444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргарет Этвуд » Кошачий глаз » Текст книги (страница 20)
Кошачий глаз
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 10:30

Текст книги "Кошачий глаз"


Автор книги: Маргарет Этвуд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)

XI. Падающие женщины

56

Я иду на восток по Куин-стрит, все еще чуть пьяная от вина, выпитого за обедом. «Под хмельком», как когда-то говорили. Алкоголь – депрессант, потом мне будет плохо, но сейчас я полна задора и тихо напеваю что-то про себя, слегка приоткрыв рот.

Прямо передо мной скульптурная группа, медно-зеленая с черными потеками, будто это металл кровоточит: сидящая женщина со скипетром, вокруг нее три молодых солдата, марширующих вперед, их ноги перевиты не то лентами, не то бинтами. Они защищают Империю, их лица серьезны, обречены, заморожены во времени. Над ними на каменной плите стоит еще одна женщина, на сей раз – с крыльями ангела: она – Победа, а может, Смерть, а может, то и другое сразу. Это памятник англо-бурской войне, которая происходила примерно девяносто лет назад. Хотела бы я знать, помнит ли ее сейчас хоть кто-нибудь и кидают ли хоть один взгляд на этот памятник водители машин, пролетающих мимо.

Я иду на север по Юниверсити-авеню, мимо стерильного царства больниц, по старому маршруту парада Санта-Клауса. Зоологический корпус снесли – должно быть, уже давно. Где я когда-то с подоконника наблюдала за вымокшими феями и продрогшими снежинками, вдыхая ароматы змей, мышей и антисептика, там теперь пустой воздух. Кто еще, кроме меня, помнит, где этот подоконник когда-то был?

Теперь вдоль по проезжей части расположились фонтаны, квадратные клумбы и новые, странные статуи. Следуя изгибу дороги, я обхожу здание парламента, похожее на присевшую викторианскую матрону – темно-розовое, приземистое, в раздутых юбках. Перед зданием реет флаг, который я так и не научилась рисовать, ярко-алый, ныне пониженный в чине до флага провинции – «Юнион Джек» в левом верхнем углу, а правее и ниже сплетаются все эти невозможные бобры и кленовые листья. Рядом полощется по ветру новый флаг страны – две красные полосы и распластанный красный кленовый лист на белом фоне; он похож на логотип маргарина или на убитую сову в снегу. Я все еще думаю про него «новый», хотя флаг сменили уже очень давно.

Я перехожу улицу, прорезанную позади небольшой церкви – ее оставили, когда этот район застраивали заново. На доске со вставными буквами, точно такой же, на каких в магазинах рекламируют скидки текущей недели, указана тема сегодняшней проповеди: «Поверить – значит увидеть». О церковь разбивается вертикальная волна зеркальных витрин. За полированными фасадами – букеты пышных тканей, лощеной кожи, затейливых серебряных цацек. Поесть нашей пасты и умереть. Богословские взгляды тоже изменились: раньше «райское блаженство» было загробной наградой для избранных, а теперь это ресторан со специализацией по тортам. Нужно было только отбросить чувство вины и написать эти слова на вывеске.

Я поворачиваю за угол, на улочку поменьше. Иду сквозь строй дорогих бутиков: ручное вязание, французские наряды для будущих матерей, мыло, перевязанное ленточками, импортный табак, роскошные рестораны, где вино подают в тонконогих бокалах, а деньги берут за фешенебельный адрес и на покрытие накладных расходов. Магазин дизайнерских джинсов, магазин венецианской бумаги и безделушек, чулочный бутик с брыкающейся неоновой ногой на вывеске.

Эти дома когда-то были полутрущобами; некогда территория Иосифа, где налитые пивом толстяки сидели на верандах, потея в августовском пекле, пока их дети визжали кругом, псы лежали с высунутыми языками, привязанные к забору потертой веревкой, и чахлые, обоссанные кошками бархатцы увядали вдоль потрескавшихся дорожек. Вложить тогда несколько тысяч долларов – и сейчас можно было бы стать миллионером, но кто же знал? Только не я, когда поднималась по узкой лестнице на второй этаж к Иосифу, дыша все чаще, и его рука у меня на попе становилась все тяжелее в умирающем свете летних вечеров: неторопливо, запретно и печально-восхитительно.

