444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргарет Этвуд » Кошачий глаз » Текст книги (страница 23)
Кошачий глаз
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 10:30

Текст книги "Кошачий глаз"


Автор книги: Маргарет Этвуд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

Я не сразу узнаю Корделию, она сильно изменилась. Точнее, она изменилась по сравнению с тем, какой была, когда я ее видела в последний раз – в пышной ситцевой юбке, с экзотическим браслетом, элегантная и уверенная в себе. Она вернулась к более ранней фазе. Или к более поздней? Мягкий зеленый твид и приталенные блузки ее обеспеченного детства. Теперь они придают ей почтенный и немолодой вид, потому что она поправилась. Хотя точно ли? Плоти стало больше, но она как-то съехала вниз, к талии, будто лавина сошла с горы. На лице проступили длинные кости, а кожа стянулась книзу, будто от неумолимой гравитации. Я вижу, какой будет Корделия в старости.

Ей кто-то сделал прическу. Не она сама. Она ни за что не стала бы завивать волосы мелким барашком.

Корделия стоит неуверенно, слегка щурясь, выставив голову вперед и едва заметно качая ею из стороны в сторону – так делают слоны или какие-нибудь другие медленно соображающие, растерянные животные.

– Корделия! – я встаю.

– А вот и ваша подружка, – женщина безжалостно улыбается. Она берет Корделию за руку и слегка тянет, указывая нужное направление.

– А вот и я, – говорю я, заражаясь манерой санитарки – разговаривать с Корделией как с ребенком. Я подхожу и неловко целую ее. К своему удивлению, я обнаруживаю, что рада ее видеть.

– Лучше поздно, чем никогда, – произносит Корделия. Она говорит так же неуверенно, негнущимся языком, как по телефону. Женщина подводит ее к стулу напротив моего, сажает, слегка толкнув вниз, как строптивую старушку.

Я вдруг начинаю злиться. Никто не имеет права так обращаться с Корделией. Я сердито гляжу на санитарку, а она произносит:

– Как мило, что вы пришли! Корделия рада, когда у нее гости. Правда, Корделия?

– Ты можешь вывести меня погулять, – говорит Корделия. И смотрит на сиделку, ища подтверждения.

– Да, верно, – подтверждает сиделка. – Выпейте чаю или что-нибудь такое. Если вы обещаете привести ее назад, конечно!

Она бодро смеется, будто это шутка.

Я веду Корделию погулять. «Санаторий имени Дороти Линдвик» находится в пригороде под названием Хай-парк. Я тут никогда не бывала и совсем не знаю здешних мест, но в нескольких кварталах впереди на углу есть кафе. Корделия знает его и дорогу туда. Я думаю, следует ли взять ее под руку, и в итоге не беру; я иду рядом с ней, бдя за двоих на перекрестках, будто она слепая, и подстраивая свой шаг под ее.

– У меня совсем нет денег, – говорит Корделия. – Они мне не дают. Они даже сигареты для меня покупают.

– Это ничего.

Мы устраиваемся в кабинке, заказываем кофе и два подогретых дэниша. Заказываю я: не хочу, чтобы официантка пялилась. Корделия неловко достает сигарету. Рука, подносящая зажигалку, дрожит.

– Тестикулы могущественного сверхъестественного высшего существа! – произносит она, очень старательно выговаривая слоги. – Как хорошо оттуда вырваться!

Она пробует смеяться, и я смеюсь вместе с ней, чувствуя, что согрешила и что против меня выдвинуто обвинение.

Мне надо бы расспросить ее: чем она занималась все те годы, что мы пропустили? Как ее актерская карьера, что из этого вышло? Замужем ли она, есть ли у нее дети? Что, собственно, случилось – почему она оказалась в этом заведении? Но все это лишнее. Наносное, добавочное. Главное – Корделия, тот факт, что она здесь и сейчас.

– Что за гадость тебе дают? – спрашиваю я.

– Какие-то транквилизаторы. Я их ненавижу. У меня от них слюни текут.

– Зачем? Как ты вообще оказалась в этом дурдоме? Ты не более сумасшедшая, чем я.

Корделия смотрит на меня, выдувая дым. Она отвечает не сразу:

– У меня дела шли не так чтоб хорошо.

– И?

– И. Я наглоталась таблеток.

– Ох, Корделия. – Меня словно взрезают чем-то острым. Словно у меня на глазах падает ребенок и ударяется ртом о камень. – Почему?

– Не знаю. На меня просто что-то нашло. Я очень устала.

Нет смысла говорить ей, что она зря это сделала. И я поступаю так, как когда-то в школе: начинаю выведывать подробности:

– Так что, ты вырубилась?

– Угу. Я для этого сняла номер в гостинице. Но они догадались – управляющий или кто там. Мне промыли желудок. Отвратительная процедура. Тошнотворная, можно сказать.

Она что-то делает лицом – это был бы смех, не будь оно таким застывшим. Мне кажется, что я сейчас заплачу. В то же время я злюсь на нее, сама не зная почему. Она потеряла идею себя. Она заблудилась.

– Элейн, вытащи меня оттуда, – говорит она.

– Что? – осекаюсь я.

– Помоги мне выбраться. Ты не знаешь, каково там. Не дают ни минуты побыть одной.

Это самое близкое к мольбе, что я от нее когда-либо слышала.

В голове всплывает фраза – остаток от общения с мальчишками, от субботних послеобеденных часов, от чтения комиксов: «Что ты пристаешь к малышу? К большим ребятам, небось, не лезешь!»

– А как? – спрашиваю я.

– Придешь навестить меня завтра, и мы уедем на такси. – Она видит, что я колеблюсь. – Или просто одолжи мне денег. Больше ничего не надо делать. Я утром спрячу таблетки, не стану их глотать. Тогда я буду в порядке. Я знаю, это из-за таблеток я такая. Мне только двадцать пять долларов, больше не нужно.

– У меня нет столько денег с собой, – говорю я. Это правда, но все равно отговорка. – Тебя поймают. Они поймут, что ты не выпила таблетки. Заметят.

– Я их запросто обдурю, – говорит Корделия. В голосе слышен призрак ее былой хитрости. Ну конечно, думаю я, она актриса. Или была актрисой. Она может что угодно изобразить. – И вообще эти доктора ужасно тупые. Они меня без конца расспрашивают, верят всему, что я им говорю. И всё записывают.

Значит, там есть и врачи. Даже не один.

– Корделия, но разве я могу решать такие вещи? Я даже не поговорила… ни с кем не поговорила.

– Они все сволочи. Я совершенно здорова. Ты же знаешь. Ты же сама сказала.

Под застывшим, обвисшим лицом бьется в истерике ребенок.

Я представляю себе, как спасаю, умыкаю Корделию. Это можно сделать, или что-то в этом роде; но куда я ее дену? Она заляжет на дно у нас дома, будет спать на импровизированной кровати, как те уклонисты от призыва, как беженка, перемещенное лицо, будет курить в кухне с Джоном, недоумевающим, кто это вообще такая и откуда ее черт принес. Наши отношения и так шатки; я боюсь, что не могу себе позволить Корделию. Она окажется моим очередным прегрешением, которое Джон добавит к длинному списку, хранящемуся у него в голове. И вообще, как бы мне самой вскорости не съехать с катушек.

И еще я обязана думать о Саре. Как она отнесется к «тете Корделии»? Умеет ли Корделия обращаться с маленькими детьми? И насколько она в самом деле вменяема? Как скоро я, вернувшись домой, найду ее холодное тело на полу в ванной, или еще чего похуже? А вокруг будет расплываться ярко-красный закат. У Джона на рабочем столе целый арсенал – лобзики, зубила. Памятуя театральные таланты Корделии – может, это будет просто игра на зрителей, один-два надреза на глубину кожи. Хотя возможно, что актеры склонны к риску больше, а не меньше, чем обычные люди. Чтобы хорошо сыграть роль, они пожертвуют чем угодно.

– Корделия, я не могу, – мягко говорю я. Но я не чувствую к ней никакой мягкости. Я киплю злобой, гневом, который не могу ни объяснить, ни выразить. «Как ты смеешь меня об этом просить?» Мне хочется выкрутить ей руку и натыкать ее лицом в сугроб.

Официантка приносит счет.

– Ну что, ты напитала свою персону? – спрашиваю я, стараясь, чтобы голос звучал легко, и пытаясь переменить тему. Но Корделия никогда не была дурой.

– Значит, не хочешь, – говорит она. И добавляет уныло: – Я знаю, ты всегда меня ненавидела.

– Нет! С какой стати? Нет же!

Я в шоке. Почему она такое сказала? Я не помню, чтобы когда-нибудь ее ненавидела.

– Я все равно выберусь, – говорит она. Уверенно, уже не заторможенно. На лице упрямство, вызов – такой я ее помню много лет назад. «И?»

Я веду ее обратно и сдаю с рук на руки.

– Я приду тебя навестить.

Я честно собираюсь это сделать, но в то же время знаю, что шансов мало. Я говорю себе, что с Корделией все будет в порядке. Она и под конец школы такая была, а потом выкарабкалась. Может, и сейчас выкарабкается.

Возвращаясь домой на метро, я разглядываю рекламу: пива, шоколадного батончика, лифчика, что на лету превращается в птицу. Я изображаю облегчение. Я чувствую себя невесомой и свободной.

Но я не свободна. Я не свободна от Корделии.

Мне снится, что Корделия падает – с утеса или моста – на фоне сумерек, растопырив руки, и юбки ее раздуваются колоколом, образуя в воздухе как бы снежного ангела. Она не приземляется и не ударяется о землю: она все падает и падает, и я просыпаюсь с колотящимся сердцем, с землей, ушедшей из-под ног, как в лифте с оборвавшимся тросом.

Мне снится, что Корделия стоит во дворе нашей старой школы имени королевы Марии. Школы уже нет, остался только двор для прогулок и склон на задворках, с чахлыми вечнозелеными деревцами. Корделия в куртке от лыжного комбинезона, но она не ребенок, она в том же возрасте, что сейчас. Она знает, что я бросила ее в беде, и зла на меня.

Проходит месяц, а может, два или три, и я сочиняю послание Корделии на писчей бумаге с цветочным бордюром – из тех, что оставляют мало места для собственно письма. Я специально выбираю такую. Записка настолько полна фальшивой бодрости, что у меня едва хватает сил заклеить конверт. В ней я предлагаю новый визит.

Но письмо приносят обратно с пометкой: «Адресат выбыл». Я рассматриваю эти слова под всевозможными углами, пытаясь понять, не сама ли Корделия их написала, замаскировав свой почерк. Но если это не она, если ее больше нет в санатории, куда она делась? Она может в любую минуту позвонить в дверь или по телефону. Она может оказаться где угодно.

Мне снится статуя-манекен вроде тех, что выставляла Джоди – распиленная и снова склеенная. На ней нет ничего, кроме марлевого костюма, расшитого блестками. Манекен кончается у шеи. Под мышкой у него – завернутая в белую ткань голова Корделии.

XII. На одном крыле

64

В углу парковки, среди шикарных бутиков, восстановили закусочную в стиле сороковых годов. На вывеске так и написано, «Закусочная “40ковые”». Не в отреставрированном старом здании, а в новом, с иголочки.

Когда-то они не успевали сносить подобное старьё.

Внутри все выглядит почти как в те времена, только слишком чисто; и стиль не то чтобы сороковых, скорее, начала пятидесятых. Прилавок с газированной водой, вдоль него табуретки с ядовито-зелеными сиденьями. Стены кабинок покрыты глянцево-фиолетовым винилом, напоминающим расцветку кадиллака тех времен с «акульими плавниками». Музыкальный автомат, хромированные стойки для пальто, на стенах зернистые черно-белые фото закусочных – подлинные, сороковых годов. Официантки в белых форменных платьях с черным кантом, хотя ярко-красная губная помада у них не совсем того оттенка и по-хорошему должна быть слегка размазана вокруг рта. На официантах белые шапочки вроде пилоток, залихватски сдвинутые набок, и прически правильные, с подбритым затылком. От посетителей отбою нет. В основном это двадцатилетние детишки.

В самом деле, ужасно похоже на «Саннисайд», переделанный в музей. В этой кабинке могли бы сидеть мы с Корделией – набитые чучела или восковые фигуры – в кофточках с рукавами «летучая мышь» и талиями в рюмочку. Мы бы пили молочные коктейли, приняв максимально скучающий вид.

В последний раз я видела Корделию, когда она скрывалась в глубинах «санатория». В тот день я с ней в последний раз говорила. Но то был не последний раз, когда она говорила со мной.

Здесь не подают сэндвичей с авокадо и проростками, кофе – не эспрессо, на десерт – торт с кокосовым кремом, не хуже, чем тогда. Это я и заказываю – кофе и торт с кокосовым кремом, сажусь в одной из фиолетовых кабинок и смотрю, как молодые люди умиляются тому, что считают очарованием прошлого.

Когда сама живешь в те годы, не находишь в них ничего очаровательного. Очарование видишь лишь позже, удалившись на безопасное расстояние, когда прошлое уже можно рассматривать как декорацию, а не как форму, в которую насильно втискивали твою жизнь.

Сейчас выпускают формочки для кабачков в виде головы Элвиса Пресли: их надевают на кабачок, пока он еще маленький, и по мере роста он деформируется и принимает вид Элвиса. Для того ли Элвис пел, чтобы превратиться в кабачок? Конечно, вегетарианство и переселение душ сейчас в моде, но всему есть предел. Я предпочла бы реинкарнироваться в мокрицу. Или в креветку, зажаренную в кляре. Впрочем, может быть, перевоплотиться в кабачок – лучше, чем попасть в ад.

– Удачная реконструкция, – говорю я официантке. – Но, конечно, цены неправильные. Тогда кофе стоил десять центов.

– В самом деле, – отзывается она, но это не вопрос. Она улыбается мне по долгу службы: «Нудная старая карга». Она вдвое моложе меня, и ее жизнь я даже вообразить себе не могу. Она за что-то винит себя, что-то ненавидит, чего-то боится, но все это – иное, не такое, как было у нас. Что они делают, чтобы не заразиться СПИДом? Нынче уже не поскачешь просто так из одной койки в другую, как мы когда-то. Может, в современный ритуал ухаживания входит обмен телефонами личных врачей? Мы больше всего боялись беременности – ловушки, прицепленной к сексу, которая могла пустить твою жизнь под откос. Но теперь все изменилось.

Я оплачиваю счет, несоразмерно много даю на чай, собираю свои сумки с покупками – по итальянскому шарфу для каждой из дочерей, перьевая ручка для Бена. Перьевые ручки снова входят в моду. Где-то в чистилище выстроились все былые приборы, приспособления, фасоны, ожидая, пока придет их черед вернуться.

Я иду, приближаясь к перекрестку. Следующая улица – та, на которой жил Иосиф. Я считаю дома: вот этот должен быть его. Фасад содрали и сделали витрину, газон замостили плиткой. На витрине – древняя лошадка-качалка, потертое лоскутное одеяло, кукла с деревянной головой и сильно попорченным лицом. Когда-то такое выбрасывали, а теперь выискивают и продают за большие деньги. Ценники скромно спрятаны – это значит, что цена запредельная.

Я гадаю, что в конце концов случилось с Иосифом. Если он еще жив, ему должно быть лет шестьдесят пять или даже больше. Если тогда он был грязным старикашкой, то во что превратился за эти годы?

Но он в самом деле снял фильм. Во всяком случае, я думаю, что это он – имя и фамилия режиссера были те самые. Я увидела этот фильм случайно, на кинофестивале. Много позже, уже в Ванкувере.

Фильм был про двух женщин с туманными характерами и волосами как облако. Женщины бродили по полям, и ветер прилеплял к телу их юбки, обрисовывая бедра. Женщины смотрели загадочно и пристально. Одна разобрала радиоприемник и уронила куски в ручей, съела бабочку, перерезала горло кошке, потому что была сумасшедшая. Все эти действия не показались бы привлекательными, будь она безобразной старухой, а не эфирной блондинкой. Другая женщина делала небольшие надрезы у себя на бедре старомодной опасной бритвой, оставшейся от дедушки. Ближе к концу фильма она спрыгнула с железнодорожного моста в реку, и ее платье трепетало, как занавеска в окне. Если бы не цвет волос, женщины были бы неотличимы друг от друга.

Герой фильма любил обеих и не мог выбрать. Потому они и сошли с ума. Тут я поняла, что фильм точно снял Иосиф: ему даже в голову не пришло, что у женщин могли быть свои причины для безумия, не имеющие никакого отношения к мужчинам.

Вся кровь в этом фильме была бутафорская. Женщины для Иосифа были ненастоящими – точно так же, как он сам для меня. Потому я и относилась к его страданиям так презрительно и холодно: он был не настоящий. Понятно, почему он никогда не снился мне: он и без того уже принадлежал к миру сновидений – прерывистому, иррациональному, навязчивому.

Конечно, я обошлась с ним несправедливо, но где я была бы сейчас без этой несправедливости? В рабстве, под игом. Молодые женщины должны быть несправедливы – в этом их защита. Должны быть черствыми, невежественными. Они бредут в темноте вдоль края пропасти, напевая себе под нос и считая себя неуязвимыми.

Я не могу винить Иосифа за этот фильм. Он имел право создать собственную версию, вызвать к жизни собственных призраков; как и я. Возможно, он мной пользовался, но и я им воспользовалась.

Взять, например, картину «Рисование с натуры», которая прямо сейчас висит в галерее: Иосиф отлично сохранился, прямо торт на блюдечке – так бы и съела. Он на картине слева, совершенно голый, но вполоборота от зрителя, так что задница видна анфас, а торс в профиль. Справа – Джон в такой же позе. Я несколько облагородила их тела: они стали менее волосатыми, мышечные группы выступают четче, кожа светится. Я думала, не надеть ли на них трусы, чтобы не шокировать торонтовскую публику, но решила, что не надо. У обоих просто замечательные попы.

Оба пишут – холсты стоят на мольбертах перед ними. У Иосифа на картине изображена пышная, но не толстая женщина, она сидит на табуретке, на бедро наброшена простыня и пропущена между ногами, груди голые, лицо прерафаэлитское, задумчивое, сознательно таинственное. Джон пишет скопление завитков, похожих на кишки – ярко-розовых, малиновых и цвета мороженого «Бургундская вишня».

Модель сидит на стуле между ними, передом к зрителю, босые ступни прочно стоят на полу. Она задрапирована в белую простыню, которая прикрывает ее тело ниже грудей. Руки аккуратно сложены на коленях. Вместо головы у нее шар из голубоватого стекла.

Мы с Джоном сидим в баре на крыше отеля «Парк Плаза» и пьем шорле из белого вина. Это я предложила – хотела еще раз тут побывать. Вид города изменился, «Парк Плаза» уже не самое высокое здание, а приземистый пережиток, карлик по сравнению с выросшими вокруг стройными стеклянными небоскребами. Точно к югу вздымается Канадская национальная башня, похожая на перевернутую сосульку. Такие строения раньше встречались только в научной фантастике, и теперь, глядя на ее плоский силуэт на фоне одноцветного озеронеба, я думаю, что перенеслась во времени не вперед, а куда-то вбок – в двумерную вселенную.

Но в самом баре мало что изменилось. Он по-прежнему похож на дорогой бордель эпохи Регентства. Даже тщательно причесанные официанты, степенные и вместе с тем задерганные, как будто те же. Может, они и впрямь те же. Когда-то управляющий держал в гардеробе запасные галстуки для джентльменов, которые их случайно забыли. Так и говорилось, «забыли», потому что, разумеется, ни один джентльмен не выйдет без галстука преднамеренно. Когда в этот бар стали пускать женщин в брюках, то была настоящая революция. Первой сюда пробилась чернокожая супермодель в шикарном брючном костюме: ее вынуждены были впустить, иначе она подала бы в суд за расовую дискриминацию. Даже это воспоминание обличает мой возраст. Ну какая современная женщина видит в брючном костюме символ раскрепощения?

Я никогда не ходила сюда с Джоном. В те годы он осмеял бы мягкие кресла под антиквариат, шторы в пышную складку, посетителей, будто вырезанных из рекламы виски в глянцевом журнале. Это с Иосифом я сюда ходила, руки Иосифа касалась через стол. А не Джона, как сейчас.

Лишь кончиками пальцев, совсем легко. На этот раз мы говорим мало; никаких словесных фехтований, как за обедом. У нас общий словарь односложных восклицаний и пауз; мы знаем, зачем мы здесь. Спускаясь в лифте, я гляжусь в дымное зеркало стены и вижу свое лицо – отражение потускнело от времени, как надгробный камень зарастает мхом. По нему не скажешь, сколько мне лет.

Мы берем такси и возвращаемся в мастерскую. Наши руки совсем рядом на сиденье. Мы поднимаемся по лестнице – медленно, чтобы не запыхаться; ни один из нас не хочет продемонстрировать другому одышку немолодого организма. Рука Джона у меня на талии. Это знакомо и уютно; так, не глядя, находишь выключатель в доме, где когда-то жила, но с тех пор не бывала много лет. В дверях Джон, прежде чем вой– ти, хлопает меня по плечу: ободрение и вместе с тем меланхоличная капитуляция.

– Не включай свет, – говорю я.

Он обнимает меня, прячет лицо в сгибе моей шеи – не столько от желания, сколько от усталости.

Студия залита лилово-серым светом осенних сумерек. Гипсовые слепки рук и ног белеют в темноте, как обломки статуй в руинах. В углу накидана моя одежда, там и сям стоят пустые чашки – на рабочем столе, у окна, – обозначая мои дневные маршруты, помечая территорию. Теперь комната кажется моей, словно я жила тут все эти годы, независимо от того, где я еще бродила и чем занималась. Это Джон был в отъезде, и вот наконец вернулся.

Мы раздеваем друг друга, как когда-то, в самом начале, но с большей робостью. Я не хочу показаться неловкой. Я рада, что уже темнеет: я стесняюсь своих бедер сзади, морщин над коленями, мягкой складки на животе – не то чтобы жир, но складка заметна. У Джона поседели волосы на груди, я в шоке. Я стараюсь не глядеть на его пивной животик, но вижу все перемены в его теле, как он, должно быть, видит перемены в моем.

Когда мы целуемся, это происходит с серьезностью, какой нам недоставало раньше. Тогда мы алкали друг друга и были эгоистами.

Мы занимаемся любовью, чтобы утешиться. Я узнаю Джона. Я бы узнала его и в полной темноте. У каждого мужчины свой ритм, который не меняется. В этом облегчение и радость встречи.

Я не считаю, что изменяю Бену. Я просто храню верность чему-то другому: чему-то, что было раньше него и никакого отношения к нему не имеет. Уплата по старому счету.

И еще я знаю, что это больше не повторится. Так последний раз оглядывают перед отъездом какую-нибудь достопримечательность, которую уже посетили и больше сюда не вернутся. Прощание с Ниагарским водопадом в сумерках.

Мы лежим под периной, обнявшись. Мне трудно вспомнить, из-за чего мы когда-то ссорились. Давний гнев утих, и с ним – острая, ревнивая похоть, которую мы питали друг к другу. Остались нежность и сожаление. Диминуэндо.

– Придешь на открытие выставки? Мне хочется, чтобы ты там был.

– Нет. Не хочу.

– Почему?

– Мне будет неприятно. Не хочу видеть тебя такой.

– Какой?

– Когда тебя облизывает вся эта публика.

Он хочет сказать, что не желает быть просто зрителем, что на выставке нету для него места, и он прав. Он не хочет выступать в роли всего лишь бывшего мужа. Тогда он потеряет и меня, и себя. Я понимаю, что тоже этого не хочу. На самом деле не надо, чтобы он приходил. Мне нужно, чтобы он там был, но мне этого не хочется.

Я поворачиваюсь к нему, приподнимаюсь на локте и снова целую, на сей раз в щеку. Волосы сзади на шее, за ухом, уже седеют. Мы успели как раз вовремя, думаю я. Чуть не опоздали.

65

Мы с Джоном будто падаем с лестницы. До сих пор мы будто понемногу спотыкались, хватались за перила, поднимались снова. Но вот равновесие потеряно окончательно, и мы летим вниз головой, оба – шумно и неуклюже, набирая скорость и обдираясь об углы.

Я ложусь спать в гневе и боюсь проснуться, а проснувшись, лежу рядом со спящим Джоном в общей постели, прислушиваясь к ритму его дыхания и ненавидя его за забытьё, в котором он до сих пор царствует.

Много недель подряд он говорит меньше обычного и меньше бывает дома. Во всяком случае, одновременно со мной. Когда я на работе, он сидит дома еще как, даже если Сара в садике. Я начинаю находить знаки – мелкие улики, оставленные у меня на пути, как хлебные крошки на тропе: окурок с розовой меткой от помады, два грязных бокала в раковине, шпилька (не моя) под подушкой (моей). Я убираю все это и молчу, складывая в памяти до подходящего момента.

– Тебе звонила какая-то Моника, – говорю я.

Утро. Впереди лежит целый день, который нужно прожить. День уверток, подавленного гнева, деланного спокойствия. Мы уже давно не бросаемся вещами.

Джон читает газету.

– Да? Чего она хотела?

– Просила передать, что Моника звонила.

Он приходит домой поздно вечером. Я уже в постели, делаю вид, что сплю, но в голове все бурлит. Я думаю о том, как его обличить – обнюхать его рубашку, ища запах духов, выследить его на улице, спрятаться в шкафу и выскочить, горя негодованием. Я думаю о том, что еще можно сделать. Я могу уехать куда-нибудь, неважно куда, вместе с Сарой. Или потребовать серьезного разговора. Или притвориться, что ничего не происходит, и продолжать жить как прежде. Такой совет мне дали бы в женском журнале десять лет назад: выждать.

Я вижу все это как сценарии, которые нужно разыграть и выбросить, возможно – одновременно. Ни один из них не исключает никакого другого.

В жизни тем временем все идет заведенным порядком. Становится темно, как зимой, и над головой набухают тучи, тяжелые от невысказанного.

– Ты ведь спала со Сталиным, да? – как бы между делом спрашивает Джон. Сегодня суббота, и мы притворяемся нормальной семьей – ведем Сару в Гранж-парк поиграть в снегу.

– С кем?

– Ну ты поняла. Иосиф, как его там. Старый пердун, у которого мы рисовали человечков.

– А, этот, – говорю я. Сара чуть поодаль на качелях с какими-то другими детьми. Мы садимся на скамейку, смахнув с нее снег. Я думаю, что надо бы слепить снеговика или сделать еще что-нибудь такое из репертуара идеальных матерей. Но я слишком устала.

– Так ты с ним спала, признавайся, – говорит Джон. – Одновременно со мной.

– С чего ты взял? – Я знаю, что мне предъявлено обвинение. Я перебираю собственный боезапас: шпильки, губная помада, телефонные звонки, бокалы в раковине.

– Я не идиот, знаешь ли. Я все вычислил.

Значит, он тоже ревнует, и у него есть раны, которые нужно зализывать. Раны, нанесенные мной. Нужно бы соврать, отрицать всё. Но я не хочу. В этот миг существование Иосифа придает мне капельку гордости.

– Это было много лет назад. Тысячи лет назад. И не имело никакого значения.

– Черта с два, – говорит Джон. Когда-то мне казалось, что он, узнав про Иосифа, меня осмеёт. Удивляет меня то, что он воспринимает его всерьёз.

В ту ночь мы занимаемся любовью, если это еще можно так назвать. Это не похоже на любовь, у этого иная окраска, чем у любви, иная форма – оно жесткое, металлическое, цвета войны. Мы что-то доказываем друг другу. Или опровергаем.

Утром он ни с того ни с сего спрашивает:

– Кто еще у тебя был? Откуда мне знать, что ты не прыгала в койку с каждым старым козлом?

Я вздыхаю:

– Джон, когда ты наконец повзрослеешь?

– А мистер «Сосиска с фасольками»?

– Да ладно. Ты тоже не ангелом был. Все эти тощие девицы к тебе так и липли. Это ведь ты не хотел никаких обязательств, забыл?

Сара все еще спит в кроватке. Мы в безопасности, можно заняться выяснением отношений, высказыванием обличительных истин, которые не совсем истинны. Но, раз начав, остановиться трудно. В этом есть некое упоение.

– Я хотя бы ничего не скрывал, – говорит он. – Не прятался. Не притворялся чистеньким и невинным, в отличие от тебя.

– А может быть, я тебя любила, – говорю я. Мы оба замечаем, что глагол стоит в прошедшем времени.

– Да откуда тебе знать, что такое любовь!

– Зато Моника это хорошо знает, да? Хочешь сказать, что ты и сейчас ничего не скрываешь? Я находила чужие шпильки в своей собственной постели! Не мог хотя бы водить девок куда-нибудь в другое место!

– А ты-то? Тебя вечно нет дома. Кто знает, чем ты занимаешься.

– Я? И когда я, по-твоему, этим занимаюсь? Я даже думать толком не успеваю! У меня нет времени на живопись! Мне посрать сходить некогда! Я все время работаю, чтобы было чем платить за эту чертову квартиру!

Я сказала самое ужасное, зашла слишком далеко.

– То-то и оно, – говорит Джон. – Всё вертится вокруг тебя. Сколько ты работаешь да сколько всего терпишь. Я как будто и не при делах.

Он находит свою куртку и открывает входную дверь.

– Идешь на свидание с Моникой? – я вкладываю в реплику максимальное количество яда. Я ненавижу эти перебранки, достойные школьного двора. Я хочу объятий, слёз и прощения. Но только чтобы они возникли сами, без усилий с моей стороны, как радуга на небе.

– С Патрицией, – отвечает он. – Моника – просто приятельница.

Зима. Отопление выключается, снова включается, снова выключается через неравномерные промежутки времени. Сара простужена. Ночью она кашляет, я встаю, вливаю в нее несколько ложек сиропа от кашля, приношу ей водички попить. Днем мы обе усталые и без сил.

Той зимой я сама часто болею. Я заражаюсь от Сары. Утром по будним дням я лежу в постели, глядя в потолок. Голова мутная, будто ватой набита. Мне хочется, чтобы меня поили имбирным элем и свежевыжатым апельсиновым соком, чтобы издалека доносились звуки радио. Но все это в прошлом. Мне никто ничего не приносит в постель. Если я хочу имбирного эля, я должна сходить в магазин или на кухню, купить или налить его сама. Сара в гостиной смотрит мультики.

Я вообще бросила живопись. Я не могу о ней даже думать. Я получила небольшой грант от государственной программы развития искусств, но не могу организоваться так, чтобы было время взяться за кисть. Я тащу себя волоком – на работу, в банк за деньгами, в магазин за продуктами. Иногда я смотрю по телевизору дневные мыльные оперы – в них больше кризисов, чем в жизни, и люди одеваются лучше. Я обихаживаю Сару.

Кроме этого я ничего не делаю. Я больше не хожу на собрания женщин, потому что они будят во мне чувство вины. Джоди звонит и предлагает встретиться, но я отказываюсь. Я знаю, что она попытается меня подбодрить, начнет давать оптимистические, позитивные советы, которым я все равно не смогу последовать. От этого я только почувствую себя еще бо́льшим ничтожеством.

Я не хочу никого видеть. Я лежу в спальне, задернув занавески, и пустота омывает меня медлительной волной. Во всем, что со мной творится, виновата исключительно я сама. Я сделала что-то плохое – настолько ужасное, что я этого даже не вижу, и теперь оно тянет меня ко дну. Я бесполезна и глупа. Если я умру, от этого всем будет только лучше.

Как-то ночью Джон не приходит. Это необычно: по нашему с ним молчаливому соглашению он, даже если где-то задерживается, к полуночи возвращается домой. Сегодня мы не ссорились; вообще почти не разговаривали. Он не позвонил, чтобы сказать, где он. Его намерения ясны: он бросил меня, оставил в снегу.

Я лежу в темноте, скрючившись, завернувшись в старый спальник Джона и прислушиваясь к хриплому дыханию Сары и шелесту мокрого снега в окне. Любовь притупляет зрение; но, когда она проходит, видишь ясней прежнего. Как будто прибой отступает, открывая все, что было выброшено в море: битые бутылки, старые перчатки, ржавые консервные банки, обглоданные рыбьи тушки, кости. Все это видишь, когда сидишь в темноте с открытыми глазами, не зная, что лежит впереди. Видишь сотворенные тобой руины.

Мое тело инертно, безвольно. Я думаю, что надо подвигаться, восстановить кровоток – как делают в мороз, чтобы не замерзнуть до смерти. Я заставляю себя встать. Я пойду на кухню и заварю чай.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю