Текст книги "Эффенди Капиев"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
IV
Так и прошло еще три года. Ему исполнилось двадцать шесть лет, потом двадцать семь и двадцать восемь. Он становился известен. Имя его путешествовало вслед за все более славным именем Стальского, не забегая вперед.
Он сопровождал Сулеймана во всех его поездках, переводил все его выступления.
Он был и переводчик поэта, и его советчик, и секретарь – или, как сказал однажды он сам, его подмастерье. Все это звучало не очень удачно. Арабскому слову «равие», которое ему самому казалось наиболее подходящим, в русском языке точного соответствия не было.
Теперь, живя в Пятигорске и бывая в Дагестане наездами, он путешествовал по горам больше, чем раньше, когда жил вблизи от них.
Иногда везла его попутная машина; но чаще это были аулы, куда вели одни только горные тропы, и Тогда верховая лошадь привычно и ловко переступала под ним, то и дело ссыпая осторожным копытом камешки в ущелье, заросшее мелким кустарником или голое, каменистое до самых глубин. Иногда же он шел пешком.
Это человеку, попавшему сюда впервые, горы казались необжитыми. Молча стояли они вокруг, и их молчание начинало казаться каким-то вечным обморочным забытьём. На много верст вокруг, куда только достигает взгляд, – ни жилья, ни живой души. Отсутствие всяких признаков жизни потрясало.
Для горца все вокруг было полно жизни. Для него дом начинался с тропы – с той самой тропы, на которой стоит случайный гость, потрясенно оглядываясь вокруг и боясь опустить взгляд себе под ноги, ибо ему объяснили, что от высоты может закружиться голова. Между тем опустить взгляд не мешает. Тогда путник увидел бы, быть может, что тропа не сама собой возникла в горах, что она рукотворна.
Горец идет по тропе легко, сноровисто. Тропу делали его дед или прадед, делали на совесть. Там, где склон был слишком крутой, – они долбили, стесывали скалы, а с другой стороны тропу укрепляли подпорами. Где крутизна была совсем отвесной – дорогу вырубали прямо в скале. Получалась ниша в рост всадника, выдолбленная без отбойных молотков, ломами – вручную. Долбили, вися над ущельем на канате. Делали и висячие дороги – укрепляли бревна на консолях, а на них делали настил. И опять следует напомнить, что пока дорога не была готова, то в отличие от строительства на равнинах ступить ногой ее строителям было некуда. Оттого, надо думать, и тропа получалась узкая, без запаса – лишь бы было куда лошади поставить ногу.
…Потому горец легко и весело идет по тропе, и проходит по ней сорок километров в день, а лошадь делает двадцать. Непривычный же человек не пройдет здесь совсем.
И если ты идешь бодро и ступаешь по тропе твердо, но не грузно, с носка, как бы танцуя, то вскоре впереди, среди гор, ты заметишь нечто отличное от примелькавшегося пейзажа и напоминающее о человеке уже самому невнимательному глазу.
И когда тропа еще десятки раз уйдет за поворот и снова выйдет из-за него и приблизится, наконец, к наиболее узкому месту ущелья, то станет видно, что через ущелье перекинут мост, и это его прямые линии, геометрически правильные формы удивляли издали на фоне линий ломаных и беспорядочных. Мост этот неожиданно монументален. Одним пролетом перекрыто ущелье в двадцать метров шириной. Между тем мост целиком деревянный. Его устои сделаны в виде встречных консолей, тянувшихся друг к другу с противоположных берегов под небольшим углом к горизонту. Каждая такая консоль – сложное, весьма основательное сооружение из ияти-десяти рядов толстых бревен, выпущенных друг над другом. Балки настила прочно лежат на концах этих бревен.
Если строился каменный мост, он повторял конструкцию деревянного. Только позже, в семнадцатом и восемнадцатом столетиях, мосты стали строить в виде арок. Обычно это тоже был мост в один пролет.
Два и три пролета встречаются редко, а если ехать из Хутхула в Дулдуг, то можно увидеть мост и в четыре пролета.
Каждый мост был нужен нескольким – по крайней мере, двум – аулам. Строили его сообща и рассчитывали не на год или два и не на свой только век, пределы которого неверны и известны одному аллаху, а на внуков, и правнуков, и на детей правнуков, и на тех, кто захочет пройти в аул после них.
Мост, встретившийся на дороге путника, уничтожает его одиночество.
Когда же ночь уже заползает в ущелья, а закат довершает свой кровавый разбой на вершинах гор, всякий путник должен искать себе ночлег.
Обычно для этого надо было долго еще подниматься в гору – по другой тропе, уже «местного значения», – и, когда пяти-шестикилометровый подъем (который в день по два-три раза преодолевают аульские старухи, таща на спине огромные вязанки сена) был, наконец, преодолен, Капиев заходил в первую же саклю – чтобы не обиделся хозяин, что гость прошел мимо его дома.
Дворик был маленький, и с точки зрения русского крестьянина, если бы ему вздумалось сюда забраться, – невероятно загроможденный. И хлев, и сарай для сена – все лепилось близко к дому, торчало у самых ворот, а не пряталось на заднем дворе. Дома же были небольшие, но двух– или трехэтажные, с крутыми, почти отвесными лесенками из этажа на этаж. Если самого хозяина не было дома, к гостю выходила его мать – с морщинистым лицом и двумя седыми косичками, торчащими в стороны; говорила тонко: «Дра-астити», принимая его в темноте за русского.
– Ахшам-хаир, – говорил Капиев по-тюркски, – добрый вечер.
И тогда она торопливо поправлялась:
– Хош-гельды! – что означало: «с прибытием, здравствуй, рады, что ты пришел».
Тут же торчала какая-нибудь толстенькая, чумазая Раисат, двух лет от роду, смело поглядывала на гостя, вцепившись в бабушкины длинные шаровары, виднеющиеся из-под платья.
Его вели на второй этаж, где вдоль всей стены шла как бы широкая лежанка, застеленная ковром. На ней его усаживали и кормили кислым молоком с черным, тонким, без дрожжей испеченным чуреком.
Если дома оказывался хозяин, быстро заснуть не удавалось. Он принимал гостя преувеличенно шумно, охотно показывая свою власть над женщинами в доме. Капиев хмурился, темнел от раздражения.
Как-то в одной сакле хозяйка сидела у очага, спиной к двери, и не заметила, как вошел со двора муж. «Он толкнул ее носком сапога в зад.
– Встань! Бесстыжие пошли нынче жены. А, задом к гостям садятся!»
Это он говорил, уже обращаясь к Капиеву, оправдываясь, конечно, не за себя, а за жену.
Наконец гостя все-таки отводили в кунацкую, стелили на пол еще один палас – тонкий, не ворсистый ковер с поперечными полосами узора, иногда на палас клали даже тюфяк, и его еще молодое тело, разбитое дорогой, тонуло в тощем тюфяке, как в перине, мгновенно погружаясь в сон.
Рано утром, выходя из аула, он видел солнце, встающим снизу – будто шар начинал взлетать откуда-то из глубин, и становилось жутко.
Путешествуя по аулам, Капиев, как всегда, делал в своем блокноте зарисовки. В августе 1937 года зарисовал он каменный мост в ауле Ахты – с замечательно ровной кладкой, с пущенным поверху орнаментом. Мост этот, в четырнадцать с половиной метров длиной и около одиннадцати высотой, был предметом гордости жителей аула. Его на месте прежнего деревянного выстроил лет десять назад мастер Идрис Шамхалов, лезгин из аула Кака – с помощью одного лишь зубила и молотка. А научил его такой обработке камня другой, бакинский мастер – Бейдулла Эмир Алиев…
Путешествуя по аулам, Капиев по-прежнему делал и записи.
Можно было бы увидеть в его дневниках повторяющиеся мотивы, мысль, настойчиво обращающуюся к похожим фактам.
Это была мысль о мастерах – каменщиках или поэтах. Обычная горестность их судеб волновала его.
В его записных книжках есть рассказ, услышанный, может быть, от кого-то из стариков, с которыми он встречался в горах.
Некий весьма искусный мастер за три года неустанного труда смастерил из одних только финиковых косточек замечательной красоты столик.
Он понес его хану, думая, что хан, тронутый таким искусством, подарит ему что-нибудь равноценное.
«Но хан, едва удостоив столик взглядом, велел бросить его в чулан, а мастеру дать пять рублей. Весьма оскорбленный этим, мастер отказался от денег, сказав, что он дарит столик просто так, от души, и печально поплелся домой».
Ему встретился путник и уговорил его рассказать о своей беде. Мастер рассказал про обиду, которую нанес ему хан.
«Да, – сказал путник задумчиво, – теперь не ценят настоящих мастеров, теперь всюду невежды и мастерам истинным нет удачи…
– А ты что, тоже мастер? – спросил бедняк.
– О да, конечно!
– Что ж ты делаешь?
– Я делаю дырки на шумовках и ситах, – ответил гордо путник».
И тогда, оскорбленный этим еще больше, мастер обнажил свою саблю «и одним ударом начисто сбрил путнику правый ус.
…Когда хан выслушал жалобу пострадавшего, он потребовал к себе мастера. Его привели.
– Сможешь ли ты и второй ус сбрить ему так же ловко? – спросил он.
Мастер вместо ответа обнажил саблю и одним взмахом начисто сбрил путнику и левый ус до волоска.
– Вот это искусство! – воскликнул хан и велел тотчас же дать мастеру пятьсот рублей. – По достоинству я оценил тебя лишь теперь, – сказал хан. – Здорово ты бреешь. Молодец!»
Судьба мастеров – непонятых, униженных властью – не уходит из его памяти. Привычные слова «интерес к истории родной страны» ничего не скажут.
Это не было «интересом» – это было постоянное, непреходящее ощущение столетий, толпящихся за спиной. Это были туманные лица неизвестных, давно умерших певцов, сложивших с детства, с юности знакомые ему песни.
«Великий даргинец Батырай умер в ужасной нищете. Под старость он жил, заброшенный всеми, один на хуторе. Долгие зимние ночи поэт проводил, прикорнув у очага, в шубе, подложив под голову сложенные накрест рукава…
Я так и вижу потухающий очаг посреди пустой сакли, синий столб дыма, на потолке отверстие – дымоход – и дремлющего у красных кизячных угольев дряхлого поэта в шубе. И сплошные тени по углам. И скрип мыши. И по краю дымохода, если глянуть снизу, может быть, видна серебристая кромка снега…
Батыраю запрещено было петь, так как он оскорбил в песне старшину. За каждую песню поэт должен был платить штраф – одного быка. Батырай был беден, он молчал. Иногда, когда становилось невмоготу, он забирался, говорят, с головой в кувшин (кувшины у нас огромны и обычно бывают врыты в землю) и там пел про себя вполголоса…»
За эти три года в его блокнотах накопилось множество записей с пометками: «Тема для пьесы», «Тема для новеллы». Материала было на несколько пьес и не меньше как на десяток новелл, а он все копил его и копил, все ездил, все исписывал страницы блокнотов – не начерно, не приблизительно, а тщательно обдумывая слова, переставляя их и так и эдак.
Когда запись была окончательно отделана, он перечитывал еще и еще раз и, убедившись, что ничто не царапает слуха, начинал другую.
Он работал над каждой записью, как над первой страницей большого, уже почти законченного романа.
Жизнь его не шла самотеком, не тащилась, как ленивый вол по изъезженной, не требующей внимания дороге, которую копыта находят сами.
Скорее уж можно было сказать, что он сам вырубал свою дорогу в скалах – висел на канате, стараясь не думать о бездне, холодившей спину, и строго рассчитывал каждый удар.
Чтение бесформенной, недоношенной прозы было ему неприятно физически. О том же, чтобы вот так, нагишом, самому выскочить перед читателем, он и помыслить не мог. Шумное дыхание обгонявших и слева, и справа почти не волновало его. Все пробы пера должны оставаться там, где их место, – среди черновиков. В литературу надо было входить сразу набело – или не входить вовсе.
…Это неуверенный в себе пловец срывается с тумбы, едва судья подымет стартовый пистолет, и неловко плюхается в воду, еще в воздухе со стыдом поняв ошибку, а потом, на потеху зрителям, мокрый, лезет на тумбу снова. Нужны крепкие нервы, ровное и сильное дыхание и напряженное, но не истерическое желание победы, чтобы не сделать фальстарта, чтобы, не спуская глаз с судьи, дождаться стартового выстрела и тогда – рывок рук назад – сильнее; резче толчок; руки идут вперед – и, пролетев метра два, не меньше, дугою войти в воду, плавно, сомкнутыми ладонями вперед.
Ему не на кого было смотреть, ожидая сигнала. Все было при нем, внутри его. Он смотрел на себя холодно и строго, как на чужого, примеривался, оценивал, выжидал. Наконец он записал в дневнике – разборчиво и крупно, как юноши записывают особенно значительные из своих мыслей: «Начали! Уже пора». И, как юноша, обвел это слово еще раз – для крепости.
V
Так какой же жизненный путь начертал он себе для начала? С чего он думал начинать свою литературу? Какой приказ отдавал себе – голосом, не терпящим возражений?
«В этом году я доказываю. Это запомнить крепко и зарубить себе на носу.
1. Закончить книгу песен.
2. Написать не менее девяти новелл – по-настоящему…
3. Издать книгу (или книги) в Крайгизе – «Песни горцев Кавказа» и (если будет возможность) «Стальский».
…И в конце года я непременно вызову на суд свою совесть. Я буду беспощаден к себе: пусть гибнут глаза, пусть распухнут пальцы от мозолей и немеют плечи в работе. Я должен доказать, на что способен, – писатель я или пройдоха».
И в том же году, как по мановению волшебной палочки, выйдет – и не в краевом, а в центральном издательстве – книга стихов и песен Стальского под редакцией Капиева и с его же вступительной статьей.
И со скрипом, после множества великих усилий, через два года пойдет, наконец, в печать давно готовая и сотни раз с тех пор перетасованная книга «Песни горцев».
И только девяти новелл – его собственных – все нет и нет.
VI
Зато в 1937 году появляются в печати два его очерка – «У Сулеймана Стальского» и «Сулейман-холо» [7]7
Почтительное обращение к старшему – родственнику или близкому.
[Закрыть]– о нем же. Это обычные, правда, очень умело написанные очерки, в основе своей документальные. Он чувствует, что мог бы написать целую серию таких очерков. Десятки встреч и долгих разговоров со Стальским за истекшие три года оставили огромное количество записей – как всегда, доведенных Капиевым до возможной законченности.
«Я вполне серьезно намерен освободиться от большого груза записей и воспоминаний, написать книгу «Сулейман-холо», – пишет он жене из Москвы в декабре 1937 года, вскоре после смерти Стальского. А в 1-м номере журнала «Красная новь» за 1938 год уже печатается его очерк «Сулейман» с подзаголовком «Глава из подготовленной к печати книги очерков о Сулеймане Стальском». Он действительно надеется написать эту книгу «в кратчайший срок». Весь материал у него в руках. Это будет, по-видимому, нечто вроде документальной повести.
17 апреля 1938 года, уже из Пятигорска, он пишет Н. С. Тихонову: «Думаю этот год всерьез поработать. Через недели две я повезу в Москву небольшую (предварительную) книгу своих песен горцев и надеюсь издать ее в «Советском писателе». Это даст возможность месяца три спокойно заняться литературой. К тому времени будет окончательно готова повесть о Сулеймане и несколько новелл. А там, глядишь, и войдет все в правильную колею…»
Но идет месяц за месяцем, и все не приходит время спокойных занятий.
Его, терпеливейшего, уже начинает охватывать лихорадка. Должны же когда-то, наконец, освободиться его руки!
«А время идет, а годы идут… Ты даже не подозреваешь, как жажду я творческой, подлинно писательской работы. (Будет ли, наконец, возможность целиком, а главное – спокойно заниматься этим делом?!) Вернувшись, я решил в двухмесячный срок кончить повесть о Сулеймане (уже договорился относительно печатания в «Знамени»), с тем чтобы перейти, наконец, к более серьезным делам», – пишет он жене через несколько месяцев.
Запомним эти слова о «более серьезных делах» и время, когда они были сказаны. Это лето 1938 года. Капиев снова в Москве – там печатают его «Песни горцев».
Итак, летом 1938 года он уверен, что быстро разделается с работой, которая ясна ему во всех основных ее очертаниях, и перейдет к другим – «более серьезным» – делам. То, что он очень хорошо представляет себе задуманную повесть о Сулеймане, несомненно: иначе и речи бы не было о двухмесячном сроке: Капиев был человек серьезный и не мог просто похваляться перед самим собой и своими близкими.
Но он серьезно ошибся в расчетах – что было вполне простительно. И главной причиной здесь было то, что он сам себя еще не знал как писателя, хоть и писал чуть ли не с тех самых пор, как выучился писать по-русски.
К тридцати годам он не осуществил еще ни одного своего литературного замысла – последовательно, от начала и до конца. Он и знать не знал, что происходит с замыслами, когда они начинают осуществляться.
Забегая вперед, внесем сразу же поправки в его расчеты.
Он писал свою повесть не два месяца, а два года. За это время она стала не повестью, а циклом новелл. Новеллы эти не были документальными, как это было задумано вначале. Писание их стало как раз той самой «творческой, подлинно писательской работой», которой, судя по всему, он рассчитывал заняться позже, как только закончит эту – по-видимому, казавшуюся вначале не очень творческой, не очень писательской, не очень серьезной.
Словом, во время работы выяснилось, что заниматься литературой не очень серьезно Капиев не умел.
И это был самый отрадный результат истекшего десятилетия его жизни, проходившей то ближе, то дальше от того, что можно было назвать его собственным творчеством, но все же неизменно вблизи от литературы. Это была и высокая литература, которую он не просто читал, а штудировал с карандашом в руках. Это была средняя литература, которая, как многие утверждают, тоже необходима для правильного кровообращения общественного организма. Это была и низкая литература – литература на час, создававшаяся тут же, на месте, и целиком зависевшая от спроса.
И как все-таки хорошо, что, соприкоснувшись близко со всеми видами и оттенками литературной продукции своего времени, наш герой не утратил той строгости самооценки, которая сопровождала его юношеские литературные опыты.
VII
И вот, наконец, пространство сузилось вокруг него, замкнулось в четырех стенах.
Что касается времени, то днем оно еще кое-как шло, ночью же останавливалось вовсе, повисало над его столом, заваленным бумагами. Горы исписанной бумаги – листков, затрепанных тетрадок – лежали перед ним. Все это надо было теперь превратить в некое подобие жизни, ничем не уступающее той, что оставалась за окнами. Его записи, над которыми он столько бился, теперь казались случайными, бесформенными обрывками. Они разлезались под руками, разбредались по столу и гуляли, как хотели.
Та жизнь, которую он, слава богу, повидал-таки, воздухом которой надышался, теперь лежала перед ним истерзанная, лишенная жизни.
Он писал и зачеркивал, заканчивал новеллу и тут же начинал ее сначала.
Шумел сад. Он видел все это ясно, как свою руку. Старик ходил по саду, постукивая посохом. Лицо его, знакомое, как лицо родного отца, на бумаге расползалось, делалось неузнаваемым или окаменевало в неподвижности. Рассердившись, старик уходил в глубь сада и долго не показывался.
Русская литература помочь здесь не могла, в ней такого героя не было. Правда, Кавказ, Дагестан были описаны в ней – и не раз.
Но дни в аулах их бредут
На костылях угрюмой лени…
…Сидят
И об убийствах говорят
Иль хвалят меткие пищали,
Из коих деды их стреляли;
Иль сабли на кремнях острят,
Готовясь на убийства новы.
Так описывали дагестанцев сто лет назад. Русские писатели – современники Капиева, много поездившие по Дагестану в последние годы, довольно подробно описали признаки и старого, и нового его быта – все, что удавалось заметить при внимательном, но неизбежно беглом оглядывании. Их героями были люди, с которыми они познакомились в пути, и теперь знакомили с ними читателей. С последней страницей знакомство кончалось, люди исчезали в тени внелитературного бытия.
Капиев выбрал одного-единственного героя. Остальные персонажи вокруг него были третьестепенны. Но этот один должен был с каждой страницей становиться все более самим собой, приобретать реальность, набираться жизни. Он должен был оставаться в воображении читателей и тогда, когда покинет эту жизнь сам автор.
Героем его был неграмотный старик – горец. Этот старик был поэт. Осуществлялись юношеские замыслы – написать о поэте.
Все виделось ясно, но на бумагу не ложилось.
Горы, например. Они наступали на него и во сне. Он хотел утеснить их, утолочь, загнать как-то на лист бумаги, белеющий на столе. (Так говорят в России бабушки про своих разбушевавшихся перед сном внуков: «Никак я его не утолку!»)
Ни во сне, ни наяву горы входить в литературу не хотели. Исчерканные листки лежали на его столе, а они стояли сами по себе, все те же, без поправок, безразличные к его усилиям.
Горы Лезгинии и Табасарани были не похожи на горы его детства, которые подымались вокруг Кумуха. И совсем другими были неприступные горы Аварии. И всё же все горы – даже зеленый Машук, домашний, казавшийся частью города, – были похожи друг на друга и не похожи ни на что другое на земле. С первого же взгляда в них обнаруживались черты родового, фамильного сходства.
Книга его называлась «Поэт».
Она должна была говорить о творчестве. Герой появлялся на первой же странице, где в первый и последний раз его портрет описывался со всей обстоятельностью; читатель побуждался вглядеться в него.
«Невысокий старик в стеганом горском бешмете и лохматой папахе стоит у ворот своей хижины. Большие серые глаза его смотрят прямо. В них нет той отчуждающей неподвижной остроты, которая присуща скаредным душам, они спокойны и в глубине их светится грусть. Глядя на вас и слушая ваши слова, он часто думает о своем. Лицо его, округлое и тонкое по рисунку, болезненно. Цвет кожи, подобный цвету сухого листа орешника, темно-коричневый, с переливающейся кое-где желтизной (на этом цвете седая борода его кажется чисто белой, как снег). В руках он держит стариковский короткий посох с загнутым концом. Вокруг него шумят сады…
Вот он щурится, вглядываясь в даль дороги. С отдаленной вершины поднимается орел и медленно, описывая круги, взлетает все выше и выше. Закатное солнце делает красным его оперение. Поэт следит за ним, выпрямись и заслонясь ладонью…»
Первая новелла называлась «Разговор о поэзии». Старый поэт вел спор со своим молодым собеседником о тайнах ремесла поэта, прибегая к искусным формулам восточной образности. «Поэт тот, кто многоопытен и молод душой. Его любовь должна быть щедрой, как солнце летом (ветви сада цветут под солнцем!), его ненависть должна быть яростной, как река в грозу (корни сада питаются влагой!). Без этого заглохнет жизнь, и сад души вскоре обратится в пустыню».
Тайна творчества, ставшая постоянным и главным мотивом в новеллах «Поэта», в тридцатые годы все настойчивей возникает как литературная тема.
В 1929 году печаталась книга Пришвина «Журавлиная родина», которую сам писатель определил как «теорию творчества». В ней вспоминался неоднократно обращаемый в те годы к писателям призыв критики: «Раскройте тайны своего творчества». И Пришвин отвечал: «О творчестве надо спрашивать жизнь, нужно самому жить и не спрашивать художника, влюбленного в жизнь, «каким способом мне тоже влюбиться».
«Любопытствующий исследователь, приславший мне анкету, сообщаю первую тайну всякого творчества, раскрываю искренние, положа на сердце руку: страстная жажда жизни заставляет нас забываться так, что мы рискуем, и это является творческой силой».
И герой Капиева говорил своему молодому другу, жаждущему разгадки его тайны:
«Ты ходишь за мной как тень… Что ты ищешь, Габиб? Поэт не птица, хотя в груди он имеет птичье сердце. Да, да! Известно ведь, что птицы летают не столько силой своих крыльев, сколько силой сердца!»
Внимание к поэтическому, писательскому делу, не к технике его, а к самой сути стало особенно заметно в самых разных произведениях второй половины тридцатых годов.
Представления читателя о литературном деле, о творческом процессе, о миссии писателя до сих пор ко многом зависели от вульгарно-социологического подхода к литературе классической, которому до середины тридцатых годов подчинялось школьное преподавание литературы, всевозможные учебники для самообразования, брошюры и т. д. Оттуда читатели узнавали, что и Пушкин, и Лермонтов, и Толстой были людьми весьма ограниченными и выражали такие узкие взгляды, отсталость которых была понятна даже ученику первой ступени. Читать их стоило главным образом для того, чтобы лучше понять их ограниченность.
В 1927 году журнал рапповской критики «На литературном посту» провел анкету своих читателей об их отношении к классикам. Один из ответов был такой: «Мне чрезвычайно трудно ответить, что я подразумеваю под понятием классиков. По-моему, классики – это те, которые издавались в приложениях к «Ниве» и которых теперь запрещает переиздавать Госиздат. Знаком я с классиками как будто недурно, но все же считаю, что их развелось очень много и пристыдить меня нетрудно: легко может оказаться, что кого-нибудь, и, может быть. даже не одного, я все-таки не читал». Это пишет не ученик второй ступени и не рабкор. Это пишет писатель Ефим Зозуля, в те годы уже немолодой и довольно известный, выпустивший около десяти книжек.
Если третирования заслуживали даже классики, тем легче распространялось оно на современных литераторов. Поэтому резкая перемена в отношении к классическому наследию в 1936 году наступила как нельзя более кстати.
8 августа 1936 года «Правда» печатает передовую статью со знаменательным заголовком: «Привить школьникам любовь к классической литературе». Там были сказаны самые резкие слова в адрес авторов учебников и литературоведческих работ по русской классической литературе. Цитировалась, например, одна из работ о Грибоедове: «Горе от ума» – барская пьеса. Это самая барственная из пьес русского репертуара… Это барская пьеса и по автору, и по герою, и по бытовому содержанию, и по идеологии. Она барственная и по своему лиризму». «Непонятно после этого, – писала «Правда», – для чего советскому школьнику надо внимательно читать бессмертную грибоедовскую комедию, зачем ее надо ставить на советской сцене и зачем вообще о ней думать, когда это не больше чем «барская пьеса». Статья кончалась призывом: «Пора закрыть доступ в советскую школу вульгарным социологам и их «теориям». Из множества проистекавших отсюда следствий выделим лишь одно: в результате перемены отношения к классикам в общественном сознании в какой-то степени изживалось поверхностное и неуважительное отношение к литературе вообще; в широкой читательской среде, теперь уже гораздо более зрелой, чем в двадцатые годы, пробуждалось особого рода внимание к писательской личности как к личности человека-творца.
Это были годы пушкинского юбилея. Подготовка к нему, привлекшая лучшие культурные силы и принимавшая самые многообразные формы, в массовом масштабе пробудила интерес к поэзии.
Вопросы самого творчества, надолго забытые, подмененные более или менее упрощенными оценками, всплывают па первый план и попадают в литературу.
Так, появившийся в 1937 году рассказ Б. Лавренева «Комендант Пушкин» рассказывал, например, о приобщении к большой поэзии человека, раньше совсем с нею незнакомого. «Друзья мои, прекрасен наш союз…» – с трудом разбирает строки па бронзовом памятнике военмор Александр Семенович Пушкин, роковым образом оказавшийся в 1919 году комендантом Детского Села. «Стихи читались с трудом. Слог их был непривычен и непонятен, слова скользили и убегали от сознания. Но загадочная музыка, таившаяся в них, укачивала, несла на ритмических волнах, как необъяснимое колдовство». «Александр Семенович прочел последнюю строку, и вдруг обаяние музыки сорвалось, развеянное темным подозрением.
Он еще раз прочел, повышая голос:
Отечество нам ЦарскоеСело.
Строка была понятна от первого до последнего слова. Больше – она дышала в лицо дыханием чужого и ненавидимого мира». И человек лишь постепенно «открывал» величие пушкинского стиха, приобщаясь к совсем новым для себя жизненным ценностям.
Одна за другой выходят в те годы книги о Пушкине и пушкинском времени. В 1935 году начал печататься роман Тынянова «Пушкин» (в 1943 году автор умер, не успев его закончить), ставший крупным литературным событием. Детство Пушкина впервые встало перед нами как детство поэта – с потрясавшей неопровержимой убедительностью. В 1929 году Марина Цветаева написала: «Детство – пора слепой правды, юношество – зрячей ошибки, иллюзии… Казалось бы, исключение Пушкин, до семи лет толстевший и копавшийся в пыли. Но почем мы знаем, что он думал, верней, что в нем думало, когда он копался в пыли? Свидетелей этому не было». В 1935 году оказалось – свидетель был, это был Тынянов. Можно упомянуть и о потоке рассказов на «пушкинскую» тему, хлынувшем в журналы 1936–1937 годов, часто малоудачных. Это были многочисленные рассказы И. Новикова, рассказы А. Шишко, где Наталья Гончарова называла Пушкина Сашей, и многие другие.
Тема Пушкина как узловая в истории русской культуры естественно влекла за собой в литературу все более широкий материал, связанный с творчеством вообще, с делом поэта.
Литературные произведения о литературе, о поэзии стали обычным явлением в эти годы.
Потому литературная новизна той книги, которую писал сейчас в Пятигорске Эффенди Капиев, не может быть сведена к самой ее теме и исчерпана ею, – как никакая тема, сформулированная в виде тезиса (а ее и невозможно сформулировать иначе), не предрешает и не» объясняет новизны и успеха литературной вещи. Литературное произведение требует внимательного вглядывания в его собственные законы и не терпит сведения к общим множителям.
И даже выбор героя еще ничего не предрешал. Облик «крестьянина-поэта» в наиболее общих чертах был знаком читателю не только по газетам и по радиопередачам, но уже и по литературе. Достаточно назвать, например, «повесть-сказку» Петра Скосырева «Ваш покорный слуга», напечатанную в журнале «Красная новь» в 1936 году и снискавшую себе большую читательскую аудиторию. Авторское вступление к книге Скосырева местами напоминает вступление к «Поэту», но в меньшей степени, чем у Капиева, проникнуто искусным литературным умыслом: «Эта повесть – попытка на основе устных народных анекдотов-сказок воссоздать образ замечательного поэта старой Туркмении, известного под именем Кеминэ… Эта повесть – вольная обработка фольклорного материала, повесть-сказка, биография-вымысел и, может быть, повесть-поэма о человеке, заставившем меня особенно остро и горячо полюбить страну, в которой он жил, своеобразие ее истории и богатство ее культуры». Близкими словами говорил о своем замысле Капиев: «Автор стремился не столько показать личность поэта, сколько постичь в нем душу своего древнего горского народа…» Не был новым и избранный им жанр «недостоверной биографии», хотя он и привлек впоследствии внимание критики, с увлечением разъяснявшей читателю соотношение вымысла и биографичности в новеллах Капиева.