Теперь я знаю об Иосифе больше, чем тогда. Я знаю больше, потому что стала старше. Я лучше понимаю его меланхолию, его честолюбие, его отчаяние, пустые углы в душе, которые надо заполнить. Я знаю о сопутствующих опасностях.

Например, зачем он связался с двумя женщинами на пятнадцать лет моложе? Если бы моя дочь влюбилась в такого человека, я была бы вне себя. Точно так же, как в тот день, когда Сара и ее лучшая подруга прибежали домой из школы, торопясь рассказать мне, что они видели в парке своего первого эксгибициониста. «Мама, мама, там был дядя без трусов!»

У меня это происшествие вызвало страх и яростный гнев. «Только тронь их, и я тебя убью». Но для девочек оно было лишь необычно и ужасно смешно.

Или вспомнить тот день, когда я впервые взглянула на свою собственную кухню после рождения Сары. Мы приехали домой из больницы, и я подумала: «Столько ножей. Столько острого, столько горячего». Я видела только то, что могло причинить ей боль.

А может, в жизни одной из моих дочерей уже есть такой человек, как Иосиф, или такой, как Джон. Скрытый, тайный. Кто знает, каких неопрятных или пожилых мальчишек они вербуют, чтобы использовать в своих целях или наперекор мне? И все это время щадят меня, ничего мне не говорят – они знают, что я приду в ужас.

Я вижу на первых полосах газет слова, которые раньше даже вслух не произносили и тем более не печатали: «половые сношения», «аборт», «инцест», – и хочу прикрыть дочерям глаза, несмотря на то, что они уже взрослые или, во всяком случае, считаются взрослыми. Я способна ужасаться, потому что я мать; ужасаться так, как я не умела раньше.

Надо купить небольшие подарки обеим дочерям – когда они были маленькие, я всегда так делала, если уезжала. Но тогда я инстинктивно знала, что им понравится. Теперь уже не знаю. Мне трудно помнить точно, сколько им лет. Я всегда обижалась, когда моя мать забывала, что я уже взрослая. Но теперь я сама вошла в сумеречный возраст, когда выкапывают пожелтевшие детские фото и умиляются локону волос.

Я разглядываю итальянские шелковые шарфы в витрине – удивительные неопределенные цвета, серо-голубой, зеленый, как морская волна, – когда меня кто-то трогает за руку, сердце подскакивает, и я леденею.

– Корделия! – поворачиваюсь я.

Но это не Корделия. Совершенно незнакомый человек. Женщина, точнее – молодая девушка, похоже – откуда-то с Ближнего Востока: длинная пышная юбка набивного ситца почти до щиколоток, из-под нее нелепо торчат канадские сапоги на резиновом ходу; застегнутая на все пуговицы короткая куртка, платок, проходящий прямой линией по лбу и подвернутый складками на висках, как чепец монахини. Рука, что коснулась меня, – громоздкая в северной варежке, кожа запястья между варежкой и манжетой куртки смуглая, как кофе с двойной порцией сливок. Глаза большие, как у беспризорника на сентиментальной картинке.

– Пожалуйста, – говорит она. – Они убивают много людей.

Она не говорит, где. Назови любое место. Впрочем, возможно, что у тех мест и нет имени – в наши дни беженство стало гражданством для многих. Видимо, война так и не кончилась, только разбилась на куски и разлетелась по свету, и эти куски могут залететь куда угодно, от них не спастись. Убийствам нет конца, теперь они – целая индустрия, на них делают деньги, и очень трудно отличить темную сторону от светлой.

– Да, – говорю я. На этой войне погиб Стивен.

– Некоторые здесь. У них нет, у них нет ничего. Их бы убили…

– Да, я понимаю.

Вот и ходи после этого по улицам. В машине человек лучше изолирован. И откуда мне знать, что она та, за кого себя выдает? Может, она наркоманка. Эти попрошайки – сплошные жулики.

– Со мной семья из четырех человек. Двое детей. Они со мной, это моя, это моя ответственность. – Она слегка запинается на слове «ответственность», но все же осиливает его. Она робка, ей не нравится этим заниматься – приставать к людям на улицах.

– Да?

– И я это делаю. – Мы смотрим друг на друга. Она это делает. – На двадцать пять долларов семья из четырех человек может прожить месяц.

Что же они едят? Черствый хлеб, списанные пекарней пончики? Может, она хотела сказать «неделю»? Если она в это верит, то заслуживает моих денег. Я снимаю перчатку, роюсь в кошельке, шуршу купюрами – розовыми, голубыми, фиолетовыми. Непристойно обладать такой властью; и в то же время чувствовать себя такой бессильной. Девушка, наверно, меня ненавидит.

– Вот, – говорю я.

Она кивает. Она не то чтобы благодарна мне, просто убедилась, что ее мнение обо мне – или о себе самой – было правильным. Чтобы взять деньги, она снимает толстую вязаную варежку. Я смотрю на наши руки – ее гладкую, с бледными лунками ногтей, и мою с ободранными кутикулами и грядущей жабьей кожей. Девушка засовывает купюры между пуговицами куртки. Видимо, у нее там спрятан кошелек – чтобы не вырвали. Она снова надевает варежку, темно-красную с вышитым розовым листком.

– Благослови вас бог, – говорит она. Не «Аллах». Если бы она сказала «Аллах», я ей, может, и поверила бы.

Я иду от нее прочь, натягивая перчатку. Каждый день этого всё больше – безмолвного воя, протянутых голодных рук, помогите, помогите, нуждаемся, нуждаемся, и этому нет конца.

57

В сентябре я покидаю «Швейцарское шале» и возвращаюсь в университет. Еще я возвращаюсь в подвал родительского дома, потому что ничего другого не могу себе позволить. В обоих этих местах подстерегает опасность: теперь я веду несколько жизней, я раздроблена на куски. Но я уже не в летаргии. Наоборот, я начеку, я сыплю искрами от адреналина, хотя летняя жара еще не спала. Всё из-за двуличия: мне нужно помнить, кому я что врала. Мне нужно прятать Иосифа от родителей, а Джона – от всех сразу. Я крадусь по жизни на цыпочках, с колотящимся сердцем, страшась разоблачения: я стараюсь не задерживаться допоздна, я вынуждена увиливать и юлить. Как ни странно, от этого я чувствую себя не в меньшей, а в большей безопасности.

Двое мужчин лучше одного – во всяком случае, при наличии двух мужчин мне живется проще. Я говорю себе, что влюблена в обоих, а раз их двое, значит, я не обязана ничего окончательно решать ни с одним.

Иосиф предлагает мне все то же, что и всегда, плюс страх. Он между делом сообщает – примерно тем же тоном, каким рассказывал, что застрелил человека, – что в большинстве стран, в отличие от нашей, женщина принадлежит мужчине; если он застанет свою женщину с другим мужчиной, то убьет обоих, и все его поймут. Иосиф ничего не говорит о том, что должна делать женщина, если застанет своего мужчину с другой. Рассказывая, он ведет ладонью вверх по моей руке, по плечу, легко касается шеи, и я пытаюсь понять, что он подозревает. Он взял обыкновение требовать, чтобы я ему отвечала; а иногда зажимает мне рот рукой. Я закрываю глаза и чувствую его как источник силы – туманный, все время меняющий позицию. Я подозреваю, что, если бы могла взглянуть на него объективно, обнаружила бы в нем что-нибудь нелепое. Но я на это неспособна.

Что касается Джона – я знаю, что он мне предлагает. Побег – вместе сбежать от взрослых. Веселье и беспорядок. Проказы.

Я думаю рассказать ему про Иосифа и посмотреть на реакцию. Но здесь подстерегает опасность иного порядка. Джон будет смеяться надо мной за то, что я сплю с Иосифом, которого он считает смешным и к тому же старым. Он не поймет, как я могла воспринять такого человека всерьез. Не поймет, что меня притягивает. И я упаду в его глазах.

Квартирка Джона, расположенная над магазином чемоданов, – длинная и узкая, в ней пахнет акрилом и грязными носками. В ней всего две комнаты и ванная. Ванная – фиолетовая, по стене поднимаются красные отпечатки ступней, пересекают потолок и спускаются с противоположной стены. Гостиная выкрашена в сверкающий белый цвет, а другая комната – спальня – в глянцевый черный. Джон говорит, что сделал это назло квартирному хозяину, который его задолбал. «Когда я съеду, ему придется положить пятнадцать слоев краски, чтобы это замазать», – говорит он.

