем вмешивать детей? – сказала однажды Серафима строго.
Глаза ее, и без того всегда широко раскрытые, раскрылись чуть-чуть больше, и усилился всегда горевший в них скрытый, внутренний жар.
– Что? Еще не расшиблась? – сказала старуха. – Еще расшибешься, моя мать.
Она выдернула спицу, расстроила вязанье и начала снова. Это у нее было признаком очень большого гнева.
С тех пор вопросы Шуры оставались в пространстве.
У себя в комнате она страстно целовала его личико и ручонки. Она улавливала отдельные, бесконечно милые черты.
– Мы поедем, например, завтра? – спрашивал он капризно.
– Не знаю еще.
Она думала, что детям надо говорить одну правду.
– А кто же знает? – спрашивал он опять, удивленный. – Никто, например, не знает? Отчего?
Ребенок должен был почему-то расти без папы.
– Папа нас больше не любит? – спросил однажды он. – Папа злой?
Она зажала его губки поцелуем.
– Ах, что ты! Он добрый. Он такой добрый… самый добрый из людей.
– Он умер? Да, мама?
Вместо ответа она плакала.
– Ну, отвечай же, мама.
– Нет, он жив… Он только далеко…
– Далеко? Отчего?
В глазах его была недетская мука. И когда она видела этот его серьезный взгляд, она понимала, что допустила какую-то ошибку. Только не хотела, не могла сознаться себе в этом окончательно.
Иногда, впрочем, все это казалось ей одним дурным, хотя и длительным сном. Она ходила, рассуждала сама с собой, взвешивая еще раз все доводы за и против окончательного разрыва, но где-то в глубине понимала, что это почему-то все же – страшная ложь.
Тогда она вдруг странно успокаивалась. Ей делалось даже немного смешно. Конечно, жизнь сложнее, чем они оба думали. Тогда – пусть! Что-то будет дальше?
И только вдруг до боли делалось страшно за мужа.
Часто ловила себя на лукавых мыслях о Лидии. Девушка казалась ей ограниченной умственно, с дурным сердцем. Разве она могла подойти к Ивану? Это был, конечно, непрочный роман.
В такие дни охватывала бешеная радость. Конечно, это было мелко и ничтожно, но она же ведь никому не мешала. Она чувствовала только, что победа рано или поздно будет за нею.
А разве нельзя даже чувствовать?
Она ходила, напевая, с высоко поднятою головою.
– Что-то больно весела стала, матушка? – недовольно спрашивала мать.
– А отчего мне быть печальной?
И столько силы и задора было в глазах молодой женщины, что старая путалась в своих понятиях и поникала, ворча.
– Может быть… Все может быть… По нонешнему времени не знаешь, чему удивляться… Конечно, все эти аэропланы, автомобили… Где уж… Только…
Она огорченно смотрела в окно, точно желая воочию убедиться, насколько переменился весь свет, и не договаривала, что «только».
Известие о покушении Лидии на самоубийство свалилось на Серафиму, как куча тяжелых обломков построенного ею дворца иллюзий.
Она вдруг поняла, что «там», в той темной и жуткой дали, где находился Иван, происходило что-то мучительное и затяжное.
И вдруг прояснился смысл его писем. Вырос страх.
– Что? Али радостные известия? – саркастически спросила мать.
– Мама, это жестоко! – крикнула Серафима. – Неужели вы не понимаете, что это жестоко?
Она разрыдалась.
– И только-то?
Старая женщина совершенно недоумевала, как можно над этим плакать.
– Сама она, милая, приготовила себе такую долю. Еще никто не кончал хорошо, кто отбивал чужого мужа или чужую жену. Вот в газетах пишут…
– Молчите, мама, молчите…
– И не дождешься, моя милая. Чтобы я стала этакую паскудность жалеть? Слава тебе, Господи!
Она перекрестилась широким крестом.
– Да чтоб все они, мерзавки, сгинули!
Спицы ее быстро и радостно мелькали в сухих, отживших руках, стойко охранявших старые заветы.
А ночью у Серафимы был припадок.
Сначала, сидя с открытыми глазами, все хотела вызвать перед собою ее образ в том виде, как она видела ее всего один раз на концерте в собрании, – что-то высокое, субтильное, с бледным, смеющимся лицом, с блестками в черных волосах.
Хотела почувствовать к ней жалость и не могла. Знала, что теперь уже конец всем самообманам. Ах, ведь от отравы большею частью выздоравливают. Вспоминала коротенькие строчки письма мужа, извещавшего ее о несчастии, и, проклиная себя, нарочно с открытыми глазами, «чтобы смотреть в лицо правде», знает, что желает девушке смерти.
Вставала, подходила к окну. Даже думала умчаться с утренним курьерским поездом… туда.
И на утро чувствовала себя просто падшей, ничтожной, как все, смрадной, недостойной ни себя, ни людей, ни «его».
Чтобы окончательно спасти себя в собственных глазах, послала мужу коротенькое письмо, в котором каждая буква была ложь:
– Поражена, страдаю вместе с тобою. Успокойся: яд не опасен. Но отчего все это? Мужайся, мой бедный друг. Прости за жестокие, быть может, слова предыдущих писем. Слишком говорила своя боль.
И когда отправила это письмо, почувствовала себя еще грязнее, еще ничтожнее.
О, может быть, грубая правда была бы все-таки в сто раз святее!