Текст книги "Кошачий глаз"
Автор книги: Маргарет Этвуд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
Я рисую у панорамного окна в гостиной, наверху, когда дома никого нет, или при дневном свете, проникающем через окно в подвал. Когда темно, я включаю две лампы с длинными гусиными шеями – в каждую ввернуто по три лампочки. Все эти варианты меня не устраивают, но ничего другого под рукой нет. Я думаю о том, что когда-нибудь у меня будет большая мастерская со световыми люками в потолке; хотя совершенно неясно, что я буду в ней писать. Но что бы это ни было, когда-нибудь оно будет воспроизводиться в альбомах, в цветных репродукциях; как работы Леонардо да Винчи, чьи этюды рук, ног, волос и мертвых тел я внимательнейшим образом разглядываю.
Меня завораживают световые эффекты от стекла и других отражающих поверхностей. Я изучаю картины с жемчугами, кристаллами, зеркалами, начищенной медью. Я много времени уделяю «Портрету четы Арнольфини» ван Эйка, двигаясь с лупой по плохой цветной репродукции в учебнике; меня интересует не парочка бледных, хрупких, бесплечих людей, держащихся за руки, но большое зеркало на стене у них за спиной – в нем видны не только спины супругов, но и еще два человека, которых на самой картине вообще нет. Фигуры отражаются в зеркале слегка под углом, будто внутри зеркала действуют иные законы тяготения, иная конфигурация пространства, она заключена, заперта в нем, как в стеклянном пресс-папье. Это круглое зеркало – как глаз, единственный глаз, который видит больше, чем любой разглядывающий картину. Над зеркалом надпись: «Johannes de Eyck fuit hic. 1434». Она неприятно похожа на надписи в туалете: такое пишут на стене краской из аэрозольного баллончика.
В нашем доме нет большого зеркала, и мне не на чем практиковаться. Вместо этого я пишу бутылки из-под имбирного эля, винные бокалы, кубики льда из морозилки, глазурованный чайник, материнские серьги из фальшивого жемчуга. Я пишу полированное дерево и металл; сковородку с медным дном (вид снизу), алюминиевую пароварку. Я корплю над деталями, горблюсь над картинами, высветляя блики самой тоненькой кисточкой.
Я знаю, что мои вкусы не совпадают с модой, так что занимаюсь всем этим втайне. Джон, к примеру, обозвал бы мои занятия иллюстрацией. По его мнению, любая картина, если на ней можно что-нибудь опознать, – иллюстрация. Он сказал бы, что в такой работе нет спонтанной энергии. Нет процесса. С тем же успехом я могла бы быть фотографом или Норманном Рокуэллом. Иногда я с ним соглашаюсь, потому что – ну чего я достигла на сегодняшний день? Ничего принципиально отличного от случайно выбранной картинки из раздела «Товары для дома» каталога Итона. Но я не сдаюсь.
Вечерами по средам я посещаю занятия другого курса, не «Рисования с натуры», которое в этом году ведет восторженный югослав, а «Рекламного искусства». Учащиеся этого курса сильно отличаются от той компании, что ходила рисовать с натуры. Они в основном с отделения прикладного искусства, а не изящных искусств. И опять в основном мальчики. У некоторых серьезные художественные устремления, но пива они пьют гораздо меньше. Они чистоплотней и серьезней, и хотят после окончания колледжа устроиться на оплачиваемую работу. Я тоже.
Преподаватель – пожилой мужчина, худой и с виду побитый жизнью. Он считает себя неудачником, хотя когда-то создал знаменитую рекламу консервированной фасоли со свининой, которую я помню с детства. Во время войны мы ели много фасоли со свининой. Фирменная фишка этого преподавателя – улыбки; главное – правильно изобразить зубы, красивые, ровные и белые, но при этом не прорисовывать очертания каждого зуба, иначе улыбка будет похожа на собачий оскал или на вставную челюсть (такая у самого преподавателя). Он говорит, что у меня талант к рисованию улыбок и что я далеко пойду.
Джон немножко дразнит меня из-за этого курса, но меньше, чем я ожидала. Он изобретает для преподавателя прозвище «Сосиска с фасольками» и на этом успокаивается.
59
Я заканчиваю университет и обнаруживаю, что с моим дипломом мало что можно сделать. А то, что можно, я делать не хочу. Не хочу я и идти учиться дальше, в магистратуру, преподавать в школе или быть девочкой на побегушках у куратора в музее.
К этому времени у меня за плечами уже пять курсов колледжа искусств, из них четыре – в области прикладного искусства. Я беру свидетельства об окончании курсов, собираю портфолио из улыбок, тарелок с карамельным пудингом и консервированных персиков и таскаю все это по рекламным агентствам. Для поисков работы я покупаю бежевый шерстяной костюм (на распродаже), туфли на среднем каблуке в тон, жемчужные сережки-гвоздики и элегантный шелковый шарфик (на распродаже); все это по рекомендации преподавателя (женщины) с моего последнего вечернего курса, «Композиция и дизайн». Она также рекомендовала подстричься, но я отважилась только на «французский пучок», соорудив его с помощью крупных бигудей, геля для укладки и большого количества заколок-невидимок. В конце концов я устраиваюсь на нудную работу, макетирование, и снимаю небольшую меблированную квартиру с двумя спальнями, кухонным углом и отдельным входом, в большом обветшалом доме в районе под названием Аннекс, к северу от Блура. Во второй спальне я устраиваю мастерскую и дверь в нее держу закрытой.
У меня в квартире настоящая кровать и настоящая кухонная раковина. Джон приходит ужинать и дразнит меня за купленные (на распродаже) полотенца, жаропрочную посуду, занавеску для душа.
– Журнал «Образцовый дом и сад», да? – спрашивает он. Он и из-за кровати меня дразнит, но спать на ней ему нравится. Теперь он приходит ко мне чаще, чем я к нему.
Мои родители продают дом и уезжают на север. Отец ушел из университета и снова занимается только научными исследованиями; теперь он возглавляет лабораторию лесной энтомологии в Су-Сент-Мари. Он говорит, что Торонто уже перенаселен и слишком загрязнен. Он говорит, что нижняя часть Великих озер – самая большая сточная канава в мире, и если бы мы знали, что попадает в нашу питьевую воду, то поголовно переключились бы на алкоголь. Что же до воздуха, он так насыщен химикатами, что по-хорошему нам всем следовало бы носить противогазы. А на севере еще можно дышать.
Мать не слишком радовалась тому, что приходится бросить возделанный сад, но постаралась и в этом найти положительные стороны: «Зато представится удобный случай выкинуть все барахло из подвала». В Су-Сент-Мари родители заложили новый сад, хотя сельскохозяйственный сезон там короче. Впрочем, летом они почти все время в разъездах – от одного очага нашествия вредителей к другому. Насекомых в тех местах хватает.
Я не скучаю по родителям. Во всяком случае, пока. Точнее, я не хочу с ними жить. Я счастлива, что меня предоставили самой себе, дали возможность самой исправлять свои ошибки. Теперь я могу есть когда попало, перекусывать пустыми калориями и брать еду навынос, не беспокоясь о сбалансированном питании, ложиться спать, когда хочу, оставлять нестираным гниющее грязное белье и не мыть посуду.
Меня повышают по службе. Через некоторое время я перехожу в художественный отдел издательства, где создаю книжные обложки. По ночам, если Джон не приходит, я пишу. Иногда забываю лечь спать и обнаруживаю, что уже светает – пора одеваться и идти на работу. В такие дни я хожу с тяжелой головой и плохо слышу, что мне говорят; но этого как будто никто не замечает.
Я получаю открытки и по временам короткие письма от матери – из таких мест, как Дулут и Капускасинг. Она сообщает, что на дорогах теперь большое движение. «Слишком много машин с жилыми прицепами». Я в ответ пишу про свою квартиру, работу и погоду. Про Джона я не упоминаю, поскольку никаких связанных с ним новостей у меня нет. Новость – это что-нибудь определенное и респектабельное, например помолвка.
Брата носит по всему миру. Он стал менее многословным и теперь тоже общается с помощью открыток. Одна приходит из Германии, на ней изображен мужчина в коротких кожаных штанах, а на обороте написано: «Отличный ускоритель частиц». Другая – из Невады, с кактусом, гласит: «Интересные формы жизни». Он едет в Боливию (я решаю, что в отпуск) и посылает открытку с изображением женщины, курящей сигару, в шляпе с высокой тульей: «Отличные бабочки. Надеюсь, ты здорова». Однажды он женится и сообщает мне об этом открыткой из Сан-Франциско с мостом Золотых ворот на фоне заката: «Женился. Аннетта передает привет». Больше я ничего не слышу о его браке, и лишь несколько лет спустя приходит открытка из Нью-Йорка со статуей Свободы: «Развелся». Я думаю, он пришел в недоумение от того и другого, будто это были не его сознательные действия, а некая случайность – вроде того, как можно случайно споткнуться. Я представляю себе, как он вступает в брак – так входят в парк в незнакомой стране, ночью, не подозревая о возможных неприятностях.
Внезапно он всплывает в Торонто, чтобы выступить на конференции. Об этом он сообщает мне заранее, открыткой из Бостона со статуей Поля Ревира: «Приезжаю воскр.12-го. Мой доклад в пн. Увидимся».
Я иду на его выступление – не потому, что надеюсь расширить свой кругозор (доклад называется «Первые пикосекунды и поиск единой теории поля: некоторые соображения»), но потому, что он мой брат. Я сижу, обгрызая пальцы, а университетский лекторий заполняют слушатели – в основном мужчины. Судя по их виду, с большинством из них я не стала бы гулять в школьные годы.
Выходит мой брат с другим человеком, который должен его представить. Я не видела брата много лет: он похудел, и волосы у него начинают редеть. Чтобы читать доклад, ему нужны очки: они торчат у него из нагрудного кармана. Кто-то позаботился о его одежде: на нем костюм с галстуком. Впрочем, от этих изменений он выглядит не нормальней, а наоборот, еще аномальней, словно пришелец из космоса, замаскированный под человека. Брат производит впечатление потрясающей гениальности – словно в любой момент его голова может засветиться, стать прозрачной, и мы увидим внутри огромный, ярко раскрашенный мозг. В то же время брат выглядит помятым и ошарашенным, словно только что очнулся от приятного сна и обнаружил себя в стране Жевунов.
Человек, представляющий моего брата, говорит, что он не нуждается в представлении, а затем перечисляет все его труды, награды и вклад в науку. Слышатся аплодисменты, и брат всходит на трибуну. Он встает перед белым экраном, прокашливается, переминается с ноги на ногу, надевает очки. Теперь он похож на человека, чей профиль когда-нибудь изобразят на марке. Ему не по себе, и я за него волнуюсь. Мне кажется, что он будет едва слышно бормотать. Но стоит ему начать, и все оказывается в порядке.
– Глядя в ночное небо, – говорит он, – мы смотрим на обломки прошлого. Не только в том смысле, что видимые нами звезды – эхо событий, происшедших за много световых лет от нас во времени и пространстве; все, что мы видим там, наверху – и, кстати говоря, все, что мы видим здесь, внизу, – окаменелость, остаток от первых пикосекунд сотворения мира, когда вселенная кристаллизовалась из первичной гомогенной плазмы. Нам трудно представить, что творилось в эти первые пикосекунды. Если бы мы могли отправиться на машине времени к моменту взрыва, то оказались бы во вселенной, насыщенной непонятными энергиями и странно ведущими себя силами, искаженными до неузнаваемости. Чем дальше мы продвигаемся в прошлое, тем более экстремальными становятся эти условия. Экспериментальные установки, которыми мы сейчас располагаем, переносят нас лишь на небольшое расстояние по этому пути. Дальше нас может вести только теория. – И он продолжает на непонятном языке – вроде бы английском, но я не могу разобрать ни единого слова.
К счастью, есть и на что посмотреть. В зале темнеет, экран вспыхивает, и на нем появляется вселенная (или ее части): черные пустоты, разделенные пунктуацией галактик и звезд – раскаленных добела, раскаленных до голубизны, красных. Между ними на экране движется стрелка, ищет и находит. Потом появляются графики, цепочки чисел, ссылки на какие-то понятия, кажется, известные всем в зале, кроме меня. Видимо, на свете гораздо больше четырех измерений.
По залу пробегают заинтересованные шепотки; слушатели переговариваются, шуршат бумагами. В конце доклада, когда загорается свет, мой брат снова переходит на человеческий язык:
– Но что можно сказать о моменте, который предшествовал самому первому моменту? И можно ли вообще говорить, что первому моменту что-то предшествовало, если время не может существовать без пространства, пространство-время – без событий, а события – без материи-энергии? Но что-то должно было существовать раньше. Это – теоретические основы, параметры, рамки, которые ограничивают работу законов энергии. Судя по скудным свидетельствам, которых, однако же, становится все больше, если вселенная создалась в результате fiat lux[14]14
«Да будет свет» (лат.) – согласно Библии, слова Бога, произнесением которых был сотворен мир.
[Закрыть], этот приказ был выражен не на латыни, но на единственном подлинно универсальном языке математики.
Для меня это звучит чистой метафизикой, но аудитория принимает его слова как должное. Она хлопает.
Потом я иду на прием с традиционным для университетов угощением: плохой херес, густой чай, печенье фабричного производства. Люди чисел собираются в кучки, бормочут, пожимают друг другу руки. Я резко выделяюсь среди них. Мне становится не по себе.
Я нахожу брата:
– Замечательный доклад!
– Я рад, что ты из него что-то почерпнула, – ехидно отвечает он.
– Ну, у меня всегда было плохо с математикой.
Он благосклонно улыбается.
Мы обмениваемся новостями о родителях, которые, по последним полученным от них сообщениям, были в Кеноре и собирались дальше на запад.
– Все так же считают тех же почкоедов, надо полагать, – говорит брат.
Я вспоминаю, как его тошнило на обочине и как от него пахло карандашами из кедровой древесины. Я вспоминаю нашу жизнь в палатках и лагерях лесорубов, запах свежих опилок, бензина, мятой травы и прогорклого сыра, и как мы украдкой рыскали в темноте. Я вспоминаю его деревянные мечи с оранжевой кровью, его коллекцию комиксов. Я вижу, как он, скрючившись на сырой земле, кричит: «Ложись, ты убита!» Я вижу, как он бомбардирует тарелки вилками. Все мои ранние воспоминания о нем – ясные, четкие, в гамме «техниколор»: мешковатые шорты, полосатая футболка, неровно подстриженные волосы, выбеленные солнцем, бриджи и кожаный шлем, что он носил зимой. Потом провал, и брат появляется на его другой стороне, став необъяснимо старше на два года.
– А помнишь ту песню, которую ты пел? Во время войны? А иногда насвистывал. «На честном слове и на одном крыле».
Он заметно удивлен, слегка хмурится:
– Нет, не скажу, чтобы помнил.
– Ты все время рисовал взрывы. Ты брал у меня красный карандаш, потому что твой кончался.
Он смотрит на меня – не так, будто сам этого не помнит, но так, будто удивлен, что это помню я:
– Ты же тогда, наверно, была совсем маленькая.
Я думаю о том, каково ему было, когда за ним всюду таскалась младшая сестра. Для меня он был данностью: я не помню времен, когда он не существовал. Но я для него данностью не была. Когда-то он был в единственном числе, а потом явилась я, оккупантка. Интересно, злился ли он на то, что я родилась. Может, он считал меня болячкой в заднице; я не сомневаюсь, что по временам он так думал. Но если принять во внимание все аспекты и рассматривать картину в целом, он сделал со мной и для меня все, что мог.
– А помнишь ту банку стеклянных шариков, что ты зарыл под мостом? Ты мне так и не объяснил, зачем.
Самые лучшие шарики – красные и голубые «чистики», водные и «кошачьи глаза» – ушли в землю, за пределы досягаемости. Наверно, он засыпал банку землей, притоптал, а потом накидал сверху листьев.
– Это, кажется, помню, – ему как будто не хочется вспоминать о себе бывшем, молодом. Меня беспокоит то, что он помнит о себе одни моменты и не помнит других; то, что он потерял или запамятовал, теперь существует только для меня. Если он забыл так много, что же забыла я?
– Может, они до сих пор там, в овраге, – говорю я. – Интересно, не нашел ли их кто-нибудь, когда строили новый мост. Ты ведь и карту зарыл.
– Точно, – он улыбается своей прежней загадочной улыбкой, которая так меня бесила. Он по-прежнему хранит секрет, и я приободряюсь: несмотря на изменившийся фасад, редеющие волосы и возникший на время костюм, под ними – всё тот же человек.
После того, как брат отбывает в следующую точку назначения, я думаю – не подарить ли ему на день рождения звезду, названную его именем. Я видела рекламу: посылаешь деньги и получаешь сертификат с картой звездного неба и обозначенной на ней твоей собственной звездой. Возможно, брата это повеселит. Но я не уверена, что слово «день рождения» для него еще что-то значит.
60
Джон переключился с вырвиглазных геометрических композиций на картины, которые выглядят как рекламные иллюстрации: огромные эскимо из фруктового льда, гигантские солонки и перечницы, консервированные персики половинками, бумажные тарелки с кучами жареного картофеля соломкой. Он больше не распространяется о чистоте искусства; ныне он говорит о необходимости использовать общеупотребительные системы культурных кодов для отражения возведенной в культ банальности наших дней. Я могла бы дать ему пару советов, опираясь на собственный профессиональный опыт: например, его половинки персика могли бы блестеть и посильней. Но я молчу.
Джон все чаще пишет у меня в гостиной. Он все это время постепенно перевозил ко мне свои вещи, начиная с красок и холстов. Он объясняет это тем, что не может писать у себя, так как там слишком много народу. И это правда: в его гостиной оседает все больше американцев, уклоняющихся от призыва, они все время меняются, и кажется, все они – друзья друзей Джона. Чтобы пересечь комнату, он вынужден через них перелезать, потому что они валяются на спальных мешках и курят травку, ломая голову, что делать дальше. Они в подавленном состоянии духа, поскольку Торонто оказался не копией США, только без войны, как они ожидали, а чем-то вроде чистилища, куда они забрели по ошибке и теперь не знают, как выбраться. Торонто находится нигде, и в нем ничего не происходит.
Джон ночует у меня три-четыре раза в неделю. Я не спрашиваю, где он проводит остальные ночи.
Он считает, что делает мне большое одолжение, исполняет мою заветную мечту. Может, я и правда хочу, чтобы он жил у меня. Когда я в квартире одна, грязная посуда накапливается в раковине, остатки еды в банках прорастают разноцветным мхом, и я не устраиваю стирки, пока у меня не кончатся чистые трусы. Но присутствие Джона превращает меня в образец аккуратности и расторопности. Я встаю утром и варю Джону кофе, накрываю стол на двоих – ставлю новую жаропрочную посуду, беловатую, в крапинку. Я даже не возражаю против того, чтобы таскать одежду Джона вместе со своей в прачечную самообслуживания.
Джон не привык к такому количеству чистого белья.
– Такая девушка, как ты, должна быть замужем, – говорит он однажды, когда я появляюсь со стопкой сложенных рубашек и джинсов. Мне кажется, этими словами он хочет меня обидеть, но я не уверена.
– Тогда стирай себе сам, – говорю я.
– Эй, не надо так.
По воскресенья мы спим допоздна, занимаемся любовью, ходим гулять, держась за руки.
Однажды, в такой же день, как всегда, когда я не делаю ничего необычного и ничего необычного не происходит, я обнаруживаю, что беременна. Моя первая реакция – не поверить. Я считаю и пересчитываю, жду еще день, потом другой, прислушиваясь к собственному телу, словно надеясь услышать шаги. Наконец я выскальзываю из дома в аптеку с пузырьком мочи, чувствуя себя преступницей. Замужние женщины идут к своему врачу. Незамужние поступают так, как я.
Аптекарь сообщает, что результат положительный.
– Поздравляю, – говорит он неодобрительно, саркастически. Он видит меня насквозь.
Я боюсь сказать Джону. Он будет ждать, что я пойду и удалю это, как зуб. Он скажет «это». Или велит мне сесть в ванну и будет подливать туда кипяток, а потом напоит меня джином. Или исчезнет. Он часто говорит, что художники не могут жить так, как обычные люди, на привязи у семьи, которой вечно что-то надо, и у материальных ценностей.
Я перебираю все, о чем слышала: выпить побольше джина, вязальные спицы, проволочные вешалки; но как их используют? Я вспоминаю Сюзи и ее крылья красной крови. Не знаю, что именно она сделала, но я этого делать не буду. Слишком страшно. Я не желаю, чтобы со мной получилось так, как с ней.
Я возвращаюсь домой и ложусь на пол в гостиной. Тело – онемелое, инертное, ничего не чувствует. Я с трудом двигаюсь и едва дышу. Мне кажется, что я в центре ничего, совершенно пустого черного квадрата; что я медленно расширяюсь наружу, в холодный обжигающий вакуум космоса.
Я прихожу в себя посреди ночи. И не знаю, где я. Мне мерещится, что я вернулась в свою детскую спальню с мутным плафоном на потолке, в родительском доме, а на полу лежу, потому что перевернулась вместе с кроватью, как это часто бывало, когда мы спали на армейских раскладушках. Но я знаю, что дом продан, родителей там больше нет. А меня каким-то образом забыли, оставили.
Но это лишь охвостье сна. Я встаю, включаю свет, грею себе молока и сажусь у кухонного стола, дрожа от холода.
До сих пор я изображала вещи, которые на самом деле существовали, стояли передо мной. Теперь я начала изображать вещи, которых нет.
Я пишу серебряный тостер – старого образца, с круглыми ручками и дверцами. Одна дверца приоткрыта, и видна раскаленная докрасна решетка внутри. Я рисую стеклянный кофейник-перколятор с пузырьками в прозрачной воде; вниз упала одна капля темного кофе и начинает расползаться.
Я пишу стиральную машину с отжимными валиками. Машина – приземистый цилиндр, покрытый белой эмалью. Валики – неприятного телесно-розового цвета.
Я знаю, что эти вещи, должно быть, воспоминания, но они не похожи на обычные воспоминания. Очертания у них не расплывчатые, а резкие, четкие. Вещи возникают вне всякого контекста; они просто существуют, сами по себе, как существует предмет, мельком увиденный на улице.
У меня нет образа себя, связанного с этими предметами. Они пропитаны тревогой, но это не моя тревога. Она заключена в самих вещах.
Я пишу три дивана. Один обит чинцем пыльно-розового цвета; другой – бордовый, бархатный, с антимакассарами. Тот, что в середине – яблочно-зеленый. На средней подушке среднего дивана стоит подставка для яйца – в пять раз больше натуральной величины – а в ней продырявленная яичная скорлупа.
Я пишу стеклянную банку – из нее поднимается букет ядовитого паслёна, как дым, как тьма из бутылки с джинном. Стебли скручиваются и переплетаются, на ветвях грозди красных ягод и фиолетовых цветов. Едва заметные, в самой гуще плотного сплетения глянцевых листьев горят глаза кошек.
Днем я хожу на работу, возвращаюсь, разговариваю, ем. Джон приходит, ест, спит и уходит. Я отстраненно разглядываю его; он ничего не замечает. Каждое мое движение насквозь пропитано нереальностью, размякло от нее. Когда рядом никого нет, я обкусываю пальцы. Мне нужно чувствовать физическую боль, чтобы не отсоединяться от повседневной жизни. Мое тело – отдельный от меня предмет. Оно тикает, как часы; время идет внутри него. Оно предало меня, и я в отвращении от такого поступка.
Я пишу миссис Смиитт. Она всплывает без предупреждения, как дохлая рыба, материализуясь на диване, который я рисую; сначала белые ноги без щиколоток, покрытые редкими волосками, потом толстое тело и лицо-картошка, глаза в стальной оправе. Бедра укрыты пледом, а за спиной веером вздымается фикус. На голове шляпка, похожая на плохо увязанный сверток фетра – та, которую она носила по воскресеньям.
Она смотрит на меня с плоской поверхности картины, уже трехмерная, и улыбается закрытой полуулыбкой, самодовольной и обвиняющей. То, что со мной случилось, – моя собственная вина, вина моего изъяна.
Миссис Смиитт знает, в чем заключается этот изъян. Но не говорит.
Одно изображение миссис Смиитт тянет за собой цепочку других. Она множится на стенах, подобно бактериям – стоит, сидит, летит, одетая, голая, и преследует меня взглядом множества глаз, совсем как трехмерные картинки с изображением Иисуса, какие продаются в самых китчевых лавках. Иногда я отворачиваю ее лицом к стене.
61
Я везу Сару в колясочке по улице, огибая кучи грязного тающего снега. Саре уже два года, но, когда мы ходим за покупками, она в своих красных резиновых сапожках еще не успевает за мной пешком. Кроме того, если мы с коляской, продуктовые сумки можно повесить на ручки или запихать в коляску вокруг ребенка. Я научилась множеству подобных мелких ухищрений, в которых раньше не нуждалась, – трюков с предметами, приборами и их размещением в пространстве.
Теперь у нас жилье побольше. У нас троих. Мы занимаем два верхних этажа краснокирпичного полуотдельного дома с проседающей деревянной верандой, крыша которой подперта деревянными квадратными колоннами, на боковой улице, идущей на запад параллельно Блуру. Здесь много итальянцев. Женщины постарше – вдовы и замужние – носят черную одежду и не пользуются косметикой, совсем как я когда-то. Когда я ходила беременная, с заметным животом, они улыбались мне, словно я почти одна из них. Теперь они первым делом улыбаются Саре.
Сама я ношу мини-юбки базовых цветов, колготки и сапоги, а поверх – плащ до щиколоток. Мне не очень нравится эта одежда. В ней неудобно садиться. Кроме того, после рождения Сары я слегка поправилась. Эти коротенькие юбчонки и крохотные корсажики рассчитаны на женщин гораздо худее меня – мне кажется, что их теперь сотни, тысячи; девочки с мордочками хорьков, с длинными волосами, свисающими до того места, где должна быть попа, плоские спереди, как фанера; рядом с ними я кажусь себе мешком картошки.
Эти девочки принесли с собой новый язык. «Тусить», – говорят они. «Отпад». «Клёвый». «Вписка». «Предки». «Отвисать». Я считаю, что мне уже поздно употреблять такие словечки: они для молодежи, а я уже не молода. Я обнаружила у себя за левым ухом седой волос. Через пару лет мне исполнится тридцать. Практически старуха.
Я качу коляску по дорожке к дому, останавливаюсь у крыльца, отстегиваю Сару, ставлю ее на землю, отцепляю и вытаскиваю сумки с продуктами, складываю колясочку. Помогаю Саре подняться по ступенькам на крыльцо: там может быть скользко. Возвращаюсь за сумками и коляской, втаскиваю их на крыльцо, роюсь в сумочке в поисках ключа, открываю дверь, поднимаю Сару и вношу в дом, потом вношу сумки и коляску, закрываю и запираю дверь. Помогаю Саре подняться по внутренней лестнице, открываю дверь нашей квартиры, ставлю Сару внутрь, закрываю детский барьер, возвращаюсь вниз за сумками, приношу их наверх, открываю детский барьер, прохожу, закрываю детский барьер, иду на кухню, ставлю сумки на стол и начинаю раскладывать покупки: яйца, туалетную бумагу, сыр, яблоки, бананы, морковку, сосиски и булочки. Меня гложет чувство вины за то, что я так часто подаю на стол сосиски: в моем детстве их покупали только на всяких народных гуляньях и считалось, что они вредны. Через них можно было заразиться полиомиелитом.
Сара хочет есть, и я отрываюсь от раскладывания продуктов, чтобы дать ей стакан молока. Я неистово люблю ее, и часто она меня раздражает.
В первый год ее жизни я все время была уставшая и в голове стоял туман от гормонов. Но я уже начала приходить в себя. И осматриваться.
Приходит Джон, подхватывает Сару на руки, целует, щекоча ей личико бородой, и уносит, восторженно визжащую, в гостиную: «Давай-ка спрячемся от мамочки!» У него есть манера делать вид, что они сообщники, в притворном заговоре против меня. Это бесит больше, чем следовало бы. Кроме того, я не люблю, когда он зовет меня мамочкой. Я не его мамочка, а только ее. Но он ее тоже любит. Это оказалось для меня сюрпризом, за который я до сих пор благодарна. Я все еще воспринимаю Сару не как подарок от меня Джону, но как подарок, который он разрешил мне получить. Из-за нее мы поженились – расписались в мэрии. По древнейшей из причин. Уже почти устаревшей, но тогда мы этого не знали.
Джон, отпавший от церкви лютеранин родом из городка Ниагарский Водопад, хотел, чтобы мы поехали туда на медовый месяц. При словах «медовый месяц» он не выдержал и расхохотался. Поездка задумывалась им как некий иронический жест: заниматься банальными вещами, полностью осознавая это. Все равно что написать огромную бутылку кока-колы. «Там потрясающий визуальный ряд», – сказал он. Он хотел сводить меня в музей восковых фигур, к цветочным часам, прокатить к водопаду на кораблике «Дева тумана». Он хотел заказать для нас атласные рубашки с нашими именами, вышитыми на нагрудном кармане, и надписью «Ниагарский водопад» на спине. Но я молча обиделась на такое отношение к нашей свадьбе. Мы еще не знали, во что ввязываемся, пока шли недели и мое тело медленно раздувалось, как неторопливый воздушный шар из плоти, но шуткой это точно не было. В результате мы не поехали.
Сразу после свадьбы я впала в роскошную леность. Мое тело было как пуховая перина – теплое, бескостное, глубоко утешительное, и я лежала в нем, как в коконе. Возможно, это беременность отключила во мне адреналин. А может, это из-за облегчения, которое я испытывала. Джон тогда для меня светился, как слива на солнце – насыщенный цвет, идеальная форма. Лежа в постели рядом с ним или сидя на кухне, я обшаривала его глазами, словно руками. Мое обожание было физическим и бессловесным. Я думала «Ах» – и больше ничего. Как выдох. Или по-детски: «Мой». Зная, что это на самом деле неправда. «Не меняйся», – думала я. Но он не мог.
Мы с Джоном начинаем ссориться. Ссоримся мы втайне, по ночам, когда Сара спит: перепалка на пониженных тонах. Мы скрываем от нее свои ссоры, ведь если они пугают нас, то насколько сильней испугается она?
Мы думали, что совершаем побег от взрослых, но теперь мы сами – взрослые; в этом вся суть конфликта. Ни один из нас не хочет брать это бремя на себя целиком. Например, мы соревнуемся в том, кто из нас хуже себя чувствует. Если у меня болит голова, у него начинается мигрень. Если у него вступило в поясницу, у меня страшные спазмы в шее. Никто из нас не хочет заведовать домашней аптечкой. Мы бьемся друг с другом за право оставаться ребенком.
Сначала я не выигрываю в этих битвах, потому что люблю его. Во всяком случае, так я себе говорю. Если я начну их выигрывать, миропорядок изменится, а к этому я не готова. Так что я проигрываю сражения и осваиваю иное искусство. Я пожимаю плечами, поджимаю губы в немом упреке, поворачиваюсь спиной в постели, не отвечаю на вопросы. Говорю: «Делай что хочешь», к мрачной ярости Джона. Ему нужна не просто капитуляция – ему нужно, чтобы его обожали, относились с энтузиазмом к нему и его идеям, и когда он этого не получает, то чувствует себя обманутым.




























