Текст книги "Эффенди Капиев"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Он там заговорил вдруг о предметах отвлеченных, вроде бы не очень подходящих к месту и времени, и сразу вызвал оживление, скрытые улыбки. Для него это была не отвлеченность, а сама реальность, имеющая формы и вязкая на ошупь. В ней увязало все, что ни возьми.
«У нас есть одна азиатская болезнь, – сказал он, – проклятое наследие прошлого, которой заражено большинство наших писателей, в том числе и я, и которая губит дагестанскую литературу и творчество наших отдельных товарищей: болезнь эта – лень. Это звучит как-то философски, но приходится об этом говорить. Я больше чем кто-либо из здесь сидящих знаю практику работы Оргкомитета и могу привести тысячу примеров, когда эта болезнь срывала большие начинания, большую работу. Но избавьте меня от этих разговоров, ибо их было очень много в течение двух лет.
Чем лечить эту болезнь? Есть один рецепт, который является отнюдь не полученным лабораторным путем, а взятым из практики, и который заключается в том, что лечить эту болезнь можно только повышением ответственности… Как заставить писателя и литературоведа дагестанского, чтобы они чувствовали ответственность за свое творчество?.. Пора нам всем понять, что мы уже выросли и взяли свое творчество и свою жизнь в свои руки, если можно так выразиться».
Да, как заставить?.. Как заставить кого-то чувствовать то, что чувствуешь ты? Понимать то, что ты понимаешь? Как объяснить, растолковать, разъяснить до тонкостей, сделать очевидным?
Как убедить их. уговорить – со всей настойчивостью, на какую ты способен, со всем пылом и жаром, со страстью, которую ты так нерасчетливо, так щедро вкладываешь в любые свои слова – да, как убедить их, чтобы все они взяли, наконец, свою жизнь в свои руки?..
Вот о чем думает молодой, даже еще очень молодой человек, спеша к своему дому. Вот какая забота сдвигает его темные, круглые, как у девушки, брови.
Он не преувеличивал. Лень и правда казалась ему болезнью, коростой, чумой какой-то, насылаемой неизвестно кем на молодых, здоровых людей. «В том числе и я» – это было сказано из неизбежной для оратора скромности. Ему эта болезнь была незнакома. Ленивого человека он понимать отказывался.
Он не знал, как безуспешно воюют с ленью, как блаженно, прикрывая глаза, в сладкой истоме, сдаются на милость победительницы.
Что-то не мужское, испорченное чудилось ему в этой сладости, гнездившейся в восточных, влажных, покойных глазах его друзей.
Этой сладости он не понимал, вкуса ее не чувствовал.
Улицы Махачкалы затихали; и только на одном дворе пронзительно выкрикивала женщина:
– Магома-а! Ай, Магома-а!
Негромкий мужской смех слышался с другой стороны улицы.
– Слушай, слушай, что он сказал… – говорил кто-то высоким веселым голосом, и опять смеялись – молодо, сытно, всеми легкими.
Там, наверное, и стоял ее Магома, болтая с друзьями, – с полудня.
Здесь умели стоять на улицах часами, похохатывая, плавясь от жары, пьянея от дружеской беседы, от той особой уважительности, которая присутствует в разговорах горцев в гораздо больших дозах, чем в утонченных беседах дипломатов.
Этой уважительности не то чтобы выучивались – она укоренялась сама собой, издавна. Происходил как бы искусственный отбор – мужчина, имевший дурную привычку разговаривать с мужчинами недостаточно уважительно, недолго задерживался на этом свете – его приносили домой на бурке, залитой кровью, и сыновья убитого, вырастая (и, разумеется, отомстив за кровь отца), становились уже заметно более вежливыми. Так вырабатывался особый горский хороший тон, который не может быть выработан никаким словесным воспитанием.
…Здесь умели медленно, со вкусом, без суетливой поспешности, недостойной мужчины, подходить к разговору: «Все ли в порядке дома? Мать, отец здоровы ли? Жена, дети? Твое здоровье как?.. Какое лето стоит, э? Скоро, думаю, будем кушать персики…»
Здесь расходились, довольные беседой, как хорошо, умело сделанным делом.
Все это он думал изменить, повернуть, заставить быстрее двигаться; он мечтал разгорячить кровь литературной жизни своей маленькой страны – подобно тому, как любимый его поэт, Лермонтов, по счастливому выражению Б. Эйхенбаума, «разгорячил кровь русской поэзии…».
Как бы два мира в жизни Капиева начала тридцатых годов. Стремление воздействовать на литературный процесс в Дагестане, оформить его, организовать, продемонстрировать лучшие образцы поэзии всесоюзному читателю – отсюда общественная и публицистическая деятельность, отсюда в газетах – его статьи и переводы мало-мальски ценного в дагестанской прозе и поэзии.
С другой стороны – скрытый от посторонних глаз внутренний творческий процесс, поиски своего художнического пути. Ничего в полной мере самостоятельного, оригинального он в эти годы не печатает. И многосторонняя его издательская деятельность – все это не в полную силу голоса, это что-то рядом с его размышлениями об искусстве и о своем в нем пути. Здесь только неясные отблески его формирующегося таланта и художественного мироощущения.
VI
За те два года, которые он провел в Махачкале, многое изменилось. Дагестанские литературы вышли за границы только своего языка, известности среди своего только народа. С ними познакомился всесоюзный читатель, и Эффенди мог бы с гордостью говорить о своей роли в этом. Возник интерес к стране с древним и богатым прошлым, со столь разнообразной, разноплеменной и разноязычной жизнью в настоящем. К тому же перемены в жизни народа за последнее десятилетие здесь были заметны, может быть, более резко, чем где бы то ни было: одна дорога, проложенная в высокогорный аул, уже коренным образом меняла здесь столетиями сложившийся уклад жизни.
Весной 1933 года в Дагестан приехал Павленко, начавший в это время книгу о Шамиле. Страна эта поразила его. 11 мая в «Литературной газете» печатается очерк Павленко «Дагестанский опыт». «Когда будет написана «Культурная революция в образах и картинах», она представит книгу редчайшего героизма, неожиданного, главным образом, тем, что речь пойдет о таких гуманных, никак не выдающихся и в общем довольно будничных вещах, как азбука и таблица умножения».
А в июле того же года в Дагестан выехала, как тогда это называлось, «писательская бригада» – В. Луговской, Н. Тихонов, П. Павленко. Они проехали весь южный Дагестан, побывали там в Дербенте, в Ахтах, в Ашага-Стале у Сулеймана Стальского, увидели нагорную часть северного Дагестана – аулы Чох и Гуниб.
В Махачкале русские писатели познакомились с Эффенди Капиевым, принявшим их в своем доме. Они были ошеломлены. Их поразил этот двадцатичетырехлетний горец, так профессионально осознавший опыт русской литературы и так по-хозяйски владевший огромным наследием разноязычной народной поэзии своей страны. Перед ними был вполне сложившийся литератор, с тонким вкусом, со своей собственной системой эстетических оценок, с верным чувством прекрасного – не только изначально заложенным в его одаренной натуре, но, несомненно, воспитанным многолетними размышлениями над поэзией и прозой разных народов.
«Готовый» писатель стоял перед ними – писатель, не написавший, однако, еще ничего, что удовлетворило бы его собственный взыскательный вкус.
Литература волновала его как любовь, как обида. Она была его судьбой, его будущим – всем, ради чего только и стоило жить.
Пылкость этой затаенной, но то и дело прорывающейся страсти обжигала его собеседников. Мысль его кружилась вокруг тайн писательства с неотступным, смущающим упорством искателя кладов.
«С Эффенди Капиевым я впервые познакомился летом 1933 года, в Махачкале, – вспоминал впоследствии Н. Тихонов. – Все мне было внове в этом приморском городе, за которым вставали горы – преддверие многоязычного, многоликого Дагестана. В темноте вечеров таинственно белела высокая волна Хвалынского моря. Шумели большие деревья на маленьких улицах, и так к месту звучали стихи в скромной квартире Эффенди. Я почувствовал тогда, что хозяин и хозяйка – жена Эффенди, Наташа, – больше всего на свете преданы поэзии, и эта чистая преданность наполняет их жизнь особой, гордой радостью.
Тут говорили о поэзии широко и свободно. Тут читали русских и горских поэтов, называли мне неизвестные имена, я слышал в переводе отрывки народных песен с поразительными образами и ритмами».
В поездке писателей по Дагестану их сопровождал Роман Фатуев – тоже русский писатель, давно связавший свою литературную жизнь с этой страной, друживший с Капиевым. Позднее Фатуев вспоминал: «Удивительно простой и естественный в обращении, Павленко очень импонировал Капиеву своей манерой держаться и разговаривать…Он охотно вступал в спор на самые щепетильные, узкопрофессиональные темы. Эффенди Капиев, неустанно стремившийся понять секрет писательского ремесла, с жадностью ловил каждое слово…»
Для Капиева, как и для Фатуева, Павленко «был уже признанным мастером, писателем «с именем», неоднократно бывавшим у Горького в Крыму (что тоже имело немаловажное значение)». В их глазах он вполне полноправно представлял литературу; трудно было и вообразить, кто бы мог им в то время более импонировать.
Капиев не мог не чувствовать себя польщенным, взволнованным. Русская литература как бы сама явилась к нему на дом и вела с ним запросто разговоры о тайнах своей неотразимой силы, которые он пытался разгадывать с детства.
А первое, беглое знакомство Капиева с Павленко – еще весной 1933 года – началось с обиды, с весьма резких слов. Об этом рассказывает Наталья Капиева, говоря о трудностях выбранного Капиевым пути, о недовольстве «некоторых соотечественников, упрекавших молодого писателя в отступничестве», и недоверии тех, для кого русская литература «изначально» была родным домом: «Когда Капиев в 1933 году пришел к нему поделиться своими замыслами, Павленко сказал: «Куда вы суетесь? По-русски я все равно напишу лучше вас».
Пришлось перебороть и это: сомнения, обиды, боль».
Теперь Эффенди чувствовал себя более свободно, ненапряженно – ему, человеку «без имени», больше не надо было ежеминутно самоутверждаться перед этим уже давно и, как казалось Капиеву, прочно осуществившимся писателем, отвоевывая у собеседника право на равенство в беседе. «Эффенди прямо, без обиняков, ставил вопросы» и получал на них подробные, с обдуманной профессиональной точностью выраженные ответы. Мастерская литературы зашумела вокруг, загрохотала своими молотами, зазвенела напильниками и напильничками, оттачивающими тонкие детали. Творчество предстало в наиболее близком ему обличье – высокого ремесла, многолетними усилиями дающегося уменья, родственного тончайшему уменью восхищавших его кубачинских златокузнецов. Литература придвигалась. Она была кем-то уже обжита. Притягательность ее возрастала многократно, разгорячала воображение.
Так прошел 1933 год, пошел 1934-й, годы его относительного благополучия. Его имя, уже широко известное в Дагестане, становилось известным и за его пределами – там о нем знали, главным образом, как о талантливом переводчике горской поэзии.
Приближалось, казалось бы, время более спокойного осуществления своих собственных, давно созревших, до деталей обдуманных замыслов. Ему исполнилось двадцать пять лет; пора было ему целиком обратиться к литературе. Но не чины, так должности, всевозможные литературно-общественные обязанности, когда-то так охотно взятые им на себя, теперь держат его прочно и требуют все новых усилий. И все это тоже кажется нужным, необходимым для устройства своей писательской судьбы. К тому же есть еще время.
Все еще занят он предуготовлением к творчеству. Он все возводит стены своего дома – для того, надо думать, чтобы потом со спокойной душою отдаться тихому, требующему уединения труду литератора.
Человек достраивает свой дом и не знает, что жить в нем ему не придется. И нам, уже знающим это, хочется крикнуть ему:
– Бросай все! Бросай, не медли! Делай главное, что предназначено тебе, что бродит в крови и требует осуществления!..
Но он не слышит этого голоса, голоса позднего разума. и тщательно возводит стены.
В конце же 1934 года почва под его ногами самым серьезным образом заколебалась. События назрели к лету. 12 августа 1935 года в «Дагестанской правде» появилась статья того самого Исмаила Аурбиева, пьесы которого когда-то так неосторожно были названы Капиевым галиматьей. Статья называлась «Буржуазные тенденции в дагестанской литературе», и в ней было разъяснено следующее: «Классово враждебные Советской власти элементы – это наглое охвостье, последыши разгромленных националистических и мелкобуржуазных «идеологов» подбирали весь литературный хлам из заплесневелого арсенала контрреволюции и, чуточку подлатав, совали в сборники рядом с воинствующей поэзией действительно советских поэтов и писателей». Этот «литературный хлам» подбирали и латали писатели Капиев и Аткай. Против постановления обкома, на которое опиралась статья, и «коллективного письма» дагестанских писателей, где «последыши» были еще раз поименованы, выступили «Известия» в статье, перепечатанной 29 августа в «Дагестанской правде», – «Самокритика по-дагестански».
Тем не менее было вынесено еще одно постановление, напечатанное 30 сентября. Там говорилось: «В качестве секретарей Союза советских писателей были выдвинуты Аткай и Капиев, недостаточно проверенные товарищами Шовкринским и Астемировым. Этим людям, неспособным руководить писателями, было фактически передоверено руководство союзом…
Кроме того, Аткай и Капиев в своих произведениях протаскивали националистические взгляды». Так человек, говоривший и думавший по-русски – и этим нередко вызывавший неодобрение своих земляков, – оказался обвиненным, кроме всего прочего, в национализме.
В это время Ставропольский крайком пригласил его принять участие в работе газеты «Молодой ленинец».
Капиев с семьей уехал из Дагестана в Пятигорск.
Часть вторая
ЛИТЕРАТУРА
…Литература окажется там, где мы будем спокойно стоять и настаивать, что это место самое важное
В. Шкловский
I
В соседстве Бештау и Эльбруса живут и досуг и вдохновенье…
(Из письма Пушкина В Д Сухорукову в Пятигорск)
В Пятигорске легкий воздух. Это прославленный воздух, чистый и свежий, «как поцелуй ребенка».
На той же земле стоит Пятигорск, что и сто лет назад, и в хорошую погоду на горизонте тем же золотым, светоносным, неправдоподобным блеском загорается Эльбрус.
В Пятигорске тихие тенистые улицы, и нависающая над городом гора Машук сторожит пылких и неосторожных поэтов.
Человек идет по городу в задумчивости мимо старых, изобильных устойчивой к переменам погоды листвою деревьев. Листва бежит рядом с ним, то и дело бросаясь под ноги вырезною тенью. Солнце лишь на мгновения вспыхивает, как на клинке, на плитах тротуара. Изредка звоном наполняется улица от процокавших по булыжной мостовой копыт.
Походкой горца, неспешной и быстрой, идет человек, и звон горячих булыжников отдается в его голове то резкой и ясной, имеющей вполне определенные очертания тоской, то внезапной и смутной радостью, имеющей легкомысленные очертания надежды.
Жара течет по мостовым, омывая тротуары. Тротуары прохладны, тени густы и сберегают холодную ясность мыслей.
Вдоль белых и желтых, удобных внутри и уютных снаружи невысоких домов идет человек. Не пригибаясь, идет он под низко склоняющимися над ним ветками.
Пересекая тихие мостовые, он рассеянно взглядывает на небо. Голубое небо стоит над ним бездонным и ясным куполом. Оно не разделено силуэтами высоких зданий на части, как в столицах, и видно человеку все сразу, как в горах.
Думая о своем, проходит невысокий человек и скрывается за поворотом к своему дому.
II
Впрочем, свой дом на новом месте появился у Капиева не сразу.
Сначала он жил в Ессентуках, на улице Гоголя, 3 – всей семьей, вчетвером в маленькой комнате при редакции.
Грустная это была осень. Он все не мог успокоиться; тоска его не покидала; обида и гнев то и дело поднимались в нем.
«Милый мой Ромаша! – писал он в Москву Фатуеву. – Душа моя все же тоскует по Дагестану, как ни стараюсь я себя убедить в том, что переезд мой в Ессентуки страшно необходим и можно сказать – это единственный выход из того тупика, в какой меня загнали мои завистники и вечные недруги. Когда здесь, стиснув голову кулаками, я хочу трезво и нелицеприятно оценить все, что произошло со мной, я (как ни странно) не могу понять: что же от меня хотят? В чем я повинен перед народом, перед литературой, перед теми, кто меня травит, кто не дает дышать и работать?! Мне хочется крикнуть: что вам нужно? Чем я не угодил вам?..
…Жаль, очень жаль, что такие, как Аурбиев, и иже с ним, решают наши судьбы. Ничего, отдышусь, подлечусь, продумаю, а там будет видно! Всему свое время, свой час. А такой час придет, так и знай, придет. Залог тому – моя работа, мой каторжный, изо дня в день, труд, в который я верю, как в самого себя…Я работаю. Как? – не мне тебе говорить. Чем аллах меня наградил, так это упрямством, – его у меня хватает с избытком. А ежели к упрямству кое-какой талантишко – может, что-нибудь и выйдет. Ты как думаешь, выйдет?
Не молчи, ответь, поддержи во мне дух и веру. Я на новой жизненной стезе, и поддержка друга вещь, сам понимаешь, нужная. Твое слово для меня важно. Ведь здесь, в Ессентуках, друзей у меня нет». И подписался: «Курортник по недоразумению и по нужде Эффенди – Мансур Ессентукский».
Потом он переехал в Пятигорск. На улице Анджиевского, 7, близко от домика Лермонтова, от опекушинского памятника поэту, появилась у него отдельная квартира и собственный кабинет для работы.
Круто переменившаяся жизнь понемногу входила все-таки в новое русло, успокаивалась. И еще из Ессентуков он написал своему другу: «Переехав сюда, я снова обрел веру в себя, покой и время для раздумий и работы».
Капиев расстался с Дагестаном, но продолжал туда ездить. Его особенно интересовал теперь южный Дагестан, и даже один лезгинский аул в двух километрах от Касумкента. Это был аул Ашага-Сталь – нижний из трех аулов, известный своими садами и виноградниками. (Ашага по-лезгински «нижний».)
В этом Нижнем ауле – в самом крайнем доме, первом, который видит путник, входящий в аул по дороге из Касумкента, – жил шестидесятилетний поэт, с недавних пор известный всему Союзу – Сулейман Стальский, то есть Сулейман из аула Сталь.
В южном Дагестане с давних времен существовала своеобразная поэзия ашугов – поэтов, которые слагают свои стихи устно, часто импровизируя прямо на глазах у слушателей. Стихи эти или лирические, или злободневные, с едкими выпадами в адрес вполне конкретного лица – обидчика, притеснителя. Это и стихи, и песни – их исполняют слегка нараспев, подыгрывая на хомузе или просто держа его в руках как старый символ «музыкальности» жанра.
Среди лезгинов, особенно кюринцев – тех лезгинов, которые живут в нижних аулах, а не в горах, – песни Сулеймана были известны еще в начале века. Он пел их и в своем ауле, и на базарных площадях, которые всегда были наиболее привычным и удобным для этого местом, – при большом стечении народа, никогда не остававшегося равнодушным и к теме и к «форме». Скакали всадники из соседних аулов, если знали, что Сулейман будет завтра петь на базаре. Песен его никто не записывал, но все же их знали. Его острого языка боялись, и про это у него тоже была сложена песня.
В бурное время 1917–1920 годов Сулейман сложил десятки песен; в них были и гнев, и тоска, и надежды, и волнение за судьбу своей маленькой страны.
В советское время Сулейман продолжал слагать песни на темы дня и исполнять их при случае. Эти песни стали записывать, переводить, издавать. В 1934 году Сулейман был послан делегатом на Всесоюзный съезд писателей. Он познакомился с Горьким и имел с ним долгую беседу. Свидетелей этой беседы он поразил своим уменьем вести с незнакомым ему, прославленным человеком разговор, исполненный невозмутимого достоинства и спокойной, сердечной вежливости старого, много видевшего человека.
– Мы – старики, Максим Горький, – сказал он, – приятно поговорить с тобой, ровесником, а то кругом одна молодежь, с ними нам не подобает равняться.
Привычные печатные столбцы стихов на глазах сотен людей, причислявших себя к поэтам, оказывались лишь формой – условной и временной. Сама же поэзия была вечной и могла естественно и легко сорваться с уст неграмотного старика, редко выезжавшего за пределы своего аула.
И этот разговор, и пропетое Сулейманом с трибуны приветствие съезду поразили и разволновали Горького. Зрелище и правда было впечатляющее. В литературу книг, газет, журналов, казавшуюся уже единственной, навсегда установившейся формой бытования искусства слова в XX веке, на глазах сотен делегатов съезда – работников этой именно «письменной», печатной словесности – шагнул вдруг старик в горском бешмете и запел свои песни – как пели их бродячие певцы тысячелетия назад, не помышляя об иных формах закрепления этой свободно творимой поэзии, кроме своей и народной памяти.
И в своей речи на съезде Горький сказал: «На меня, и – я знаю – не только на меня, произвел потрясающее впечатление ашуг Сулейман Стальский. Я видел, как этот старец, безграмотный, но мудрый, сидя в президиуме, шептал, создавая свои стихи, затем он, Гомер XX века, изумительно прочел их.
Берегите людей, способных создавать такие жемчужины поэзии, какие создает Сулейман».
Слова эти существенно изменили и жизнь Сулеймана, и его творческую судьбу. Эффенди Капиев, наиболее близкий свидетель этого, позже, в 1940 году, уже после смерти Стальского, на Всесоюзном съезде фольклористов рассказывал об этом так: «С 1934 года, после известной его встречи в Москве на съезде писателей с Алексеем Максимовичем Горьким начинается полоса широкого внимания и интереса к его творчеству со стороны советской общественности.
Я должен сказать честно, что до этого Сулейман почти ничем не выделялся среди своих многочисленных собратьев – народных певцов Северного Кавказа, так же как и он (а иногда, может быть, активней и ярче), воспевавших новую жизнь и большие события своего времени. И в этом я не вижу ничего плохого, – спешил добавить Капиев, – в этом нет ничего удивительного, когда незаметный, рядовой, ничем особенным не выделяющийся, простой и неграмотный ашуг может в наше время, в нашей стране стать всенародным певцом, выразителем дум и стремлений своей обширной родины, своего народа, своей земли».
Вскоре после съезда в Дагестан приехал корреспондент «Правды» – за стихами Сулеймана для майского номера – и попросил Капиева помочь ему получить эти стихи. Они поехали в Ашага-Сталь. С этого времени жизнь Капиева на несколько лет оказалась тесно связанной с судьбой Сулеймана и его песен. И так как мы пишем не о Стальском, а о том, чем была встреча с ним для Эффенди Капиева, то послушаем, как рассказывал об этом сам Капиев, взглянем на Стальского его глазами. Рассказ этот между тем, как и всякий рассказ одного человека о другом, поможет ясней увидеть и самого Капиева.
«До этого я встречался с поэтом дважды.
Первая моя встреча с Сулейманом Стальским произошла в 1934 году, весной в Махачкала. Союз советских писателей Дагестана готовился тогда к своему первому съезду. Я работал секретарем союза. Среди делегатов, приехавших из аула на съезд, был и старый лезгинский поэт Сулейман Стальский, о котором до тех пор никто ничего особенно не слышал.
На трибуну взошел старик очень медленной, достойной походкой. Несколько минут он стоял, собираясь с мыслями, обнажив голову, барабаня пальцами по своей папахе, которую держал в обеих руках, как бубен. Это старая привычка, старая традиция всех ашугов. В промежутках между двумя четверостишиями, собираясь с мыслями, они обычно барабанят пальцами по бубну, чтобы пауза не была абсолютно мертвой, чтобы не терять связи и держать внимание слушателей на стройном ритме песни.
…Теперь я совершенно не помню темы той песни, которую пропел Сулейман съезду. Вероятно, это было обычное приветствие, песня-поздравление. Но я хорошо помню, что, окончив петь, он немного подождал и громко спросил:
– Можно еще?
Раздались аплодисменты. Тогда он начал еще.
Пропев вторую песню, Сулейман, так же спокойно сойдя с трибуны, с той же медлительностью и достоинством направился обратно в зал. Случилось так, что он сел на свободное место рядом со мной. Из разговора выяснилось, что Сулейман прекрасно владеет тюркским языком. Язык этот знал и я…
Теперь я уже не помню, о чем и долго ли мы говорили с ним. Но помню хорошо, что в перерыве между двумя заседаниями, выйдя на улицу, мы попали под дождь. Как сейчас вижу согбенную фигуру Сулеймана, шагающего рядом со мной, вывернув свою черную баранью шубу шерстью наизнанку (так делают в горах, когда идет дождь, чтоб не портилась овчина). Сулейман остановился под навесом чьих-то ворот. Дождь усилился. Под навесом собралась толпа делегатов.
И вот здесь меня удивило следующее: Сулейман не думал о съезде, не думал о том, какое впечатление произвело его выступление на слушателей (другие только тем и были заняты), а, помолчав, сказал:
– Очень хорошо, что идет дождь! Сейчас как раз посевы кончили, и в нашем ауле, в колхозе все ждут дождя. Как хорошо, что идет дождь!
И Сулейман запомнился мне на всю жизнь с этой фразой на устах».
За словами этими стояла другая жизнь, свободная от борьбы за призрачное первенство, заполненная делами простыми и насущными – как хлеб и поэзия. Этот мир существовал, люди жили в нем, временные успехи и поражения на литературном фронте их не касались. Это был мир, который он знал с детства, который любил, который долгие годы теснился в его воображении и терпеливо ждал воплощения. Этот мир был живой, как нельзя более реальный, и только в литературе его место еще пустовало.
Человек из этого мира, старый, уже больной, в остро пахнущей бараньей шубе наизнанку, стоял рядом с ним, поглядывал на дождь, прищурясь.
Это был его герой, но вряд ли он тогда догадывался об этом.