Иногда Джон живет в этой квартире один; иногда там оказывается еще кто-нибудь, один-два человека, они по-походному ночуют на полу в спальных мешках. Они тоже живописцы – либо в бегах от разгневанного квартирохозяина, либо временно без работы. Звоня в звонок на первом этаже, я никогда не знаю, кто откроет мне дверь и что происходит в квартире: догуливают ли там вчерашнюю вечеринку, затянувшуюся до утра, или кто-нибудь мечет харч в туалете. «Метать харч» – это выражение Джона. Он считает его забавным.

Я встречаю на лестнице разных женщин, которые поднимаются или спускаются; часто они болтаются в дальнем конце белой гостиной, где оборудовано нечто вроде кухни – электроплитка и электрочайник. Я никогда не могу понять, чьи подруги эти женщины; некоторые – тоже студентки художественного колледжа, забежавшие поболтать. Впрочем, друг с другом они почти не разговаривают. Они говорят с мужчинами или молчат.

Картины Джона висят в белой гостиной или стоят пачками вдоль стен. Они меняются почти каждую неделю: Джон весьма плодовит. Он пишет очень быстро, акриловыми красками вырвиглазных цветов – красными, розовыми, фиолетовыми, – изображая безумные завитки и петли. Я чувствую, что обязана восхищаться его работами, поскольку сама не умею так писать; и я в самом деле издаю восторженные междометия. Я скрываю, что работы Джона мне не нравятся: нечто подобное я видела на обочине шоссе, когда какая-нибудь живность попадала под колеса.

Впрочем, эти картины и не должны изображать ничего узнаваемого. Это – момент процесса, запечатленный на холсте. Это – чистая живопись.

Джон много внимания уделяет чистоте, но только в искусстве; к его домашнему хозяйству это не относится. Таким образом он выражает активный протест против всех матерей на свете, а особенно – против своей. Он моет посуду – когда до этого доходит – в ванне, и в стоке всегда лежат размокшие корки или зерна консервированной кукурузы. Пол гостиной напоминает пляж после выходных. Постельное белье Джона – тоже своего рода момент процесса, но момент, порядком подзатянувшийся. Я предпочитаю ложиться поверх спальника – он выглядит менее антисанитарным. Санузел в таком же состоянии, как туалеты на заправках где-нибудь на севере, вдали от главных дорог: коричневое кольцо на стенках унитаза, где, скорее всего, плавают окурки, полотенце (если есть) захватано грязными руками, на полу валяются клочки бумаги неизвестного происхождения.

Я пока не делаю никаких попыток навести чистоту. Это означало бы нарушить границы, а также проявить мещанскую узость. «Ты что, моя мама?» – Джон при мне обратился с этими словами к одной из зависших у него на кухне женщин, которая делала слабые попытки согнать в кучу наиболее заплесневелые фрагменты мусора. Я не хочу быть его мамой, я хочу быть его сообщницей.

В постели Джон совсем не похож на Иосифа, с которым это – как неторопливый, томительный транс. Секс с Джоном – веселый и шумный, словно щенячья возня. И грязный: как уличная драка или как пошлый анекдот. Потом мы лежим поверх спального мешка, едим картофельные чипсы из пакета и хихикаем – просто так, ни о чем.

Джон, в отличие от Иосифа, не считает женщин беспомощными цветочками или пространственными объектами, которые можно расставлять и созерцать. Он считает, что они могут быть умными или глупыми. Таковы категории, которыми он пользуется. «Слушай, друг, – говорит он мне. – Ты соображаешь лучше, чем большинство людей». Мне приятно, но в то же время эти слова как бы сбрасывают меня со счетов. Я могу сама о себе позаботиться.

Иосиф заводит привычку допрашивать меня, где я была, чем занималась. Я непринужденна и коварна. Джон у меня в рукаве, как козырь против Иосифа; если Иосифу разрешается быть двуличным, то и мне тоже. Но он больше не говорит со мной о Сюзи.

Последний раз я ее видела в конце августа, когда еще работала в «Швейцарском шале». Она пришла одна и заказала ужин – полкурицы и мороженое «Бургундская вишня». Она перестала ухаживать за волосами, и они потемнели и выпрямились; тело стало приземистым, лицо округлилось. Она ела механически, словно выполняла какую-то работу, но прикончила всю порцию. Может быть, она ела, чтобы утешиться из-за Иосифа: что бы ни случилось, он на ней не женится, и она это знала. Я решила, что она пришла поговорить со мной про него, и держалась подальше, отделываясь нейтральной улыбкой. Она сидела не за одним из моих столиков.

Но прежде чем уйти, она подошла ко мне.

– Ты не видела Иосифа? – голос был жалобный, и меня это разозлило.

– Иосифа? Нет. Почему я должна была его видеть? – соврала я, причем неубедительно, и покраснела.

– Я просто думала, вдруг ты знаешь, где он, – сказала она, не с упреком, а безнадежно. И вышла, ссутулившись, как женщина много старше ее лет. Ну и задница, подумала я, неудивительно, что Иосиф от нее прячется. Он не любил тощих, но всему есть границы. Сюзи совсем себя запустила.

И вдруг она мне звонит. Время уже под вечер, я сижу в подвале и занимаюсь, и мать зовет меня к телефону.

Голос Сюзи в трубке – как тихий отчаянный вой:

– Элейн. Приезжай, пожалуйста.

– Что случилось?

– Не могу сказать. Просто приезжай.

Снотворное, думаю я. Это в ее стиле. И почему она мне звонит, почему не Иосифу? Так бы и хлестнула ее по морде.

– Ты в порядке?

– Нет, – она повышает голос. – Я не в порядке. Что-то не так.

Мне не приходит в голову вызвать такси. Такси – это для Иосифа; я привыкла всюду ездить на автобусах и трамваях, ну и на метро. Проходит почти час, пока я добираюсь до «Монте-Карло». Сюзи не сказала свой номер квартиры, а я не сообразила спросить, поэтому пришлось искать управдома. Я постучалась в указанную квартиру, но никто не открыл, и пришлось опять прибегнуть к помощи управдома.

– Я знаю, что она там, – настаиваю я, когда он отказывается пустить меня в квартиру Сюзи. – Она мне позвонила. Это чрезвычайная ситуация.

Когда я наконец попадаю внутрь, в квартире темно; занавеси задернуты, окна закрыты, и пахнет странно. По квартире разбросана одежда – джинсы, зимние сапоги, черная шаль, которую я видела на Сюзи. Мебель выглядит так, словно ее выбирали родители: зеленоватый диван с квадратными подлокотниками, ковер цвета пшеницы, кофейный столик, две лампы – с абажуров еще не снята целлофановая упаковка. Ничто из этого не вяжется с тем образом Сюзи, который у меня сложился.

На ковре – темный отпечаток ноги.

Сюзи обнаруживается за занавеской, отделяющей спальную зону. Она лежит на кровати в розовой нейлоновой коротенькой ночнушке, белая, как сырая курица, с закрытыми глазами. Розовое мохнатое покрывало и одеяла валяются на полу. Из-под тела по простыне в обе стороны, как два крыла, расползается огромное пятно свежей крови.

Меня пронзает отчаяние; вдруг, безо всякого повода, я чувствую себя брошенной.

К горлу подкатывает тошнота. Я бегу в санузел, и меня рвет. В санузле еще хуже, потому что унитаз полон темно-красной крови. На черно-белом кафельном полу – кровавые отпечатки ног, в раковине – отпечатки пальцев. Мусорное ведро забито прокладками, насквозь пропитанными кровью.

Я вытираю рот пастельно-голубым полотенцем Сюзи, мою руки в окровавленной раковине. Я не знаю, что делать дальше; что бы это ни было, я не хочу оказаться замешанной. В голове мелькает абсурдная идея, что, если Сюзи умерла, меня обвинят в убийстве. Я взвешиваю возможность тайком убраться отсюда, закрыть за собой дверь, замести следы.

Но вместо этого я возвращаюсь к телу и щупаю пульс. Я знаю, что так положено в подобных случаях. Сюзи еще жива.

Я бегу к управдому, и он звонит в «скорую помощь». Я звоню Иосифу, но его нет дома.

Я еду в больницу вместе с Сюзи, в задней части кареты «скорой помощи». Сюзи вроде бы пришла в сознание, и я держу ее за руку – маленькую, холодную. «Не говори Иосифу», – шепчет она. При виде розовой ночнушки до меня наконец доходит: Сюзи не имеет ничего общего, никогда не имела с тем, что я про нее напридумывала. Она просто милая девочка, которая любит одеваться как взрослая.

Но то, что она сделала, ставит ее отдельно от всех. Ее деяние принадлежит к подводному пейзажу вещей, о которых никогда не говорят вслух – они лежат ниже уровня обычной речи, как затопленные холмы. Все мои ровесники о них знают. Все о них молчат. А там, под водой, циркулируют слухи, там кухонные столы, там деньги тайно переходят из рук в руки, там гнусные старухи, доктора без лицензий, позор и кровавая бойня. Там, внизу – царство ужаса.

Санитары «скорой помощи» деловиты и презрительны. Они уже всё перевидали.

– Чем это она, вязальной спицей? – спрашивает один. В этих словах звучит обвинение; может быть, он думает, что я ей помогала.

– Понятия не имею. Я с ней вообще едва знакома. – Я не хочу ничего общего иметь с этим делом.

– Обычно это спица, – говорит он. – Глупые девчонки. Казалось бы, должны хоть немного соображать.

Я соглашаюсь, что она сделала глупость. В то же время я знаю, что на ее месте сглупила бы точно так же. Я бы прошла тем же путем, каким прошла она – миг за мигом, шаг за шагом. Я бы запаниковала, как она, я бы скрыла от Иосифа, как скрыла она. И, как она, я не знала бы, куда с этим пойти. Всё, что произошло с ней, точно так же могло произойти со мной.

Но я слышу и еще один голосок: злобный, древний и самодовольный, откуда-то из глубин моей головы: «Так ей и надо».

Когда Иосиф наконец отыскивается, он безутешен:

– Бедное дитя, бедное дитя! Почему же она мне не сказала?

– Она думала, что ты на нее разозлишься, – холодно говорю я. – Как ее родители. Она думала, ты ее выгонишь за то, что она забеременела.

Мы оба знаем, что это вполне возможно.

– Нет, нет, – неуверенно говорит Иосиф. – Я бы о ней позаботился.

Эти слова можно понимать по-разному.

Он звонит в больницу, но Сюзи отказывается его видеть. В ней что-то изменилось, ожесточилось. Она говорит Иосифу, что, возможно, у нее теперь никогда не будет детей. Она его не любит. Она не хочет его видеть, больше никогда в жизни.

Теперь Иосиф бултыхается в бездне отчаяния.

– Что я с ней сделал? – стонет он, терзая шевелюру.

Он становится еще меланхоличней, чем всегда; не хочет идти в ресторан обедать, не хочет заниматься любовью. Он сидит дома, и квартира, когда-то аккуратная и пустая, заполняется беспорядочными отходами его жизни: контейнерами от взятой навынос китайской еды, нестираными простынями.

Он клянется никогда не простить себе то, что сделал с Сюзи. Так он это видит: он что-то сделал с ней, с ее пассивной, невинной плотью. В то же время она его ранила: как она могла с ним так поступить, выкинуть его из своей жизни?

Он ждет, что я буду его утешать – в его собственной вине и в нанесенной ему ране. Но я не умею. Я начинаю питать к нему неприязнь.

– Это был мой ребенок.

– А ты женился бы на ней? – спрашиваю я. При виде его страданий я становлюсь не сострадательной, а безжалостной.

– Ты жестока, – говорит Иосиф. Он и раньше произносил эти слова, но в контексте секса, шутливо. Теперь он говорит это всерьёз. Теперь он прав.

Теперь, когда Сюзи нет, былой баланс нарушен. Иосиф повис на мне всем весом, и для меня он слишком тяжел. Я не могу сделать его счастливым и злюсь на свое бессилие; меня ему недостаточно, я недотягиваю. Теперь я вижу его слабым, цепляющимся за меня, выпотрошенным, как рыба. Я не могу уважать мужчину, который позволяет себе так разваливаться на куски из-за женщин. Я смотрю в его печальные глаза, и мне становится противно.

По телефону я отказываюсь от встреч под разными предлогами. Я говорю, что очень занята. Как-то вечером я обещаю прийти и не прихожу. Это доставляет мне такое наслаждение, что я делаю то же самое еще раз. Иосиф выслеживает меня в университете – мятый, небритый и как-то вдруг постаревший – и умоляет, пока я иду с одной лекции на другую. Два моих мира вдруг пересекаются, и я в гневе.

– Кто это был? – спрашивают девушки в кашемировых гарнитурах.

– Так, давний знакомый, – небрежно говорю я.

Иосиф подстерегает меня в засаде около музея и объявляет, что я довела его до отчаяния; из-за того, что я с ним так обращалась, он покидает Торонто навсегда. Меня не обманешь: он в любом случае собирался уехать. Злой язык отвечает помимо меня:

– Вот и хорошо.

Иосиф кидает на меня взгляд, полный мучительного упрека, и выпрямляется – гордая, театральная поза матадора, словно ему в задницу засунули кочергу.

Я иду прочь. Этот поступок, физический процесс ухода, приносит мне огромное удовольствие. Я словно могу делать так, чтобы люди появлялись и исчезали по моей воле.

Иосиф мне не снится. Вместо него я вижу во сне Сюзи – в черной водолазке и джинсах, но ниже ростом, чем на самом деле, и со стрижкой «паж». Она стоит на улице, которую я знаю, но не могу вспомнить, среди куч дымящихся осенних листьев. Она держит в руке смотанную скакалку и облизывает половину апельсинового эскимо-шербета на палочке.

Она не бескровная и бескостная, какой я видела ее последний раз. У нее хитрый, расчетливый взгляд.

– Ты что, не знаешь, что такое гарнитур? – злорадно говорит она.

Она продолжает облизывать мороженое. И я понимаю: я совершила какое-то зло.

58

Проходит время, и призрак Сюзи рассеивается. Иосиф больше не появляется.

Остается Джон. У меня такое ощущение, что он, как одна из пары подставок для книг, поодиночке некомплектен. Но я чувствую себя добродетельной, поскольку больше ничего от него не скрываю. Для него, впрочем, ничего не изменилось, поскольку он и не знал, что я от него что-то скрывала. Он не знает, почему я стала больше интересоваться тем, как он проводит время без меня.

Я решаю, что влюблена в него. Впрочем, я слишком осторожна, чтобы сообщить ему об этом; вдруг ему не понравится такая формулировка или он решит, что я хочу его захомутать.

Я все так же прихожу в длинную черно-белую квартиру и все так же засыпаю поверх спального мешка, хоть и не всегда: Джон не умеет планировать заранее и помнить договоренности. Бывает, что я звоню в дверь и никто не открывает. Или ему отключают телефон за неуплату. Мы вроде бы пара, хотя в явном виде между нами ничего не обсуждалось. Когда он со мной, он со мной; он пока не способен точнее сформулировать суть отношений, еще не названных отношениями.

Он устраивает задымленные, затемненные вечеринки – без света, при мерцании свеч, воткнутых в бутылки. Приходят другие живописцы и разнообразные женщины в водолазках, они только начинают носить длинные прямые волосы, разделенные на пробор. Они сидят кучками на полу, в темноте, слушая народные песни о женщинах, зарезанных кинжалами, и курят сигареты с марихуаной – так проводят время в Нью-Йорке. Марихуану они называют травкой и планом и утверждают, что она помогает раскрепостить талант художника.

Я от любых сигарет задыхаюсь, так что не курю. Бывают ночи, когда я оказываюсь в задней прихожей вместе с кем-нибудь из живописцев, чтобы не видеть, чем занимается Джон с очередной прямоволосой девицей. Чем бы он там ни занимался, лучше бы он делал это по секрету. Но он не чувствует потребности что-либо скрывать: ревновать своих сексуальных партнеров – это мещанство, отрыжка идеи о святости частной собственности. Ни один человек не принадлежит никакому другому человеку.

Джон не употребляет так много слов. Он говорит только:

– Я не твоё имущество, знаешь ли.

Другие живописцы иногда под кайфом или пьяны, но иногда очень хотят поведать мне о своих проблемах. Они рассказывают неловко, с паузами, короткими словами. Проблемы в основном связаны с их девушками. Скоро эти парни начнут приносить мне свои носки в штопку или оторванные пуговицы, чтобы я их пришивала. Я чувствую себя пожилой тетушкой. Этим я занимаюсь вместо того, чтобы ревновать Джона. Ревность непродуктивна. Во всяком случае, я так думаю.

Джон бросил писать потроха и спирали. Он говорит, что эти картины слишком романтичны, слишком эмоциональны, слишком слюнявы и сентиментальны. То, что он пишет теперь, состоит исключительно из прямых линий и идеальных кругов. Он использует липкую ленту, чтобы линии получались прямые. Он работает блоками однородного цвета, никакой пастозной техники – он стремится, чтобы мазков вообще не было видно.

Новым картинам он дает имена вроде «Загадка: синий и красный», или «Вариация: черный и белый», или «Опус 36». Когда я их разглядываю, у меня начинают болеть глаза. Джон говорит, что так и задумано.

Днем я учусь. В этом году «Археология и история искусств» стала мрачней и бархатней, в ней кишат импасто и кьяроскуро. Мадонны никуда не делись, но их тела утратили прежнюю напоенность светом и теперь чаще изображаются ночью. Святые тоже остались, но они больше не сидят в тихих комнатах или в пустынях, обложившись черепами в качестве memento mori и собакообразными львами у ног; теперь они извиваются в затейливых позах, утыканные стрелами или привязанные к столбам. Картины на библейские сюжеты начинают тяготеть к насилию: популярной становится Юдифь, отсекающая голову Олоферну. Классических богов и богинь прибавилось. Войны, схватки и убийства изображаются, как и прежде, но в них царит хаос и сплетения конечностей. По-прежнему пишутся портреты богатых людей, но их одежда стала гораздо темнее.

Мы несемся сквозь столетия, и на картинах появляется нечто новое: корабли сами по себе, животные сами по себе – например, собаки и лошади. Крестьяне сами по себе. Пейзажи – с домами или без. Цветы сами по себе, блюда с фруктами и отрубы мяса, с омарами или без. Омаров любят – возможно, из-за цвета.

Обнаженные женщины.

Иногда все это комбинируется: например, обнаженная богиня, увенчанная цветами, и при ней псы; библейские герои в одежде или без, с животными, деревьями и кораблями, или без них. Богачи, притворяющиеся богами и богинями. Фрукты и убийства обычно не сочетаются, крестьяне и боги – тоже. Обнаженных женщин преподносят примерно в той же манере, что блюда с мясом и мертвых омаров – та же тщательная передача игры света на коже, та же пышность и сочность, та же чувственность и богатая отделка деталей, то же явное наслаждение живописца осязаемостью. («Богатая отделка», записываю я. «Наслаждение живописца осязаемостью».) Они выглядят так, словно их подали на стол.

Мне не нравятся эти сумеречные, вязкие картины. Я предпочитаю более ранние, с их ясностью дневного света, спокойным остановленным движением. Кстати, в это время я отказываюсь от масляных красок: мне теперь не нравится их густота, то, как из-за них дробятся линии, их вид (похожий на облизанные губы) и то, что они выпячивают движения кисти живописца. Я ничего не могу из них сделать. Вместо этого я хочу создавать картины, которые существуют как бы сами по себе. Мне нужны предметы, которые выдыхают свет: сияющие и плоские.

Я рисую цветными карандашами. Или пишу яичной темперой, как когда-то иконописцы. Этому теперь никто не учит, и я перерываю библиотеку в поисках инструкций. Работать с яичной темперой – трудное и грязное дело, оно требует щепетильности и поначалу оборачивается катастрофой. Я загаживаю весь пол и все кастрюли на кухне у матери, готовя левкас. Я извожу кучу досок, прежде чем понимаю, как их левкасить, чтобы получалась гладкая поверхность. Иногда я забываю про свои бутылки яичного желтка с водой, они протухают и воняют серой на весь подвал. Я потребляю массу яичных желтков. Белки я тщательно отделяю и отношу наверх матери, которая печет из них безе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю