355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариэтта Чудакова » Эффенди Капиев » Текст книги (страница 3)
Эффенди Капиев
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:02

Текст книги "Эффенди Капиев"


Автор книги: Мариэтта Чудакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)

III

Он уехал в кумыкский аул Аксай, и с первых же дней ему открылась такая страшная жизнь, о которой раньше он мог, пожалуй, разве что подозревать, разве что догадываться по рассказам старших.

Семейные отношения горцев, резкая граница, разделяющая жизнь мужчин и женщин, – все это впервые явилось ему здесь с такой наглядностью, с испугавшими его подробностями. До этого он никогда подолгу в ауле не жил, а отдельные разрозненные впечатления детства и юности не могли, конечно, его, лакца, поразить так, как поразили они, например, уже упоминавшегося нами наблюдательного и, главное, впервые столкнувшегося с этой жизнью русского ученого-путешественника Н. И. Кузнецова.

«Это было в Рутуле, – описывал ученый. – Каждый вечер, перед закатом солнца, сидели мы на высоком балконе Ахмед-бековского дома и пили чай. И в это время могли мы наблюдать следующую вечернюю деревенскую картину: с поля, с гор, по большой дороге возвращались домой в аул стада овец, ишаков разных мастей и оттенков; а из аула по той же дороге шли за водой, большею частью группами, реже поодиночке или попарно, женщины и девушки аула с большими кувшинами за спиною.

…И из богатой семьи, и из бедной – все идут за водой. Но никто на них не обращает внимания, как никто не обращает особого внимания на проходящее стадо ишаков, и они точно так же не обращают никакого внимания ни на кого – ни на встречных мужчин, ни на сидящих на балконе их начальника лиц. Как будто бы они составляют совершенно особый психический мир, которому так же мало дела до других людей, как проходящим по этой же дороге баранам или ослам. Все эти женщины идут с покрытыми большими платками головами. Лицо у них нe закрыто, и при встрече с мужчиной они лишь слегка отвернутся, либо опустят глаза в землю и даже не оглянутся назад, после того как мужчина прошел и их уже не видит, а они со свойственным женщинам любопытством могли бы безнаказанно и беспрепятственно осмотреть его, если он знакомый человек, позубоскалить промеж себя на его счет и т. п. Нет, положительно, мне кажется, горной женщине любопытство совершенно не свойственно», – восклицал ученый. Ему, видно, и в голову не приходило, что «безнаказанным» такое любопытство не могло остаться ни в каком случае, что полное внешнее равнодушие к мужчине, старание не заметить его и остаться незамеченной было единственной возможной формой поведения для аульской женщины, – и это самое «свойственное женщинам любопытство» могло оставаться все таким же неотъемлемым свойством, никак, однако же, не проявляясь внешне.

Что касается того, что и мужчины, по наблюдениям ученого, не обращают на проходящих мимо женщин внимания, то не забудем, что не только слово, но слишком откровенный взгляд мог быть истолкован как нанесенная женщине обида. А за убийство обидчика, если оно совершилось тут же, на месте нанесенной обиды, самой ли женщиной, отцом ли ее или мужем, по адату никакого наказания не полагалось…

Большинство адатов было, впрочем, направлено против женщин. Кумыкские адаты были в этом суровее, чем адаты многих других народностей Дагестана. В доме мужа женщина не имела никаких прав. Достаточно будет сказать, что с отцами мужей женщины прежде не говорили до смерти. Они не имели также права при посторонних мужчинах или при родственниках мужа брать на руки своего ребенка, а уж тем более ласкать его.

Так за одинаково глухими стенами домов и оград («Дома окнами во двор, глухою стеною к улицам, как человек, ставший спиною к пыльному ветру» – так сказано об этих домах у Ю. Тынянова) шла эта скрытая от глаз посторонних жизнь. Там были законные обидчики и по закону (потому что обычай, адат имеет силу закона) совершаемые преступления.

Одно из них разыгралось почти на глазах Капиева. Весь год потом увиденное мучает его и переходит, наконец, на бумагу, становится рассказом, документальность которого не оставляет сомнений.

В рассказе описан хозяин дома, где поселился учитель, и его жена – Хадий.

«Чуть розовые от слез и бессонных ночей, прозрачно-голубые, с пугливыми взмахами черных ресниц глаза ее давно уже потеряли и силу, и свежесть, и смелость, потому что хоть двадцать три года Хадий, но в жизни она уже ни к чему не стремится и называет сама себя старухой. Каждый день муж избивает ее за каждую провинность.

– Сколько раз тебе говорил я: закрепи эту пуговицу! Забыла? Что же ты делаешь в моем доме, если и пуговицы не пришьешь?.. …А это что такое? Это сапоги твоего мужа или?.. – кричал раскрасневшийся Мурза, потрясая невычищенным сапогом.

– Сейчас… Вычищу… Вычищу же. Давай, – шептала Хадий, вздрагивая.

– А до сих пор где была? Что делала, спрашиваю, целый день? Эй!

Хадий молча пятилась. Он наступал:

– С кем я говорю? Ну? Тебе же кричу я. Эй! – гаркнул он на всю комнату и с размаху ударил сапогом по голове жены.

Хадий вскрикнула и сдержанно, бесшумно заплакала. Я видел в приоткрытую дверь ее вздрагивающую, покорную фигуру. Дети, побледнев, сбились в кучу.

– Что случилось? Я умер, что ли?.. Зачем плачешь, спрашиваю! – закричал Мурза и, стиснув зубы, не разбираясь куда, один за другим стал наносить удары, приговаривая: – Замри! Цыц! Тише!

Обезумевшая Хадий бросилась с разорванным воротом платья в мою комнату.

– О люди, куда мне деться!

За нею вбежал бледный (а оспяные пятна болезненно красны), запыхавшийся Мурза. Как ястреб, схватил он ее за косы и, рванув к себе, увлек обратно.

Я, вскочив с места, ворвался к ним в комнату: наполовину залезшая под нары, барахталась и хрипела Хадий. Над нею с расколотым суковатым поленом в руках стоял Мурза и бил ногами в бок.

– Где думала спрятаться? У него защиту вздумала просить? «Убегу» – думала? Да? Что не говоришь, тебя спрашиваю. Эй…

Старшие дети не плакали, а панически кричали. Плакал же посиневший больной ребенок в люльке, с сухими стеклянными глазами».

Мурза выгнал из своей комнаты муаллима (учителя) и заперся. Крик и плач продолжались. Затем раздался «нечеловеческий отчаянный вопль… Дети на этот раз как-то особенно дико и жутко закричали. Я рванул к себе двери. Крючок соскочил, и моим глазам представилась следующая картина: у нары, шатаясь (запомнились качающиеся серьги), стоит Хадий в изорванном платье. Ее будто облили сверху кувшином крови… Бледный, дрожащий Мурза все еще по инерции наступает, пришептывая:

– Тише, молчи, довольно… Тебе же говорю! Довольно, говорю!

В руках у него суковатая дубина, на свежерасколотой белой половине которой расползаются обильные темные брызги крови.

Я хлопнул дверью и сейчас же выбежал на улицу. За мной кричали:

– Эй, куда ты? Стой, эй, эй!..»

Когда прибежали мужчины, Мурза встретил их с оружием в руках.

«– Что нужно в полночь в моей комнате? Оставьте, слышите вы? Оставьте, ну?»

Только на первый взгляд кажется, что совсем несложно описать все, «как было». Можно представить себе, как писал, и зачеркивал, и снова писал молодой муаллим в своей комнате, стараясь не отступить от страшных фактов, не обесцветить их приблизительными словами. Слова редко приходят одновременно с увиденным – как бы сильно ни подействовало оно на воображение. Крик ужаса невозможно в неприкосновенности занести на бумагу – его никто не услышит.

Представим себе по этому рассказу одиночество молодого учителя в ауле, тоску, охватывающую его в эту осень. «Глухой, затерянный в степи аул. Ни партийцев, ни комсомольцев. Один почтальон лишь имеет винтовку, да и тот живет на хуторе. Я беспомощен. В те несколько дней, прожитые мною в этом ауле, я был слишком поглощен работой, чтобы познакомиться с населением. Председатель сельсовета давно уже ускакал в Хасав-Юрт за милицией. Я жду его. Жду и пишу. Рассветает…

Ненавязчивый осенний ветер царапает мое окно. Мягкий комок застревает у меня в горле. Мне грустно!» Его интенсивная, целеустремленная работа – уже не отроческие попытки – началась именно здесь, в этом ауле, началась, в сущности, наедине с собой.

С 25 октября 1928 года он начинает вести дневник. Он не только почти ежедневно делает записи, но одновременно стремится выстроить из них нечто целостное. То он называет это «Дневником юного педагога», то «Мемуарами юного педагога».

Жизненные впечатления осваиваются им в это время не только в чисто литературном плане. В дневнике его – разнообразные размышления над методикой преподавания русского языка в нерусских школах, собственные педагогические выводы, этнографические наблюдения (он описывает, например, кумыкские свадебные обряды). По вечерам, после занятий в школе, он записывает рассказы стариков и пытается составить «Историю аула Аксай».

И прошлое народа, и его настоящее лежало перед ним Дети горцев шли в школу, он учил их русской грамоте – учил не так, как учили корану, а так, чтобы сделать понятной им русскую речь и русскую литературу.

Вот утро, и Эффенди по узким улицам, или скорее тропкам, аула торопится в школу.

Аульский щеголь (попавший потом в записную книжку Капиева), «пьяный, папаха набекрень», преграждает дорогу девушке.

«– Эй, выйдешь ты за меня или нет?!. Змея!..

Девушка (с кувшином на плече) ждет, опустив глаза, пока освободится тропа. Лицо ее величаво, спокойно…»

Дальше навстречу учителю на узкой аульской улице попадается набожная старуха. «Она вскидывает на меня сердитые глаза и говорит: «Малун», – что означает «дьявол», «нечистая сила», но дорогу уступает.

Юноша говорит с девушкой, и она шепчет ему:

«– Отойди немного, а то что люди скажут?»

«Старик, помогая женщине перелезть через канаву, подает ей руку, обмотав ее в полу бешмета. Это для того, чтобы не нарушить намаза. (Прикосновение голой рукой не только к женскому телу, но и к женской одежде уже нарушает целомудрие, необходимое для молитвы, и правоверный должен совершить новое омовение)» Взрослые уже работают; в ауле остаются одни старики и маленькие дети. Они-то и ведут друг с другом разговоры, полные своеобразного, порой грубоватого юмора. «На аульской улице дряхлый старик, шутливо останавливая малыша, обращается к нему громко:

– Эй, ты, беги скорей домой: там в задницу твоего отца лисица забралась – один хвост торчит наружу.

Мальчик изумленно:

– Не может быть! Я же только что оставил его сидящим за работой!

Дед хохочет, продолжая свой путь, довольный шуткой».

Постепенно старики выходят из своих дворов, стоят у ворот, опираясь на посохи, чинно беседуют между собой. Молодой учитель уважителен со старшими. Он первый здоровается с ними. Но сам не начинает разговора. Изредка он все же вынужден вступать с ними в спор.

«Мусульманский великий пост – ураза. Я курю. Встречный мулла, сурово оглядев меня:

– Тьфу, бессовестный! Ураза, а он курит.

– А почему же нельзя курить?

– Пророк не велел. Вот почему.

– Ты ошибаешься, мулла. Это недоразумение. Ведь пророк умер тысячу триста лет назад, а Америка открыли всего лишь с лишком четыреста лет… Пророк не мог знать о табаке. Табак привезен из Америки.

– Пророк все знал наперед!»

В классе учеников немного. Школьная обстановка для них непривычна. Они чувствуют себя в ней то скованно, то слишком свободно.

«На уроке через весь класс один другому:

– Абдул-Хаки-и-им!.. Я завтра принесу бутылку – нальешь чернила?

– Хорошо».

Ученики сидят в классе в верхней одежде и, выйдя К доске, «стирают написанное полой бешмета или своей папахой…»

Капиеву приходилось помогать в проведении аульских собраний, на которых разъяснялись задачи начинавшейся в то время в Дагестане коллективизации. Об этом он тоже делает короткие записи, в немногих словах рисующие специфическую обстановку этих собраний – столь необычных для жизни аула, замкнутой в строгие, веками сложившиеся формы.

«– Вопросы есть? – кричу я на аульском собрании.

Молчание. Только древний старик с красными, провалившимися глазами и тонкими усами, завозившись на последней парте (собрание происходило в школе), отвечает:

– Если б знали, как тебе задавать вопросы, а то не знаем».

Среди записей, сделанных Капиевым в эти годы, некоторые удивительно колоритны и многое открывают человеку, вовсе незнакомому с жизнью Дагестана тех лет.

«Тайное голосование в горах. Избирателю объяснили:

– Вот войдешь в комнату – там никого, кроме тебя, не будет. Если тебе по душе, чтоб этот человек был председателем, ты бросишь белый камень, если нет, то черный. Понял?» (Аул был поголовно безграмотный, и потому решено было вместо листков бросать в урну камни.)

«– А что? – воскликнул избиратель (сухощавый, гордый лезгинец). – Я боюсь, что ли, кого-либо, чтобы прятаться? Пусть он мне глаза выколет, если я спущу этому негодяю! Это же трус! – И подняв камешек: – Эй, джамаат [4]4
  Мир, общество.


[Закрыть]
, этот человек – сукин сын! Смотрите, я кладу ему черный камень, ничего не боясь. Так делайте и вы!..

И все последовали его примеру. Брали черные камешки и открыто клали в кувшины. Так ничего и не вышло из тайного голосования».

За эпизодом, описанным как курьез, перед читателем встает время, и быт, и резко очерченный национальный характер.

Ни одного рассказа из своего «Дневника» Капиев не напечатал, как и все остальное, что он написал в ближайшие годы. Это были годы по-настоящему изнурительного труда. Все, вышедшее из-под его пера, самого его не удовлетворяло. Все многократно переделывалось и все равно оставалось в тетрадях, далее не шло. Промучившись как-то два месяца над одним рассказом, забраковав семь его вариантов, Эффенди написал обстоятельную «Самокритику». Среди многочисленных пунктов – упреков и советов самому себе – иные особенно любопытны. Например: «Нужно создать во что бы то ни стало(курсив здесь и в последующих цитатах наш. – М. Ч.) эмоциональную напряженность в повествовании».

Слова об «эмоциональной напряженности повествования» довольно много говорят о профессиональной подготовленности молодого литератора. Он уже многое понял. Ему уже явно мало хорошего знакомства со своим материалом и добросовестного его изложения. Он думает теперь о самом существе литературного творчества – о том, какими путями «правда жизни» превращается в литературу.

Уровень требовательности к своей работе у писателя или ученого обыкновенно более или менее соответствует его реальным возможностям – тому, что может дать этот писатель или ученый в данный момент своей жизни. Неопытному литератору трудно отнестись к себе так же строго, как мастеру, – в какой-то момент написанное начинает ему все-таки нравиться, и только критика со стороны вдруг открывает ему глаза на его слабости.

С Калиевым ситуация сложилась не совсем обычная: его требовательность к себе, его, так сказать, «теоретическое» понимание задач литературы явно перегоняет литературный уровень его собственных ранних прозаических опытов. Он сам становится своим критиком – и критик этот, кажется, гораздо более многоопытен, чем писатель, рукописи которого читает он с таким пристрастием. Капиев судит себя по критериям, выработанным русской литературой, – он владеет ими в эти годы гораздо более свободно, чем собственным литературным мастерством.

…Но всего замечательнее в его «Самокритике» это «во что бы то ни стало». Нетерпеливая, понукающая интонация! Приказ, отданный самому себе твердым, не терпящим возражения голосом. Неколеблющаяся, завидная уверенность в том, что он будет выполнен.

IV

Учебный год Капиев не закончил. В апреле 1929 года он был арестован. Вскоре выяснилось, что оснований для этого не было, но Капиев уже не вернулся в Аксай, а отправился в дом родителей, в Буйнакск.

Сохранились смутные воспоминания, будто именно его охотное общение со стариками, рассказывавшими ему горские легенды, в конце концов и навлекло на него подозрение в связи с «кулацкими элементами». Подозрения эти легко объяснимы. Для ровесников Эффенди, активных и деятельных, но малообразованных, старики постепенно становились явлением реликтовым, знаком отжившей истории Дагестана. Прошлое не заслуживало ни внимания, ни тем более сочувствия. Единственное, что следовало сделать, – поскорее от этого прошлого отгородиться. Капиев, ближе многих соприкоснувшийся с культурой и влюбленный в русскую литературу, совсем не собирался, однако, порывать с наследием отцов и дедов, воплощенным в поэзии и в самой истории Дагестана. Он начинает, как было сказано, писать «Историю аула Аксай», и это, как вспоминает Н. Капиева, «помогло ему завоевать дружбу человека высокого духовного благородства – народного поэта Абдуллы Магомедова. Часто заглядывает Эффенди в дом известного всему Аксаю Бий-Будай-Хана. Это старый офицер одного из кавказских полков, образованный человек, обладатель богатой библиотеки по кавказоведению. У Будай-Хана Капиев берет комплекты редких журналов, зачитывается трудами В. Потто и Р. Фадеева о Кавказской войне».

Все больше он интересуется народной поэзией.

Капиев записывает и переводит лакские и кумыкские песни (главным образом песни). Позже, во время поездок в южный Дагестан, он пробует записывать и лезгинские – составляет подробные их подстрочники, дотошно выспрашивает об оттенках значений каждого слова незнакомого ему языка.

Эти ранние записи не сохранились. Это естественно – конечной их целью был перевод горских песен на русский язык; как только он был сделан, записи были уже не нужны. Фольклористом по призванию Капиев не был.

Двоюродная сестра Капиева, которая и сейчас живет в Кумухе, рассказывает, как еще мальчиком Эффенди просил мать петь ему старые лакские песни и все писал, писал что-то по ночам, много раз перечеркивая. И однажды прочитал матери колыбельную, которую она часто пела ему в детстве, на русском языке:

 
На льду лисица танцевала, говорят,
Лисица ножик потеряла, говорят,
Шел мимо хитрый мельник, говорят,
Шутник известный и бездельник, говорят…
 

Ровесники писателя, жители Кумуха, помнят, как еще в 1926–1929 годах, приезжая сюда, Капиев записывал песни стариков, живших в ближних аулах. Он искал их, расспрашивал о них; он торопился. («Старики быстро умирали», – как пояснил, вздохнув, один из рассказывавших об этом.) Так нашел Капиев Салмана Угуева, слепого певца из селения Шовкра, участника гражданской войны, Гаджи Чукундалова из Куркли, о котором впоследствии он говорил друзьям как об очень талантливом, превосходящем многих своей одаренностью. Так нашел он Магада из селения Унчукатли, в нескольких километрах от Кумуха. Но старики были уже дряхлые, они, действительно, или вскоре умирали, или пропадали куда-то: многие из них до революции были муллами – по просьбе джамаата, как самые образованные в ауле, – а в новые времена такая биография вдруг оказывалась некстати.

Имя Магада и рассказанные им истории не раз появляются в записных книжках Капиева и позднее – уже с иными целями, уже как возможный материал для будущей прозы.

«Старый Магад, сидя на завалинке, рассказывает детям сказку об осле, у которого в ушах были серьги, который был одет в черкеску, на поясе сбоку болтался «казенный» маузер, на хвосте осла позванивал колокольчик, а верхняя губа была выкрашена в красный цвет. Какой-то прохожий задел (толкнул) осла. Тогда осел вдруг выхватил из-за пояса маузер и – бу! бу! бу! – трижды выстрелил вверх.

(Дети слушают затаив дыхание, в страхе: что это за такой необычайный осел?)».

И отзвуки его настойчивой, увлеченной работы с этими поэтами, которых он любил, о таланте которых с восторгом рассказывал друзьям, промелькнули потом, в 1940 году, в докладе Капиева о Стальском, в словах о его «многочисленных собратьях» – народных певцах Северного Кавказа.

Обращение Капиева к фольклору – естественно. Народные горские песни – это была единственная реальность искусства слова, данная ему в раннем детстве, – надолго до книг. Чувство слова, чувство истории, чувство родства со своим народом – все это воспитывалось в ребенке образцами этой поэзии. Потому созревшая в нем позднее потребность литературного творчества повела Капиева-подростка, Капиева-юношу не только к опытам русской прозы. Не менее сильно и настойчиво она обращала его мысль, его память к словам, с детства знакомым на слух, почти на вкус перепробованным, с молоком матери входившим в кровь и навсегда оседавшим в ней. Звук самих слов и тягучая мелодия песен мучили и волновали его и сейчас так же, как в детстве. Две стихии – великая русская словесность и горская поэзия – бродили в его крови. Выбирать среди них он был не в силах. Он мог лишь мечтать об их слиянии.

Летом 1930 года Капиев уехал в Ленинград, по путевке комсомола, поступать в машиностроительный институт.

– Я встретил его в общежитии, – рассказывал нам спустя много лет Абакар Гаджиев. – Меня удивило, что он приехал учиться в индустриальный вуз. Его любовь к литературе всем нам была хорошо известна. Я уже освоился, обжился в городе. Мы вместе вышли на улицу, пошли к центру. Была жара, мы попили медок – напиток вроде кваса, который тогда продавали на всех углах. Смеясь, отошли от лотка, сделали несколько шагов, Эффенди схватился за грудь, побледнел – и болезненная судорога рвоты сотрясла его…

Так началась эта напасть, это испытание, – быть может, первое серьезнейшее препятствие на пути к уже, казалось, поблескивавшей вдали цели. Он попал в больницу, где поставили ему неутешительный диагноз – язва двенадцатиперстной кишки.

Понял ли он тогда, каким мрачным цветом окрасит эта болезнь всю его жизнь? Что ему так и не удастся освободиться от нее? Что острые, мучительные боли будут то и дело останавливать его разбег, ломать планы, сроки, повергать надолго в уныние, лишать его главного и неоценимого преимущества молодости – полноты сил, нерастраченных физических возможностей?

Трудно судить, догадывается ли обо всем этом юноша, который стоит, согнувшись от незнакомой боли, и придерживается ладонью за стену на одной из улиц чужого, шумного, еще несколько минут назад такого привлекательного города. Он стоит, с трудом переводя дыхание, и добрые сострадающие глаза друга смотрят на него.

Болезнь помешала ему остаться в Ленинграде. Эффенди вернулся домой, в Буйнакск, и, кажется, не очень жалел об этом.

– Мама, ну какой из меня машинист? – смеялся он. – Я приехал!

В Буйнакске он бросился переделывать старые свои рассказы, писать новые. Он написал рассказ «Шайтан» – о мальчике, который ночью в ауле впервые увидел фары «афтанабиля» и испугался. Сестра Капиева Белла помнит и сейчас, как Эффенди читал рассказ вслух во дворе их дома. Там была фраза про бабочку, у которой на крылышках были «капельки». И русская старушка, сидевшая во дворе и со вниманием слушавшая, поправила его – не «капельки», а «крапинки». (Потом в «Поэте», в коротких записях «На полях дневника», появится этот же самый «исправленный» мотылек – «с белыми крапинками».)

Рассказ этот Капиев готовил для печати, но разочаровался в нем и так и не понес в газету. Он отдал рукопись двенадцатилетней сестре: «На, делай с ним что хочешь, можешь напечатать от своего имени!»

Особенно упорно он работает в это время над одним давним, еще в Аксае обдуманным замыслом – над повестью о старом слепом поэте Рамазане, которого зовут петь на свадьбах.

Прямые воспоминания об Аксае возникли в этой повести. «Несколько лет назад в ауле была свадьба. Я попал на нее случайно. Все свадьбы выдуманы для веселья, и' потому на них скучно. Я дремал. Пьют, едят, курят. И обязательно скандалят. Так заведено.

– Эй, гость! – кричал мне тамада. – Доктора ждешь?..

Я должен был хлопать в ладоши. Шуметь».

Обратим внимание на то, как отчужденно, с каким усталым недоумением, даже несколько странным в совсем еще молодом человеке, описываются эти привычные для любого аульского юноши сцены.

«В пыли и в чаду в низенькой комнатенке толпились удивительно буйные люди… Упруго и размашисто прыгает парень. Его вытолкнули друзья, как обычно с криком и возней, на середину. Девушка вышла позже. (Пугливым и пестрым табуном жмутся в углу женщины.) Девушка как-то величаво и легко выплыла оттуда. Дружными залпами звучат хлопки. Парень взрывается и падает… Приседая, разбрасывает, раскидывает ноги… Стремительно налетает и отскакивает… Вьется, рвется, бесится. А девушка, не обращая на него внимания, чуть покачиваясь, парит по кругу на крыльях…

Но все это быстро надоедает. А потом и вовсе делается скучно…

Я дремал. Откуда-то глухим прибоем врывается гул. Доносятся выкрики, стук, хохот. Там разнузданная и разошедшаяся молодежь разбазаривает свои силы».

Почти проповедническая суровость слышится в этой фразе. Это не стариковское брюзжание, а осуждающая интонация ровесника, уже постигнувшего и быстротечность молодости, и высокую ее цену.

Тамада приказывает отцу жениха привести на свадьбу слепого Рамазана.

«Власть у тамады неограниченная. Он диктатор. Поэтому тамаду называют еще «ханом».

Старик растерялся.

– Говорят, Рамазан болен, – возразил он осторожно.

Тамада нахмурился. Потом резко повернулся к чавушу [5]5
  Чавуш, или чауш, – помощник тамады; палка – знак его власти.


[Закрыть]
и зарычал:

– Этот фонарь видишь?

– Вижу.

– Возьми и приведи. Айда!

Сдав палку, чавуш, на ходу накидывая шинель, скрылся за дверью».

По-прежнему отчужденно, с горьким чувством следит за всем этим рассказчик, лишь в редкие минуты сливаясь полностью с описываемой им жизнью.

«Рамазана привели сонного. Он был бледен и ежился. На руках, как единственного больного ребенка, слепой нес агач-хомуз.

Рамазан не сумел отказать просьбам чавуша. Он был послушным и робким, как и все состарившиеся музыканты. Когда, в полночь постучавшись в его мертвую саклю, чавуш грозно заявил о «почетной компании», старик встал и, слабо передвигая ногами, пошел.

…Тамада поднес Рамазану кружку водки.

– Ой, дядя, – сказал он нежно, – выпей, пожалуйста, чтоб сразу загорелось! Вот так! И закуска готова…

Рамазан жалко улыбнулся. Он зажал кружку пальцами и тихо заговорил:

– Я ведь больной, улан хороший, не могу, не делай так…

– Э, пустяки, дядя! Ты не мужчина, что ли? Какой народ просит, видишь?

И улыбнулся подмигивая. Старик, неловко и слабо перебирая пальцами, вслушивался, а мы начали уговаривать».

В этих отрывках из повести, оставшейся незаконченной, есть чрезмерная старательность некоторых описаний, слишком заметное, на глазах читателя совершающееся усилие автора поймать нужное слово («Парень взрывается и падает» – и далее). Все это почти непременные признаки работы молодого литератора, пробивающегося к своей прозе. У больших писателей они исчезают со временем, освобождая место свободно и вольно текущему повествованию. В языковой манере средних литераторов они оседают, как случайные нагромождения валунов, над которыми вода бесцельно закручивается воронками.

«Медлительно, как-то вытянуто и осторожно, как беркут, поводя головою, Рамазан, выжидая, готовился.

И вот я не заметил, как это началось. Только вдруг стало страшно и стыдно за себя почему-то. Какой-то тонкий, глухой туман заволакивал комнату. Мы молчали и думали не думая. Казалось, высекая из агач-хомуза такую теплую, нежно-отчаянную, застарелую жалобу струн, Рамазан разворачивал тягучую, дрожащую сетку и ловил в нее наши сердца…

Я почуял бьющуюся под сердцем боль…

Я не помню слов этой песни, я давно уже позабыл и удивительную музыку ее, но всегда, когда говорят мне о прошлом Дагестана, я мучительно переживаю ее незатейливое содержание.

…Жесток и нелюдим был Аглар-Хан». Так начинается эта песня, на полуслове оборванная автором. Приведенные здесь отрывки – отнюдь не образцы зрелой и свободной прозы. Здесь еще мало литературы и много литературности. Но внимательный читатель найдет для себя немало интересного и поучительного и в этих ранних, во многом ученических попытках писателя. Ведь в них так ясно отпечатался тот извилистый путь, которым шел молодой Капиев, стремясь обрести свое собственное место в русской словесности. Страницы эти позволяют к тому же по достоинству оценить ту меру требовательности, которую предъявляет к себе двадцатидвухлетний писатель, отбрасывая в конце концов как неудачу то, что любому литератору средней руки показалось бы, наверно, вполне подходящей, законченной вещью. Сейчас от повести сохранилось только начало, но к весне 1932 года она была дописана до конца. В письме к Наташе, недавно ставшей его женой, написанном 20 мая, Эффенди рассказывает о конце повести – и письмо это, как многие письма Капиева, всегда обдуманные, по нескольку раз переписанные, само претендует на роль литературного явления.

«Он умер, гениальный певец. Я убил его в повести своей и плачу сейчас над трупом. – Где ты, мой славный слепой Рамазан? Бывало, тихо, каждый раз, как сажусь за стол, ты входил ко мне в комнату, бледнея. На руках, как больного единственного ребенка, держал ты инструмент. Ждал. Вежливо покашливал. Я всегда просил тебя не стесняться, Рамазан. А ты робел, словно чуял убийцу. Медлительно и как-то вытянуто, осторожно, как беркут, поводя головой, ты, жалко улыбаясь, ощупывал место. Садился на край. Ежился. Я кормил тебя кусками моей юности (радостью, любовью, свободой). Ты пьянел и, как раб, подчинялся. Где же еще достать мне такого героя? Мой послушный, мой верный, мой скромный?»

Рука Капиева-писателя здесь кажется гораздо более уверенной и твердой, чем в самой повести. Остается предположить, что напряженное обдумывание письма к любимой женщине привело его как раз в то состояние нужного волнения, при котором и совершается претворение литературного материала в саму литературу. И, читая это сугубо частное письмо, мы видим – да, да, это будущий писатель! Только он мог так уверенно выбрать себе для опоры смутную, теряющуюся в тумане грань между воображением и реальностью, только он мог заставить своею властью живого, почти осязаемого человека на наших глазах вдруг превратиться в литературного героя, обладающего всей необходимой ему условностью…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю