Текст книги "Эффенди Капиев"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
IX
Что же все-таки это значило – писать «ни о чем»?
Что происходит в новеллах, в которых «не происходит никаких событий»?
В них ведутся, например, разговоры. Молодой собеседник увещевает старого:
«– Но поэт должен быть бережливым. Ты же болен.
– Поэт должен быть щедрым, как соловей. Я не болен.
– Но сердце не кремень, Сулейман. Нельзя без конца высекать из него огонь.
– Слушай, Габиб, я думаю иначе…»
Несколько раз на протяжении книги старый поэт берется рассказывать историю своей жизни. Но всякий раз эта цель отодвинута назад иными целями – демонстрацией образного мышления поэта. «Через пески и сыпучие перевалы шел мой путь. В этих песках человеческих следов не было. Встречные колодцы были солеными, и вода их жгла мой язык. Встречные ветры были кружащими и качали меня».
Вместо биографии поэта мы слышим его речь, «плетение словес», и в самом деле очень искусное, завораживающее внимание, и невольно увлекаемся его бесхитростной логикой. «…Я пою о Красной Армии, а Красная Армия и в Москве и Самарканде – одна, и в горах и на равнине – едина. Я пою о комсомоле – комсомол и грузинский и лакский все тот же… А родина у нас одна. Вот и получается, что я общий поэт, а не только лезгинский».
Привычную мысль писатель стремится подать как новую – воспроизводя всю цепь умозаключений, которая привела к ней поэта, и этим как бы создавая иллюзию добывания известной мысли заново. Это проделано в «Поэте» не раз. Капиев стремился написать книгу, в которой каждая строка имела бы самое прямое отношение к литературе, каждая останавливала бы внимание читателя. И когда сама по себе мысль казалась ему недостаточно своеобразной, он стремился восполнить это своеобразием «формы».
Ожидание событий пресекалось уже самой исчерпанностью, закругленностью «исходной ситуации». Мы застаем поэта в зените славы, и сам авторский рассказ о нем – как бы в стадии развязки. Напомним, что и современниками подобная ситуация воспринималась именно как завершающая – венцом пути сказителей, народных поэтов, да и не только их, становилась в общественном сознании именно слава, всеобщее признание: «Мои годы, ты видишь, вошли в Багдад не как случайный караван, а как свой – торжественно, с колокольчиками…»
С поэтом уже ничего не может случиться. Читатель освобожден от ожидания конца – могучего двигателя интереса. Взамен ему будет предложено что-то другое.
«Сулейман сидит на пороге сакли босиком, расстегнув ворот бешмета и по-стариковски согнув колени». Начало новеллы резко очерчивало писательское понимание героя. Полемичность его ощущается до сих пор. Сулейман – народный поэт, орденоносец – появлялся в книге босой, в расстегнутом бешмете, больной, слабый. Разговор о поэзии начинался вялым и как бы случайным его замечанием: «Ты приехал ко мне в гости, а затеваешь спор, – говорит он равнодушно». Одно это «равнодушие» поэта сразу заинтересовывало. Оживал герой – со своенравным характером, внутренне возбужденный и усталый. Он рассказывал, его собеседник слушал.
«Тогда притихаю и я.
Солнечный квадрат, расползаясь, постепенно переходит в дальний угол сакли и ложится на ковры. Сулейман говорит неторопливо, изредка меняя позу…» Новелла плелась из речи, пауз и жестов Сулеймана.
Время в новелле не мчалось, увлекаемое быстрым потоком событий. Оно двигалось медленно, полностью отданное спокойным разговорам о молодости и. старости, о смысле жизни, о поэзии. «Обусловленным сюжетам», которым необходимы события, оказалось противопоставлено размышление героев как единственное содержание рассказа. Поэтический спор Сулеймана и Габиба был лишь результатом этого размышления, оставшегося за пределами новеллы.
Так автор смело заменил действие – «бездействием», скрывавшим за собой напряженную внутреннюю жизнь героев. И почти каждая новелла «Поэта» была построена таким образом.
В новелле «Сказка» Сулейман все время едет на арбе и по дороге рассказывает детям сказку, время от времени теряя к ней интерес и умолкая.
«Медленно поднимается в гору арба. Скрипят, переваливаясь через кочки, огромные деревянные колеса.
Сулейман сидит впереди, спиной к буйволам, придерживая у плеча хворостинку. Он сидит покачиваясь. Вокруг него постукивают кувшины с водой, накрытые сверху зелеными прохладными листьями лопуха. Поодаль, прикорнув на задке арбы, сидят перед ним рядышком маленькая рыжеволосая девочка в красном платье и мальчик лет тринадцати. Мальчик иногда привстает и, хватаясь рукой за свою войлочную шляпу, покрикивает через голову Сулеймана на буйволов. Буйволы идут, еле-еле переступая ногами. Тишина и солнце. Синее высокое небо стоит над горами без единого облачка…
…Сулейман смотрит на детей дружелюбно. В прищуре его глаз дремлет веселая, мирная и немного ироническая усмешка.
– И потом, – говорит он, глянув в упор на девочку (девочка смотрит на него большими круглыми глазами), – потом кабан схватил свою отрубленную ногу, ковыляя, добежал до дома и крикнул на весь лес: «Хорт, хорт! Давайте убьем этого Мама-Ажая. От него житья нам нет!»…
«Хорт, хорт! – закричал тогда сердито главный кабан. Он прыгал около лисы на трех ногах. – Что делать с этим Мама-Ажаем? Отвечай, лиса, ты съела мою ногу!»
Сулейман умолкает.
– Лиса очень задумалась… – говорит он мрачно и задумывается сам.
Арба проходит под деревом. По лицу Сулеймана скользят кружевные тени ветвей. Покачиваясь и прищурив глаза, он молча, безразлично смотрит вдаль».
Так, ни на чем не задерживая подолгу своего внимания, быстро переходя от живого разговора к рассеянному равнодушию, живет герой Капиева, неизменно оставаясь самим собой. И именно внимательное разглядывание его «поведения» составляет главный интерес каждой новеллы, рождает напряжение.
В новеллах как бы все время что-то мешает Сулейману сосредоточиться, отдаться своей мысли. И однако же, все время видно, что это и есть его собственный, никакими внешними обстоятельствами не навязанный способ жизни.
И жаль, что первые критики «Поэта» с наибольшей охотой говорили как раз о тех страницах, которые оказались удалены от сложной и «дерзкой» задачи «Поэта», на которых остались следы первоначальных, более традиционных решений.
Напечатанный еще в 1937 году, в день похорон Стальского, очерк Капиева рассказывал, например, о том, как Сулейман решил поехать на своей машине в колхоз его имени – узнать о ходе обмолота, как потом с председателем колхоза «они садятся на подножку и долго беседуют о недостатках работы…».
«– Все обязательства перед правительством должны быть выполнены в срок» – таким языком говорит здесь Сулейман, торопя колхозников.
После этого Сулейман возвращается в свой аул и беседует с гостями, «удивляя их тактом и мудростью человека, в котором соединяются и непосредственность неграмотного крестьянина, и талант большого поэта, и логика философа». В новеллах «Поэта» таких прямолинейных авторских комментариев мы уже не встретим, там читателю сообщается об этих свойствах героя иным путем, более близким к языку искусства.
Новелла «Земля», вошедшая в книгу, приобрела совсем новые черты и с ними вместе художественный интерес. В новелле «Земля», возникшей из очерка, появилось, например, в начале замедленное описание обычного «будничного» утра Сулеймана, прилепился в конце «бесцельный», с огромными паузами разговор стариков на фоне тщательно выписанного вечера.
И оказалось, что самые важные и интересные страницы – как раз те, когда поэт Сулейман «ничего не делает», потому что ясно, что тогда-то он и занят своим настоящим делом. А самые бесцельные (теперь уже без кавычек) эпизоды – как раз эпизоды внешне активного действия, оставшиеся от первых редакций, – разговоры о молотьбе, о сроках, об обязательствах – потому что при всем уважении слушателей к Сулейману для читателя очевидна необязательность его вмешательства в их работу, его увещевания.
И едва ли не лучшей в книге стала новелла «Вечер», вовсе лишенная «событий», целиком отданная описанию внешне бездеятельного уединения поэта:
«…Сначала над саклей в багровом – тумане заката шныряют стрижи. Они кружатся, обгоняя друг друга, визжа и захлебываясь от невыносимого счастья – и лето на исходе, и солнце уводит лучи за дальний склон, – скорее, скорее, друзья, жизнь быстротечна!..
Глядя на них, Сулейман держит руку у груди. Забытая папироса исходит дымом сквозь его пальцы. Он сидит на ступеньках, лицо его обращено вверх, и стрижи иногда, падая во двор, проносятся прямо перед его лицом с ликующим визгом.
…Сулейман спускается во двор.
Он идет бесшумно, почти не опираясь на посох и лишь по привычке медленно отмеривая им свои шаги…
…Буйный клубок гороха, весь обвешанный стручками, лежит па тропе. Сулейман останавливается. Спустя немного, нагнувшись и возясь с кустом, он беззвучно, ло-детски выпятив губы, насвистывает про себя тот самый мотив, что мурлыкал приезжий.
«Тара, тара, туру, туру…»
При этом он уже сидит на корточках, закинув посох загнутым концом па свое плечо.
Распрямив куст, Сулейман поднимается. Он молча издали смотрит во двор. Старуха все еще сидит у огня под синим от дыма орешником. Около пее, что-то лакая из миски, чавкает щенок. Сулейман переходит за грядки. Здесь все запущено и заглохло. Раздвигая рукой шелестящие стебли кукурузы, он медленно пробирается в глубь огорода, и лохматая папаха его, то исчезая, то вновь появляясь, маячит в зарослях. Согбенные подсолнухи обступают его, как старцы. Они стоят, обнажив лысые головы, точно в безмолвной печали по уходящему дню. Проходя мимо них, Сулейман озирается исподлобья…
…Потом он подходит к ступенькам. Он садится на том самом месте, где сидел в начале вечера, и молчаливо наблюдает издали за потухающим костром. Пламя меркнет. Огонь уже не освещает дерева, как прежде, и лишь иногда одинокая искра, взлетая вверх, гаснет высоко в чаще ветвей.
Сулейман сидит безмолвно, глядя перед собой. Мириады цикад оглашают ночь торжественным хором. Их монотонное, убаюкивающее поскрипывание необъятно. Оно наполняет душу томительным ровным звоном, и кажется, что это поют не цикады, а сама почь и тишина земли, освеженной росой.
В том месте, куда смотрел Сулейман, за садами, все больше бледнеет небо. Из темно-синего оно становится голубоватым и линялым. Звезды редеют. Сулейман сидит неподвижно, опершись локтем на посох. Ночные бабочки летят на костер и гибнут…
И вдруг над садами вспыхивает белая луна. Лунный дым стелется по земле и затопляет двор. Мир становится фантастически синим. Каждый камешек обретает свою тень. На ступеньках обозначаются трещины и малейшие щербинки. Песик, лежащий посреди двора и доселе невидимый, выплывает из тьмы, подобно черному шару. Над ним поблескивает проволока. Поодаль от конуры, там, где начинается огород, снова маячит на шесте лошадиный череп, белый и тусклый при луне, как старый фарфор.
Сулейман сидит, наклонясь вперед. Орешник затеняет террасу наполовину, и тени ветвей лежат на глиняном полу; отчетливо виден каждый лист. Дали неясны. Колонны тополей подпирают ночь в блеске и величии, и сквозь их частокол едва вырисовывается вдали ступенчатый рельеф аула. Далеко-далеко мерещатся во мгле за садами снежные вершины гор. Сады окружают саклю Сулеймана, и он сидит теперь один в этом мире с глазу на глаз с его тайнами…
Сулейман сидит безмолвно. Перед ним, только что выползши из-под ступенек, передвигается по земле жаба. Она, то прыжками, то ползком, долго гуляет по двору и, вдруг подойдя совсем близко, застывает у его ног. Сулейман смотрит на нее, прищурясь.
Жаба сидит перед ним на задних лапах, и ее влажная бородавчатая спина поблескивает при луне. Она как бы собирается что-то спросить («Сулейман, – как бы собирается она спросить, – отчего мне сегодня не попадаются жуки?»), но, не зная языка, молчит.
Так они сидят друг перед другом долго, не шевелясь.
Наконец Сулейман вытягивает вперед руку и, держа посох двумя пальцами, осторожно опускает его на спинку жабы. Он слегка прижимает ее к земле. Жаба неуклюже выкарабкивается из-под посоха и гигантскими прыжками скачет прочь. Сулейман, вздрогнув, растерянно смотрит ей вслед…
О лунная тишина, когда вдали, над темной чащей садов, встает сказочный белый призрак аула; когда карнизы саклей поблескивают, как слюдяные; когда деревья окутаны лунной паутиной и тени лежат на земле, плоские и тяжелые; когда душа наполнена звоном цикад и туманные дали населены пугающими синими снами!..
Сулейман сидит на ступеньках, поставив посох между ног и опершись на него обеими ладонями. За ним, в темном углу террасы, как крохотная мирная птичка, чирикает сверчок.
– Чирик, чирик, – раздается в тишине. – Тише, тише! Моим деткам спать не мешайте!
– Чирик, чирик! А вон луна блестит, а вот старик сидит. Спите, детки! Засыпайте!..
Сулейман кладет подбородок на свои руки, которые по-пастушьи, одна на другой, лежат на посохе. Он сидит, прикрыв глаза, точно слушая свое сердцебиение. Потом он поднимает голову и, не мигая, молча смотрит на луну. По щеке его ползет светлая слеза…
Тогда из сакли выходит старуха и, постояв за его спиной в этом лунном призрачном мире, робко говорит:
– Сулейман, шел бы ты уже в саклю. Поздно ведь. И ужин давно остыл…
Сулейман, всхлипнув по-детски, кулаком вытирает со щеки слезу.
– Ай, старуха, – говорит он шепотом, – всегда ты мешаешь мне, когда я пою!..»
X
«Мы живем по-старому», – писал он Фатуеву из Пятигорска 8 сентября 1938 года.
Одно событие, однако же, существенным образом обновило недавно его жизнь: 16 августа родился долгожданный сын, белокурый горец, которого сначала хотели было назвать Камиллом, потом назвали Рустемом. «Сыночек у меня хорош, – писал Капиев дальше. – …Плачет он в меру – впрочем, вот сейчас поднял крик, требуя взять его на руки, но Наташа его не балует и, сидя в соседней комнате, уговаривает: «Перестань, Рустик, это все равно не поможет!» Она кормит его по часам, и ровно в полночь я встаю из-за письменного стола и наблюдаю за уморительной картиной «кормления зверей», как выражается Наташа. Сын у меня добрый, и, когда мне становится особенно скучно, я целую его крошечные, трогательные ручки, а иногда и в мягкое место, как Петр Первый.
Вот, пожалуй, и все мои новости».
Шел сентябрь, было еще совсем тепло.
Впрочем, едва ли не все времена года были прекрасны в этом городе и волновали его. И волнение это проникало то в письма, а то и в саму его прозу.
«Что-то не клеится работа. На дворе май. Если еделать два шага от нашего дома, ты очутишься в Лермонтовском скверике. Отсюда чудесный вид на Кавказский хребет и далекие облака. Становится по-азиатски жарко. Величавый Эльбрус все чаще и чаще обнажает голову. ибо вечера прозрачны, ибо закаты потрясающе безоблачны…
В такую пору мы с Наташей заходим во дворик польского костела, что рядом с нами. Такая тишина и невероятная насыщенность поэзией даже самого воздуха и этом дворе. Задумчивая старая береза. Камни, заросшие мхом. Нетронутая печальная трава. Высокая, почерневшая от времени и глухая ограда. Кусты сирени и черемухи. Боже мой!..» [8]8
Когда потом показалось ему, что письмо это пропало, он писал, обеспокоенный: «Больше всего мне жаль этого письма, ибо описания пятигорской весны и моих переживаний там были впору какому-нибудь Пришвину (чтобы не сказать Тургеневу), но никак не ниже…»
[Закрыть]
В 1939 году «Литературная газета» напечатала как-то короткую заметку К. Паустовского под рубрикой «Как мы отдыхаем». Там рассказывалось о радостях рыбной ловли, и кончалась заметка такими словами: «Дикий и тонкий запах дождя и мокрых прибрежных песков проникает в палатку, и под шепот дождя очень свежо думать, вспоминать и ощущать жизнь как неторопливое счастье».
И эти слова помогают понять многое в литературной работе самого Паустовского этих лет и в художественном опыте некоторых из его современников.
Если мы переберем в памяти рассказы К. Паустовского, М. Пришвина, А. Гайдара, написанные в конце тридцатых годов, мы заметим общую для них всех и любопытную особенность: «Летние дни», «Лисичкин хлеб», «Голубая чашка» – во всех этих «неторопливых» рассказах авторы изображают безусловно счастливых людей.
И это сближает с ними новеллы Капиева.
Что же за герои избраны всеми этими писателями? И на чем покоится это ощущение ничем не омраченного их счастья?
Присмотримся ближе к циклу рассказов Паустовского «Летние дни», напечатанному в 1937 году и почти не обратившему на себя внимание тогдашней критики.
Это были, в сущности, рассказы о рыбной ловле – о деле, которым занимаются ради отдыха, – рассказы о людях, настоящее дело которых не показано.
Но оно подразумевается. Это рассказы о писателях, о людях искусства. Их непосредственной работы не видно, но несомненно, что только люди творчества могут жить так свободно, с такой охотой отдаваясь жизненным впечатлениям, как герои «Летних дней». Это и сближает их – при всей разноте – с героем Капиева. Творческая работа Сулеймана тоже почти не показана в «Поэте», но только она одна всякий раз «оправдывает» действие рассказа. Если бы герой не был поэтом, это были бы новеллы о докучливом бездельнике, вмешивающемся не в свои дела или лениво дремлющем на солнышке.
За плечами героев «Летних дней» тоже постоянно ощущаются дело, профессия, многообразные связи с обществом.
Однако это дело, которое не тяготит, связи, которые не опутывают.
Герои этих рассказов удивительно свободные люди.
Они просты и искренни в отношениях друг с другом, они доверчивы и нерасчетливы, лишены мелочности и подозрительности. С доброжелательностью относятся они к окружающим их людям и с веселой иронией – к самим себе.
Удивительное, радостное ощущение свободы, нескованности жизни героя не покидает нас и при чтении «Поэта». День Сулеймана свободен от разнообразных непременных обязанностей и принадлежит только ему самому; между тем он наполнен напряженной работой. Можно было бы сказать, что многие герои рассказов и повестей тех лет жили по строго регламентированному распорядку, напоминающему «расписание делов», учрежденное отцом А. П. Чехова для своих детей, тогда как жизнь Сулеймана течет скорее «по усмотрению и внутреннему направлению» (как это было позволено в том же расписании лишь одному – старшему – из сыновей Павла Чехова…).
Ощущение свободы, душевной раскованности поражает нас и в рассказах Гайдара и Пришвина. Будто вовсе незнакомые с тяготами быта, с затруднениями служебных отношений и прочими непременными, казалось бы, атрибутами «городской» жизни, бродят они по лесам и полям – пусть даже вполне дачной, пригородной местности – и радуются всему, что видят. И почти невозможно поверить, что это люди того же времени, что, например, и герои Зощенко, безнадежно зависимые от внешних условий своей жизни. Перед героями Зощенко мелочи быта всякий день заново вырастают прочной, непробиваемой стеной. Быт шагу не дает ступить им, чтобы не напомнить о себе, и они в высшей степени смиренно относятся к необходимости отдать большую часть своих сил борьбе с его тяготами.
Потому и пейзаж, столь значимый для Пришвина, для Паустовского, для Капиева, последовательно отсутствует в рассказах Зощенко. В них, как правило, нет даже лаконичных указаний на погоду, на время дня.
В новелле Капиева по минутам прослежено торжественное угасание дня, и каждая из этих минут исполнена значения для героя, каждая вносит в его душу и печаль и облегчение.
У Зощенко некому заметить, как опускаются на город сумерки. Его герои не подымают глаз от земли, не замечают ни вечера, ни утра, смены дня и ночи. Они и в часах не испытывают надобности, определяя время по собственному, не зависимому от движения солнца хронометру… «Потому с работы уходить – это вот как видно. Спать опять-таки без часов можно лечь. Шамать тоже можно, смотря по деньгам и по аппетиту». И только «на работу вставать без часов, это, не говоря худого слова, очень даже худо…»
Не менее, чем от внешних условий своей жизни, зависят эти герои от собственной косности, душевной неразвитости. У среднего беллетриста такой своей связанности, опутанности не замечают обычно ни герои, ни сам автор, простодушно принимающий изображаемую им косную жизнь за норму человеческого существования. У Зощенко эта зависимость обнажена, осознана писателем. За ней, как предполагаемый идеал, стоят как раз те самые люди, которые появились в рассказах Гайдара, Пришвина, Паустовского и в новеллах «Поэта».
Жизнь этих людей течет не только свободно и раскованно, но и безмятежно.
Вспомним: Капиев в письме Трегубу жалуется, как трудно ему удержаться от описания хотя бы пожара в сакле Сулеймана. «Ну хоть какое-нибудь событие!» – событие, способное прервать этот мирный ход будней поэта.
Никаких примет трагических ситуаций, не раз встречавшихся писателю в современности. Невозможно, немыслимо догадаться, что эти исполненные умиротворения новеллы пишет человек, жизнь которого в опасности и дни и ночи его в высшей степени далеки от безмятежности.
Круг явлений, попавших в новеллы Капиева, строго ограничен, вернее – он отграничен от многообразия жизненных коллизий, составляющих действительность второй половины тридцатых годов. И эта «ограниченность» не воспринимается как недостаток потому только, что она тщательно и всесторонне мотивирована, что художественный мир «Поэта» не обрывочен, а целостен, не «усечен», а подчинен своим собственным строгим законам.
В одном из своих уже нами упоминавшихся маленьких рассказов тех лет Пришвин рисует такую весьма притягательную картину: «В летнее время, между весенней и осенней охотой, я писал свои рассказы под единственной липой на огороде, возле забора, на простом столике с врытыми в землю ножками. Над столиком у меня висела трапеция; пописав, я кувыркался, подтягивался, поливал огурцы, тут же пил чай, опять писал, и так жизнь проходила, как мне желалось».
Вот это построение в новеллах той жизни, какая «желалась», и стало главной целью Капиева.
Его новеллы – это, в сущности, идиллии, которые, кстати сказать, оказались в те годы не таким уж редким и даже, более того, желанным жанром. В статье, заключавшей литературный год – год 1939-й. критик Я. Рыкачев так писал, например, о (еще не напечатанных) рассказах одного начинающего автора: «…Более всего поразила меня в нем спокойная устойчивость и гармоническая распределенность опыта, свойство, вообще говоря, присущее классике. Один из рассказов я назвал мысленно советской идиллией(и сам автор статьи подчеркнул это слово, впервые, по-видимому, вводя его в газетный обиход. – М. Ч.): это бесхитростное повествование об увеселительной поездке скромной советской семьи за город, в Одинцово. Жизненная полнота и цельность этого рассказа удивительны… Подобный рассказ – и подобный писатель – не мог появиться ни два, ни три года назад, ни тем более ранее».
Вот это последнее признание для нас особенно ценно – как свидетельство современника, критика-профессионала, со вниманием следившего за текущей литературной продукцией и тщательно отмечавшего не сразу для всех заметные перемены. А журнал «30 дней», намеревавшийся, как помним, культивировать «советский рассказ высокого стиля», в 1940 году формулирует главное свое требование к рассказам как требование «поэтического отношения» к современности. Найденный в конкретной практике некоторых писателей тридцатых годов принцип предлагался уже как универсальный.
Слова, кончавшие рассказ Аркадия Гайдара «Голубая чашка»: «А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!» – будто возвестили начало этой вскоре окрепшей литературной традиции и стали лейтмотивом очень многих рассказов и повестей.
Тяга к спокойной, счастливой, умиротворенной жизни властно захватила и авторов и их героев. «Хорошо, когда все хорошо» – то с радостью, то с тоской думает Сергей в «Судьбе барабанщика» – повести, где чем таинственнее складываются события, тем мучительнее желает мальчик не приключений и опасностей, как вроде бы пристало ему по всем канонам, – нет, как взрослый, измученный тревожной жизнью, он хочет только одного – душевного спокойствия, равновесия, безопасной, будничной жизни…
«Старуха принесла простыни, подушки, скатерть. Под открытым окном шумели листья орешника, чирикали птицы.
И стало у меня вдруг на душе хорошо и спокойно.
…Дядя дернул меня за нос и спросил, о чем я задумался. Он был добр. И, набравшись смелости, я сказал ему, что лучше, чем воровать чужие сумки, жить бы нам спокойно вот в такой хорошей комнате, где под окном орешник, черемуха. Дядя работал бы, я бы учился».
В такой вот «хорошей комнате», где под окном орешник и чирикают птицы, и живет герой Капиева – кажется, вечно живет.
Две эти разные книги, писавшиеся в один и тот же год, соединены какими-то невидимыми нитями – будто одни и те же смутные чувства, сходные невыраженные желания владели писателями.
«А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!» – провозглашал Гайдар с особенной, ему лишь свойственной силой убежденности. Но вот уже запевал в «Судьбе барабанщика» дядя – подлец и убийца – странную песенку:
Скоро спустится ночь благодатная,
Над землей загорится луна,
И под нею заснет необъятная
Превосходная наша страна.
Спят все люди с улыбкой умильною,
Одеялом покрывшись своим,
Только мы лишь, дорогою пыльною
До рассвета шагая, не спим.
Дядя смеялся, довольный.
«– Что, хороша песня? То-то! А кто сочинил? Пушкин? Шекспир? Анна Каренина? Дудки! Это я сам сочинил».
Все было в песенке как положено – спускалась ночь, засыпала необъятная превосходная наша страна, и только слишком умильные улыбки безошибочно указывали на фальшь.
И так же безошибочно, как Гайдар, несколькими годами раньше услышал в этом зловещую, чужую ноту другой писатель – Андрей Платонов: «Поздно вечером я посетил клуб артели, интересуясь ее членским составом. В клубе шла пьеса «На командных высотах», содержащая изложение умиления пролетариата от собственной власти, то есть чувство, совершенно чуждое пролетариату. Но эта правая благонамеренность у нас идет, как массовое искусство, потому что первосортные люди заняты непосредственным строительством социализма, а второстепенные усердствуют в искусстве».
Прекрасно у Гайдара авторское восхищение Тимуром, потому что Тимур, безусловно, прекрасный человек, близкий к традиции идеальных героев русской литературы. Прекрасен мир «Голубой чашки», потому что это мир, который взрослый человек открывает шестилетней девочке.
Прекрасен герой Капиева, потому что герой этот – поэт. Жизнь, разворачивающаяся перед нами в новеллах, – это его будни, заполненные творчеством – высшей формой человеческого бытия. И потому не удивительно, что сказочно прекрасной выглядит эта жизнь: мы с первых же строк книги предуведомлены о том, что увидим в ней «прозу жизни», показанную под не совсем обычным, все возвышающим и очищающим углом зрения – «через поэта».
Этот поэт находился в счастливом равновесии с действительностью. Между ними не было невыясненных отношений и неутоленных обид. Все плохое осталось в прошлом, настоящее его было прекрасно и предрасполагало к творчеству. Безбрежная слава пришла к поэту, вопреки традиции, при жизни, – и он принял ее со спокойным достоинством – как самое естественное, что может произойти с поэтом.
«– Сулейман, – говорю я, – перед тем как прийти к тебе, я слышал в Москве – многие люди произносили твое имя. Но мне непонятно, позволь спросить, как ты сам относишься к себе как к поэту? В чем твои достоинства? Почему тебе такой почет?
– О! – восклицает Сулейман удивленно, хлопнув ладонями. – Достоинства поэта написаны на его лбу! Поэт – лестница, по которой люди либо поднимаются вверх, либо спускаются вниз. Лестницу никто не спрашивает, высока она или низка, это видно со стороны каждому!..»
В 1939 году в одной из статей Пришвина появилось любопытное признание. Сделанное писателем по сугубо личному поводу, только его биографии касавшееся, оно, однако, будто служит комментарием к книге Капиева. Оно делает понятным секрет удивительной притягательности, таящейся в описании мирной жизни ее героя, поэта Сулеймана, – лучше, чем это сделано в специальных статьях на эту тему. «Где-то в глубине меня живут две силы: что-то мне хочется как художнику и что-то мне надосделать. Жизнь моя разделяется на две половины. До 30 лет я делал что надо, а затем стал делать то, что хочется, получил право жить, как хочется». Речь идет здесь о том, что примерно с этого времени Пришвин полностью отдался литературной работе, сделал ее своей профессией, о чем мечтал с молодости, остро ощущая «раздвоенность» своего существования.
«И я сейчас один из самых счастливых граждан, существующих на свете. Свое счастье я могу сравнить «только со счастьем Грига, который забирался когда-то в горы, встречал там маленькую девочку и сочинял для нее свои прекрасные симфонии.
А так как я живу теперь как хочется, и то, что мне хочется, чудесно совпало с тем, что надонашей стране от такого человека, как я, то я и работаю и отдыхаю нераздельно.
И часто бывает так: где другим труд – мне отдых, а где другим отдых – мне труд.
Можно сказать и так: я всегда работаю, и никакого отдыха у меня не бывает.
Можно и так: я всегда отдыхаю и никогда не работаю. Потому что и работа и отдых для меня лично входят в одно понятие – счастья».
Все это как будто написано о герое Капиева.
Капиеву, быть может, как никому другому из тех, кто стремился написать «только о хорошем», удалось не только воссоздать эту искомую поэтическую, мирную, «идиллическую» атмосферу, но и вывести на страницы своей книги совершенно нового литературного героя – такого, у которого « хочетсячудесно совпало с тем, что надо». Сулейман радовался жизни, развертывавшейся вокруг, и желал прославлять ее, и именно этого прославления ждали от него – «хочется» совпадало с «надо».
Но новеллы Капиева говорили не только об этом.
К тому времени, когда он стал писать их, мысль о дисгармоничности, неразрывной с жизнью людей систематического умственного труда, людей творчества, сделалась уже общим достоянием. Поиски выхода из этой разрушительной для здоровья и творческих сил человека дисгармонии стали даже самостоятельной литературной темой. Этой теме целиком была посвящена, например, большая повесть Михаила Зощенко «Возвращенная молодость», вышедшая в 1934 году и широко обсуждавшаяся не только на обычных читательских диспутах, но и в академической среде специалистов-медиков.
Ее автор составил большой список музыкантов, художников и писателей, «закончивших свою жизнь в самом цветущем возрасте» (Моцарт, Шопен, Ван-Гог, Рафаэль, Рембо, Маяковский, Блок и многие другие), и стремился объяснить их преждевременную смерть длительным отсутствием необходимого равновесия между сильнейшим творческим напряжением и отдыхом. «Крайнее утомление мозга и неумение создать себе сколько-нибудь правильный отдых привели и Маяковского к ранней смерти, – утверждал Зощенко в комментариях к своей повести, занявших почти половину всей книги. – Политические противоречия не раздирали поэта – их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтобы перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто – ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон, – ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтоб создать ту повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет».