Текст книги "Эффенди Капиев"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Есть свой драматизм в путях, по которым идет слово вступающего в литературу писателя, и следить эти пути – быть может, не менее увлекательное дело, чем читать роман с хорошо построенным приключенческим сюжетом.
В движении слова, отыскивающего свою дорогу, есть встречи и свои разрывы, внезапные сближения и мгновенно вспыхивающие антипатии, и упорная, глухая борьба.
Как бы нова ни была сама «тема», над которой размышляет писатель, – она не рождает автоматически новое художественное мышление, новый язык, «приспособленный» к ее воплощению. Почти никогда нужный тон не «выпевается» легко и непринужденно. Пробуются разные подходы к материалу, прежде чем оказывается найденным тот, сквозь который (или скорее посредством которого) начинает, наконец, проступать, не стираясь, не затушевываясь, то значительное и новое, что владеет писателем и заставляет его браться за перо.
В прозе Капиева очевидны сознательные усилия удержаться на собственном «островке», не дать снести себя потоку чужих сформировавшихся манер, «походок», почерков.
«Медленно идет» его трактор, взрыхляя собственную, свою, никем не возделанную почву. Можно, кажется, не только догадываться, но и прямо почувствовать, как крепко держит он себя в узде, не давая перу сорваться с раз выбранной борозды, как с напряжением, до боли в глазах, не спускает взгляд с предмета, пейзажа, лица, обстоятельно отмечая происходящие с ним изменения, – и медленно, очень медленно переводит глаза на соседние картины, с упорной надеждой возвести в конечном итоге стройное здание некоего целостного и законченного художественного мира.
В этом мире читателя не ждут неожиданности. Даже сами предметы, встречающиеся в нем, – исчислимы. Мы будем встречать их из новеллы в новеллу. Мы снова услышим те же мотивы – в слегка изменившейся инструментовке.
Слова об исчислимости предметов – не преувеличение. Внутреннее единство новелл Капиева не исчерпывается ни единым местом действия, ни присутствием в каждой из них одного и того же героя, ни одним и тем же рассказчиком – с его раз и навсегда занятой позицией наблюдателя. Их связывает еще повторяемость самих элементов изображенного в них внешнего мира – все они строятся как бы из одного и того же «материала».
Да, из новеллы в новеллу мы будем встречать одни и те же «предметы» (назовем их так условно, за неимением лучшего слова) – сад (или сады), орешник, тропа, птицы, – и, наконец, привыкнем к ним, увидим перед собой мир в этих именно очертаниях – полдень, зной, пыль, тишина, осень… Эти слова или «предметы» начинают главенствовать в том мире, который обступает нас в новеллах, и приобретают уже некую самостоятельную жизнь: «Но в эту минуту с такой отчетливой и явственной силой зреет полдень вокруг, такой давней и нерушимой встает тишина в садах…». «Сулейман остается наедине с желтым кипящим полднем».
Из новеллы в новеллу, со страницы на страницу, повторяются фразы, составленные из одних и тех же слов, водящие нас по кругу одних и тех же «предметов».
«Чуть поодаль, по каменистой тропе бесстрашно разгуливают вороны». «Перед ним по каменистой тропе расхаживают вороны».
«Белые, с округлыми краями, облака замерли в тишине. («Песня».) «Белые, тающие на глазах, как пена, округлые облака стоят над горами». («Земля».)
«Белая стена пыли встает за ним, пересекая сады». («Осень».) «Пыль, поднятая всадником, еще не улеглась, и дорога, ведущая сквозь сады, как бы закрыта вдали белой занавесью, висящей меж зеленых стен». («Песня».)
Возникают все новые вариации одной и той же, уже однажды разыгранной «пейзажной» темы. «Сулейман рассекает желтую метель падающих листьев». «Дорога усеяна опавшими листьями, и высокие древние орешники, растущие у подъема в аул, шумят. От их шума еще безлюдней на душе». «И над ним шумят столетние орешники, в ветвях которых гнездится осень. Они шумят подобно прибою». В последней части книги время от времени появляются другим шрифтом набранные заметки «На полях дневника». Они вводят обычно предельно личный, «авторский» материал, как бы «из-за текста», из-за последовательного движения фабулы поднимающийся. Там и возникает вдруг короткая запись, все «о том же», казалось бы, говорящая. «Высокие орешники шумели над ним, как море. Ветер крепчал. Ветер наклонял перед ним длинные ветви и тряс их. Листья летели, как желтая метель. Они устилали дорогу, и было тесно на каменистой земле от тления.
– Это вы к чему?
– Это я к тому, мой друг, что сегодня и мне, пишущему эти строки, грустно».
Это мысленное возвращение автора к созданному им герою, к общему представлению о его жизни, как бы моментальный снимок мира, развернутого в новеллах, его слепок, ею «модель». Мы узнаем знакомые элементы этого мира – и даже встречавшиеся в тех же словесных конструкциях: высокие орешники с их почти заупокойным шумом, их «длинные ветви» и «листья», усыпающие все ту же. из новеллы в новеллу вьющуюся «дорогу»…
Укреплялось впечатление некой стройной системы, легшей в основу мира, созданного художником. Разнообразие этого мира было разнообразием спектра, неизменно состоящего из тех же семи начальных цветов.
Сами же краски, цветовые оттенки использованы в новеллах «Поэта» крайне сдержанно. В «Сказке», например, они встречаются лишь четырежды – это основные, несмешанные цвета солнечного спектра: зеленые листья лопуха, ярко-красный ковер и синее небо, да еще белая пыль. Мир чист и ярок, как в сказке. Свободно и уверенно рисует автор картины, почти вовсе не прибегая к помощи цвета.
«Дерево растет на каменистом обрыве у дороги, и за ним, далеко внизу, в глубине ущелья, виднеется мельница. Около мельницы белеет на лугу стайка гусей, в стороне лежат два плоских круга: очевидно, недавно смененные старые жернова. Гуси, друг за другом, идут мимо жерновов к мосту. Под мостом сверкает обмелевшая река».
Пейзаж прост, как детский рисунок. Это ясное и укрупненное видение мира: дерево, мельница вдали и цепочка гусей, идущих к мосту.
Можно было бы сказать, не рискуя быть несправедливым, что проза Капиева не обращена ко всем пяти чувствам человека. Что-то, несомненно, урезано, оставлено в стороне. Есть звуки, но почти нет, например, запахов, которые в прозе тех лет занимали почетное место. «В дощатых комнатках пахло камфарой, сигарным дымом и зноем» (К. Паустовский) – это была уже готовая «модель», по которой с охотой работала средняя литература, и в повести А. Ноздрина «Городок на Яузе», печатавшейся в журнале «Молодая гвардия» одновременна с новеллами Капиева, уже «пахло яблоками и дешевой пудрой» – запах, который при всем усилии обоняния нельзя было себе вообразить.
Не было и неожиданно и точно увиденных оттенков цвета, подобных «лиловым колеям» Бунина или «перламутровому животу» купающегося Егора Скумбриевича у Ильфа и Петрова. У двух соавторов неожиданные и точные определения цвета прямо-таки переполняли их прозу: «голые фиолетовые ступни» Остапа, «апельсиновые штиблеты», «голая и сиреневая, как луковица», бритая голова… Привычный, стершийся эпитет они делали в высшей степени новым, используя его для «неподходящих» предметов: «На большом пустыре стоит палевый теленок». Были палевые облака и палевые дали, но не было палевого теленка. Эпитет удивлял, останавливал внимание и в результате оказывался точным.
Эпитет такого рода невозможен в прозе Капиева. Сами цели ее были иными, требующими серьезности интонации и затушеванности тонов. Главным был герой, его движения, неторопливые жесты, его глаза, то и дело меняющие свое выражение. Все это не должно было потеряться, заслониться.
Но и мир, окружавший героя, занимал воображение Капиева. Он тоже должен был войти в книгу, и каждая деталь его зрительного облика ложилась на бумагу лишь после мучительного труда.
«Уже после окончания работы над своей книгой, – вспоминает А. Назаревич, – он как-то в Пятигорске рассказал мне, как, оставаясь по ночам один на один с написанным, работая до исступления, набрасывая все новые и новые картины, он боялся сойти с ума от напряжения и представлял себе все, о чем он пишет, до галлюцинации наглядно. Он видел слепящее солнце горного лета… слышал, как тяжело вздыхают волы, пронзительно скрипят арбы и хрустит под их колесами щебенка».
Иногда слова находились, и полдневное солнце жгло сквозь них или вечер обдавал прохладой и тишиной. Слова были целиком «свои», добытые ценою долгой бессонной ночи: «Когда же они приезжают домой, над аулом уже распростерлись крылья заката. Красные вершины тополей встают из чащи деревьев как свечи. Сады молчат. Удивительная вечерняя тишина разлита в воздухе, и кажется, что слышишь сквозь нее далекий, дальний звон осыпающегося солнца».
И на каждой странице рукописи приходилось ему снова и снова браться за сложнейшую задачу: передать сложный, смутный, как нельзя более скрытый от посторонних глаз процесс – рождение поэзии, – взирая на него только «со стороны» и никак иначе, нигде не перейдя этих намеренно узких границ сугубо «внешнего» наблюдения. Достоинства избранной им манеры грозили соскользнуть с зыбкого края удачи, наблюдательность его становилась слишком старательной, кропотливой.
«Сулейман, невольно сосредоточиваясь, все ниже и ниже опускает голову. Глаза его наливаются туманом. Смутная созерцательность и раздумье, все время сквозившие в его взгляде, сменяются величавой скукой. Эта скука (или, может быть, умиротворенность) отныне овладевают им надолго». Это написано почти безупречно. Как точно найдены слова – смутная созерцательность, величавая скука. Как верен тон, полный почти восточной важности, – «отныне овладевают…». Но иногда возникает неясное ощущение, что «хорошие», верной окраски слова выстроены в слишком обдуманные конструкции, нет «неуклюжей дерзости» – в чеховском смысле слова – и, напротив, видна «шлифовка», видно старание, количество затраченного труда.
К. Федин писал одному из своих корреспондентов: «Когда я рассматриваю Ваш язык, так сказать, в отрыве от стиля, то есть беру Ваш словарь, мне кажется, что (за некоторыми частностями) Вы отлично знаете, каким должен быть писательский словарь реалиста. Но в выборе слов все время чувствуется огромная напряженность. Из простых, хороших слов Вы составляете удивительно напряженные фразы, сочетания: «сосредоточенно-напряженное лицо», «сосредоточенная сила радостного решения» и пр. в этом духе…»
Это очень близко к тому, что нередко можно было бы сказать о языковом строе прозы Э. Капиева. Рукописи его показывают, как тщательно выбирались слова, как с «хорошим» словом было жаль расставаться и оно переносилось с одной страницы на другую, и как иногда прекрасные, безошибочно найденные сочетания слов в результате так и не слаживались в столь же безошибочную фразу. Посмотрим внимательней на одну из наиболее обдуманных, любовно отделанных его фраз:
«Колонны тополей подпирают ночь в блеске и величии, и сквозь их частокол едва вырисовывается вдали ступенчатый рельеф аула».
Где-то в середине этой плавно текущей фразы все же спотыкаешься. «…Подпирают ночь в блеске и величии» – это сделало бы честь и хрестоматийным страницам русской прозы. Но взгляд, настроившийся на некую высокую, заоблачную точку (он уходит вверх – вслед за «колоннами тополей», подпирающими небосвод), неожиданно и резко снижается. Ведь «частокол» всегда означает не слишком высокую ограду. Да и вяжется ли он с «колоннами»? А «ступенчатый рельеф аула» – это слишком специальное, терминологичное описание, не рождающее разом живого, естественного впечатления… Во фразе, при всей ее отточенности, интонационном богатстве, нет той свободы, которая всегда живет в прозе Чехова или Бунина, которую Капиев особенно любил. «В пору работы над «Поэтом» он был без ума от Бунина, – вспоминает Н. Капиева. – «Худую траву», «Грамматику любви», «Антоновские яблоки», «Псальму» знал, кажется, наизусть». А Р. Фатуев в своих оставшихся незаконченными воспоминаниях о Капиеве рассказывает, как не раз он наизусть читал друзьям бунинский «Перевал».
Капиев стремился, однако, войти в русскую прозу, не сливаясь с ней, не растворяясь без остатка в ее уже, кажется, до мыслимого совершенства доведенной литературной речи.
В тридцатые годы разработанность языка русской прозы действительно достигла как бы края своего.
Это была явная и бесспорная победа, условно говоря, «бунинской» школы в нашей прозе, очень определенных требований к языку, предъявленных этим признанным мастером слова. Недаром Горький говорил о нем: «Он так стал писать прозу, что если скажут о нем: это лучший стилист современности – здесь не будет преувеличения». Главную задачу писателя Бунин видел в бесконечном, упорном шлифовании той «классической» русской письменной речи, которая досталась нам по наследству от блистательного века нашей литературы. Забираться далее в глубь веков, равно как и вслушиваться в современный живой говор, он считал делам ненужным, недостойным русского литератора. Еще в 1910 году он с возмущением писал об «очень дурной манере так называемого «нового искусства»… набирать пестрые коллекции забытых областных слов и составлять из них какой-то дикий язык, выдавая его за старорусский, как это делает, например, А. Ремизов…» Бунин и вдумываться не желал в эти новые веяния, с возмущением заранее их отметая. Он и позже не изменил этому взгляду. Он возмущается словами Ремизова, будто все теперь пишут «испорченным» русским языком, оторвавшимся от истоков – от старой русской письменности и живой народной речи. Эту мнимую «порчу» Бунин называет упорядочением, очищением, окончательным установлением, то есть все тем же «улучшением» раз навсегда данного.
Примечательны в этом смысле его суждения о Толстом, приведенные недавно Катаевым: «Вы знаете, при всей гениальности, Лев Толстой не всегда безупречен как художник. Есть у него много сырого, лишнего». Бунин говорит, что он хотел бы «переписать» «Анну Каренину» – «переписать все длинноты, кое-что опустить, кое-где сделав фразы более точными, изящными…» Он хотел бы «улучшить» язык Толстого, привести его к некой языковой норме, одному ему лишь известной. Он один был ее носителем и хранителем!..
Напомним, что через пятнадцать-двадцать лет влюбленный в Бунина Капиев, читая его «с карандашом в руках», тоже мечтает «улучшить» его, сократить его длинноты!.. Эта бесконечная шлифовка литературной русской речи находит себе все новых адептов.
Вся проза Бунина была обращена в первую очередь к современной книжной речи, ко всем ее достижениям, ко всему, что уже приобрела эта речь в результате многовекового пути своего развития, – особенно к тщательно разработанному ее синтаксису, к сложному, разветвленному периоду, оснащенному причастными и деепричастными оборотами, к системе союзов, способной передать разнообразнейшие оттенки причинно-временных связей.
«Когда молодой Бестужев вошел к умершему, тот лежал навзничь на старинной кровати орехового дерева, под старым одеялом из красного атласа, с расстегнутым воротом ночной рубашки, полузакрыв неподвижные, как бы хмельные глаза и откинув темное, побледневшее, давно не бритое лицо с большими седеющими усами». И все охотнее Бунин строит фразы, которые нельзя прочесть на одном дыхании, которые нельзя «сказать», а можно лишь написать, – такие, всю разветвленную систему связей в которых можно ухватить не слухом, а только взглядом – на широком пространстве книжного листа.
К такому виртуозному, «грамотному» строю фразы, способной «вобрать» в себя множество уточнений, много временных и пространственных планов, близка оказывалась и проза Ильфа и Петрова (иногда ее полупародирующая), и Катаева, и Юрия Олеши: «И неописуемой была студентова тоска, когда в воскресенье, в мае, в одно из тех воскресений, коих не больше десятка числится на памяти метеорологической науки, в воскресенье, когда ветерок был так мил и ласков, что хотелось повязать ему голубую ленточку, студент, разлетевшись к балкону, увидел облокотившуюся на перила Лилину тетку, пеструю и цветастую, как чехол на кресле в местечковой гостиной, – всю в крендельках, рогульках и оборочках и с прической, смахивающей на улитку».
Дело тут было не только в длине фраз или в отдельных словечках («коих» и пр.). У Олеши могут быть и гораздо более короткие, совсем не разветвленные фразы – общее ощущение «книжности» от этого не исчезает.
«Вечер. Он работает. Я сижу на диване. Между нами лампа. Абажур (так видно мне) уничтожает верхнюю часть его лица, его нет. Висит под абажуром нижнее полушарие головы. В целом она похожа на глиняную красную копилку». Здесь все равно нет ничего похожего на имитацию живого рассказа. Ближе вое это, пожалуй, к форме дневниковой записи, всегда строго соблюдающей правила «письменных» жанров.
И это напоминает тот речевой «угол зрения», что избран Калиевым. Его рассказчик ведь пишет «этюды с натуры» – записывает, протоколирует то, что видит. Ему близка холодноватая наблюдательность Олеши. Он тоже тщательно фиксирует все оттенки картины, устанавливает определенную их иерархию и менее важные детали аккуратно заключает в скобки – чтобы читатель ясно увидел все полутона авторской мысли: «Тени ветвей (они синеваты утром) покачиваются на белой стене справа от Сулеймана. Орешник раскидист и широк», «С деревьев осыпаются листья. (Листья в тени подернуты седым и ажурным, как паутина, инеем)».
Как разительно противостоят этой прозе хотя бы рассказы Бориса Житкова – те из них, где так слышна именно «устная» интонация, чей-то внятно, в голос звучащий рассказ, как бы с усилием втиснутый на бумагу, в порядок написанных, а не сказанных слов:
«Заторский что-то кричит на кенгуру – ничего за барабаном не слыхать, а кенгура на него хитро так и зло глядит и все кулачками шевелит. Дразнит. Уперлась хвостом в песок, хвост у нее мясистый, упористый – твердо стоит, проклятая».
Еще слышнее, громче эти живые голоса у Михаила Зощенко: «То, бывало, утром на работу уйдешь, вечером явишься, чай попьешь и спать. И ничего такого при керосине не видно было. А теперича зажгли, смотрю, тут туфля чья-то рваная валяется, тут обойки отодраны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит – от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится… Батюшки светы! Хоть караул кричи, смотреть на такое зрелище грустно».
Самые разные голоса современников, сердитые и увещевающие, агрессивные и смиренные, перебивающие друг друга, силящиеся выразить свое мнение и страстно желающие быть выслушанными, несмолкаемым хором звучат в рассказах Зощенко двадцатых-тридцатых годов, из прямой речи героев то и дело пробиваясь в речь самого автора и составив в конце концов единственную ее основу, далекую от ясности и стройности речевых форм прозы Олеши или прозы Капиева.
Эти живые, на устные формы русской речи ориентированные голоса Капиевым оставлены без внимания. «Классичность» письменной речи как нельзя более пришлась ему кстати. Как в своих переводах горских песен, добиваясь чистоты и правильности русского стиха, он избегал «русизмов» – слишком колоритных русских слов, слишком тесно связанных с особенностями жизни другого народа, – так и здесь, в прозе, он углублялся в русскую речь, минуя слишком просторечные, народные, диалектные ее ответвления, целиком оставаясь в пределах ровно окрашенного «книжного» ее тона. И слово «книжный» не должно, разумеется, здесь пониматься в каком-либо уничижительном смысле – как сухость или обесцвеченность языка, а в обычном филологическом, где книжная речь как литературно обработанная противостоит всевозможным разновидностям устной, еще не «отстоявшейся» и непригодной, скажем, для целей научного изложения.
Насколько охотно обращается Капиев к словам одной окраски, настолько же явно он сторонится других. Он описывал аул, Дагестан; его герой говорил, конечно, в книге по-русски, но никаких сомнений не было в том, что это говорит горец. Капиев хотел, сверх того, укрепить у читателя впечатление и об авторе как сыне горского народа, с радостью вступившем на почву русской речи, но не желающем играть роль человека, сменившего вместе с языком и национальность. В молодости он подумывал об этом. Собирался менять имя, фамилию. В зрелости эти мысли покинули его, как многие незрелые планы и увлечения покидают в эти годы человека.
…Когда после долгих перерывов приезжал он в Махачкалу, и пыльный, жаркий ветер налетал на него уже на перроне – все лица казались ему знакомыми.
Он был не чужой здесь. Он знал их, как знает сын своего отца, как брат знает брата, – с его достоинствами и слабостями, со всеми привычками, которые раздражают чужого и порою обременительны для своего. Он понимал их всех – и знакомых и незнакомых. Их слова, и жесты, и жестоковатый взгляд не были для него загадкой.
В новеллах «Поэта» автор не виден читателю; но в «Московском дневнике» он выступает из тени, начинает говорить и о себе, о своем детстве, впервые, по-видимому, вводя в русскую прозу и тему такого детства, и необычную литературную позицию русского писателя – сына горского народа…
«Падает снег… Сквозь его неторопливое кружение кажется мне, что я вижу сон о давно минувшем детстве. Накинув лохматую шубу, так же как Сулейман сейчас, сидит на тахте в полудремоте мой дед. Тень его, сутулясь. покачивается на потолке. Огромная папаха клонит голову деда на грудь. Но дед не спит: в сакле дымно, мать и сестра сидят у очага, готовя ужин.
– Ой-ой, мальчик, – говорит мне дед (голос его доносится едва-едва, заглушаемый даже треском светильника), – Москвой называется город в тридесятом Русском государстве…Кто может туда войти? Не видел, конечно, и ты не увидишь!..
– Подзорную трубу бы иметь! – восклицает дед в отчаянье. – Мы бы навели ее туда. (Он показывает пальцем вверх, словно в небо.) Мы бы навели ее и, может быть, узнали, сын мой, кто у них боги и рожают ли тамошние женщины детей, способных понять наш язык».
Но такие прямые напоминания о родословной автора в «Поэте» редки. Его литературная задача была сложней. В его прозе нет «русизмов», но в ней нет и специфически лакского, лезгинского и прочего языкового колорита, от которого мало кто удерживается, обращаясь к чужому материалу. Впрочем, может быть, оттого Капиеву и легко было удержаться от этого внешнего «своеобразия», что для него этот материал чужим не был. Когда подходит к аулу городской житель – серые, сложенные из тесаного камня дома кажутся ему крупнее и выше, чем видит их горец. Это оттого, что глаз горожанина привык к иному масштабу. Двери и окна в аулах делали много меньше, чем в городских домах, и от этой перемены пропорций непривычному глазу этажи кажутся выше, и сами дома будто увеличиваются в размерах…
Р. Фатуев вспоминает рассуждения Капиева: «Мне как горцу нельзя писать цветисто. У меня все должно быть просто и обыденно. Ты – другое дело. Русский, приехавший в горы, все видит иначе. Так же, как и горец, приехавший в Москву… В этом есть своя закономерность. Я буду брать незамысловатые сюжеты и рассказывать о вещах, совсем не экзотических и скучных… Но каждый читающий сразу обнаружит, что писаны они горцем… В самом отношении автора к вещам и явлениям, в показе психологии героев читатель уловит национальную принадлежность автора к одному из народов Кавказа (к лезгинам или лакцам – не имеет значения)».
Зато в разговорах его героев национальное уже прямо подчеркнуто и с удивительным мастерством «переложено» в формах русской речи.
Диалоги в прозе – это вообще особое, далеко не всякому дающееся уменье. И не всякий писатель даже большого таланта проявляет интерес к такой задаче, свободно чувствует себя в этой сфере. Иногда же писатель довольно скромных возможностей именно здесь проявляется наилучшим образом (интересны в этом смысле «деревенские» рассказы Пантелеймона Романова, имя которого теперь уже большинству читателей неизвестно).
У Капиева диалоги едва ли не полновесней, не богаче авторской речи. Впрочем, сравнение почти невозможно – столь разные языковые задачи поставил он перед собой в двух этих разных сферах, разных ликах своей прозы.
Безмолвные сцены, полные мимики, жестов, постоянно разыгрываемые на страницах «Поэта», в диалогах оживали. Ненаписанные Капиевым пьесы, о которых он столько думал, начинали звучать в его прозе. Герои выходили на авансцену. Авторские ремарки были точны; герои имели свой характер, свою походку и легко различались по голосу.
«Старик идет мелкими шагами. Шуба на нем распахнута, а ноги он ставит как-то беспомощно, по-детски – носками врозь. В правой руке, откинутой в сторону, он держит трубку с длинным чубуком. Трубка дымит.
– Что нового, Межведиль? – спрашивает Сулейман, не дожидаясь, пока старик подойдет вплотную.
Тот с трудом переводит дыхание, но все же, прежде _ чем ответить, важно затягивается трубкой.
– Ай, Сулейман, – говорит он наконец, отдышавшись, – бывают же такие вещи. В ауле у нас донгузы [12]12
Донгуз– свинья.
[Закрыть]появились!
– Это я знаю, – отвечает Сулейман спокойно, – я слышал.
– Мусульмане, – вскрикивает старик, – все, все, что угодно, только не донгуз, бога ради! Кто может есть донгуза?
Сулейман косо оглядывает старика и, подумав, отвечает:
– Не знаю, Межведиль. Хасбулат купил маленького донгуза, чтобы угостить своих родных. Он же на русской женат.
– А? – спрашивает старик, приложив ладонь к уху.
– Тракторист, говорю! Наш! Родных угощает! – (Это кричит Сулейман громко почти в ухо старику.)
– Пускай тогда зарежет! – вскрикивает старик. – Зачем донгуз гуляет по улицам?
Сулейман сплевывает: видно, ему самому не нравится, что по аулу бродит поросенок. Однако он делает вид, что равнодушен, и, оглядевшись по сторонам, говорит:
– Ай, Межведиль, какая разница между донгузом и курицей? Никакой! Правда, я не ел, но раз все люди говорят…
– То русские, – перебивает старик. – На то они и разговаривают по-русски. Тьфу!
– Ого-го! – отступает Сулейман изумленно назад и вдруг с силой ударяет посохом о землю. – Минога разгавар ни нада, черт, – говорит он гневно, по-русски. – Душа черный, ни нада!..
Старик смотрит, вытаращив глаза.
– Ты что думаешь? – продолжает Сулейман уже по-лезгински, весь посерев от гнева. – Я с тобой поговорю, Межведиль! – (Он грозит кулаком.)
– Не надо, не надо! – вскрикивает старик визгливо. – Я старше тебя. Что ты?
Сулейман стоит, сдерживая гнев. Старик вытирает рукавом бороду и, усиленно замигав, сует себе в рот чубук. Воцаряется тишина.
– Теперь ты тоже будешь кушать донгуза, – говорит он потом жалобно.
– Нет! – отвечает Сулейман резко. – Если не хочешь, Межведиль, ты тоже не ешь! Кто тебя просит? Я не люблю донгуза. Но зачем ты говоришь грязные вещи?
– А? – спрашивает старик.
– Грязные вещи, говорю! – кричит Сулейман. – Как тебе не стыдно! Иди себе! Отныне я буду с тобой разговаривать только по-русски.
Он презрительно оглядывает старика и, быстро повернувшись, уходит прочь.
– Постой, – зовет старик, протянув руку с трубкой. Сулейман не останавливается. Он идет, решительно выбрасывая вперед посох и насупясь. Улица крута. Сверху, с каменной ограды, сыплется ему на плечо пыль. Сулейман вскидывает голову и замечает на ограде черного козленка.
– Ходи земля, дурак! – вскрикивает он, топнув ноюй. Козленок смотрит сверху вниз зелеными жуткими глазами. Сулейман спихивает его во двор посохом».
Так говорят его герои, словом и строем фразы неопровержимо «изобличая» свою принадлежность к дагестанским народностям, удивляя верностью своих интонаций читателя, знакомого с этой жизнью, и прочно овладевая увлеченным вниманием незнакомого.
Современные историки дагестанской советской литературы так написали об этом: «Творчество Капиева неразрывно связано с родной почвой и опирается на опыт и традиции своей национальной литературы. Оно отражает дагестанскую действительность, передает национальное содержание, национальную специфику в создании образа, бытовых деталей, подробностей национально-этнографического материала… Это творчество, – пишут они, – как определенный этап всей дагестанской литературы, впитало не только национальные традиции литератур народов Дагестана, но и отразило новые черты их развития».
Быть может, прямее всего это можно увидеть там, где звучит уже не голос автора и не голос его героя, а некий третий голос – тот самый голос безымянного слагателя горских песен и притч, который Капиев так любил, умел так чутко слушать. Он ясно различим в новелле «Четыре притчи», написанной Капиевым по мотивам горских сказок. Одна из притч рассказывала о том, как лиса надумала учиться у волка охотиться на диких коней. Волк добросовестно показал ей все приемы своей охоты.
«…Увидев в овраге отставшую от табуна кобылицу, лиса, точь-в-точь как вчера волк, осторожно подкралась к ней и глянула исподлобья, вращая глазами.
– Смотри, – прошептала она зайцу, – хорошенько смотри на меня, косой, – глаза мои вращаются?
– Вращаются, – ответил заяц, пятясь от страха.
– Они налились кровью? Лиса самодовольно усмехнулась.
– Нет, – ответил заяц, – не налились.
Лиса выбрала место поудобней и, приготовясь к прыжку, снова спросила:
– Глаза мои налились кровью? Эй, черт!
– Нет, – ответил заяц жалобно, – не налились. Убей меня бог, не налились.
– Шерсть моя дыбится? – прошептала лиса сквозь зубы, ибо она уже начинала злиться.
– Удивительно, – всхлипнул заяц, – зачем ей дыбиться?
– Косой дурак! – заорала лиса. – Ты ничего не видишь! – И с этими словами нацелившись, крикнула: – Готово! – и ловко прыгнула кобылице прямо на грудь.
Но в ту же минуту кобылица скинула ее наземь и одним ударом копыта далеко отбросила от себя в сторону. Лиса, дважды перекувырнувшись в воздухе, упала на спину. Она грохнулась рядом с зайцем, который едва успел вовремя спрятаться за кусты…
Лиса издыхала. Тогда, все еще дрожа всем телом и скользя ногами, заяц вышел из куста и тихо сел напротив на задние лапки.
– Да, – сказал он, задумчиво глядя на нее, – вот теперь, лиса, действительно, и глаза у тебя налились кровью и шерсть дыбится! Ясно вижу.
Притче конец. Я хотел сказать, что искусство поэта сродни искусству смелости. Оно зависит от внутренних сил, и глаза истинного поэта, мой друг, вращаются от ярости. Потому-то они и наливаются кровью.
Волчий голод и волчья смелость да будут присущи тебе в жизни [13]13
Волк в горском эцосе – символ бесстрашного героя.
[Закрыть]. Ибо поэзия во многом подобна дикому коню, и она жестоко мстит всякому, кто хитрит перед ней, кто неискренен, кто думает, что все дело в том, как вращать глазами».
В 1940 году, когда Капиев в Пятигорске с последним напряжением сил доканчивал книгу, две новеллы из нее вышли отдельным изданием в библиотеке «Огонька». На тонкой книжечке он написал другу своей юности Абакару: «Это только цветики, а скоро пойдут плоды».