444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргарет Этвуд » Кошачий глаз » Текст книги (страница 15)
Кошачий глаз
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 10:30

Текст книги "Кошачий глаз"


Автор книги: Маргарет Этвуд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)

У меня нет возможности испытать свой злой язык на мальчишках, поскольку они не говорят мне ничего провокационного. Кроме Стивена. Теперь мы с ним перекидываемся гадостями, у нас это вроде игры. «Вот тебе». «А вот тебе». Как правило, я затыкаю ему рот вопросом: «Кто тебя стриг? Газонокосильщик?» Стивен трепетно относится к своей прическе. А иногда, если он весь расфуфыренный, в форме своей частной школы: «Ты выглядишь как амбассадор универмага Симпсона». Амбассадоры Симпсона – это мальчики-подлизы, которые на официальном ежегодном фото класса позируют в блейзерах с вышитым на кармане гербом, выглядят очень чистенькими и аккуратными и рекламируют универмаг Симпсона.

– Ваш острый язык когда-нибудь доведет вас до беды, мадам, – говорит отец. Слово «мадам» означает, что я слишком близко подошла к какому-то краю, оно затыкает мне рот, но лишь ненадолго. Я научилась получать удовольствие от риска, от головокружения, которое настигает, когда понимаешь, что вышла за пределы допустимого. Что идешь по тонкому льду или по воздуху.

Больше всего от моего языка достается Корделии. Ей даже не нужно меня провоцировать, я на ней тренируюсь. Мы сидим на холме, откуда видно футбольное поле. Мы в джинсах, которые в школе разрешается носить только в дни футбольных игр. Слишком длинные отвороты джинсов подколоты английскими булавками для белья – это последний писк моды. Чирлидерши в юбочках до середины бедра скачут по полю, маша бумажными помпонами; они не длинноногие и золотые, как на обороте журнала «Лайф», а разноразмерные, разномастные и приземистые. Однако я все еще завидую их икрам. На поле выбегает футбольная команда.

– Ах, Грегори! – восклицает Корделия. – Настоящий качок.

– А мозгами – кабачок, – парирую я.

Корделия смотрит обиженно:

– А я считаю, что он красавчик.

– Красавчик – надень слюнявчик.

Когда Корделия говорит, что не стоит присаживаться на сиденья школьных унитазов, не протерев их, так как можно заразиться, я спрашиваю:

– Кто сказал? Твоя мамочка?

Я высмеиваю ее любимых певцов:

– Любовь, любовь, любовь. Они вечно стонут.

Я теперь яростно презираю чересчур бурные излияния чувств и «сопли». Я зову Фрэнка Синатру «поющий торт», а Бетти Хаттон – «живая шарманка». И вообще эти люди отстали от жизни. Сентиментальные нюни. Будущее за рок-н-роллом. «Сердца из камня» – это больше похоже на дело.

Иногда Корделия находится с ответом, но не всегда. Она говорит: «Это жестоко». Или высовывает язык из угла рта и меняет тему. Или закуривает.

Я сижу на истории, чертя каракули в тетради. Мы проходим Вторую мировую войну. Учитель обожает свой предмет. Он скачет перед доской, размахивая руками и указкой. Он коротышка с непослушной прядью волос и хромает. По слухам, он сам воевал. Он нарисовал на доске большую карту Европы белым мелом, а желтым пунктиром – границы между странами. Армии Гитлера наступают розовыми стрелками. Вот происходит аншлюс. Вот Гитлер захватывает Польшу. Вот сдается Франция. Я рисую тюльпаны и деревья, провожу линию почвы и тщательно прорисовываю все корневые системы. В Ла-Манше появляются подводные лодки – зеленые. Я рисую лицо девочки, сидящей через проход от меня. Начинается блиц, бомбы спускаются с неба, как зловещие серебряные ангелы, разрушают Лондон квартал за кварталом, дом за домом; каминные полки, печные трубы, супружеские ложа, вырезанные вручную и передаваемые из поколения в поколение, разлетаются на пылающие щепки, история превращается в осколки. «То был конец эпохи», – говорит учитель. Нам трудно это понять, говорит он, но ничто никогда уже не будет таким же. Видно, что он глубоко переживает. Очень неловко за него. «Таким же, как что?» – думаю я.

Мне с трудом верится, что я уже жила на свете, когда творились все эти очерченные мелом события. Все эти статистические смерти. Я жила на свете, когда женщины носили смешные наряды с подкладными плечами и утянутой талией, с баской, прикрывающей зад, словно фартук, надетый задом наперед. Я рисую женщину с широкими плечами и в широкополой шляпе. Я рисую собственную руку. Кисти – это труднее всего. Попробуй изобрази их так, чтобы не вышло похоже на связку сосисок.

Я гуляю с мальчиками. Я это не планирую, оно само получается. Мои отношения с мальчиками беспроблемны – это значит, что я не прикладываю никаких усилий. Это с девочками мне трудно, это от девочек я чувствую необходимость защищаться, а не от мальчиков. Я сижу у себя в спальне, срезая катышки с шерстяных свитеров, и тут звонит телефон. Это окажется очередной мальчик. Я выношу свитер в прихожую, где стоит телефон, сижу там на стуле, прижав трубку к уху плечом, и продолжаю срезать катышки, пока тянется разговор, состоящий во многом из пауз.

Паузы мальчикам необходимы по природе; их нельзя пугать обилием слов, произносимых слишком быстро. То, что мальчики говорят вслух, не так важно. Самое важное – в паузах между словами. Я знаю, чего хотим мы оба: сбежать. Он хочет сбежать от взрослых и других мальчиков. Я хочу сбежать от взрослых и других девочек. Мы ищем необитаемый остров – мимолетный, нереальный, но он существует.

Отец меряет шагами гостиную, звеня ключами и мелочью в карманах. Он нетерпелив, он поневоле слышит эти односложные восклицания, бормотания, паузы. Он выглядывает в прихожую и делает двумя пальцами «ножницы», имея в виду, что я должна оборвать разговор. «Мне надо идти», – говорю я. Мальчик издает звук, как будто воздух выходит из проколотой велосипедной шины.

Я многое знаю о мальчиках. Я знаю, что творится у них в голове, когда они смотрят на девушек и женщин. Они не могут признаться в этом другим мальчикам, да и вообще никому. Они боятся, что их тела – не такие, как у других, боятся сказать что-нибудь не то, боятся, что их осмеют. Я знаю, какие разговоры они ведут между собой в физкультурной раздевалке или куря украдкой за спортзалом. «Шибанутая мочалка», «сучка», «кошелка» – такими словами и даже хуже они называют девочек. Я не держу на них обиды за эти слова. Я знаю, они из того же ряда, что заспиртованные бычьи глаза и поедание соплей – мальчишки обязаны ими обмениваться, чтобы показать свою силу и стойкость. Если мальчик говорит такие слова, это не обязательно значит, что он не любит настоящих живых девочек вообще или одну настоящую живую девочку. Иногда настоящие живые девочки бывают альтернативой этим словам, иногда – их воплощением, а иногда лишь фоновым шумом.

Я не считаю, что какие бы то ни было из этих слов относятся ко мне. Они относятся к другим девочкам, которые расхаживают по школьным коридорам и ничего не знают об этих словах, встряхивают волосами, качают бедрышками, словно считают себя соблазнительными, говорят друг с другом слишком громко и беззаботно, никого этим не обманывая; или наоборот, ведут себя подчеркнуто невинно, как свежие от росы ромашки. И все это время их окружают облака безмолвных слов – «шибанутая мочалка», «сучка», «кошелка», – тычут в них пальцами, низводят, ставят на место, чтобы научить послушанию. С этими словами нужно уметь обращаться – проскакивать в паузы между ними, мысленно отражать их, уворачиваться от них. Примерно как ходить сквозь стены.

Все это я знаю о мальчиках вообще. Ничто из этого не относится к конкретным мальчикам, тем, с которыми я гуляю. Эти обычно старше меня, хотя не носят набриолиненных «утиных хвостов» и кожаной одежды. Они гораздо приятнее. Когда я куда-нибудь иду с ними, то должна возвращаться домой вовремя. Если я прихожу позже, отец ведет со мной долгие беседы, объясняя, что вернуться домой вовремя так же важно, как успеть на поезд. Если я не приду вовремя на вокзал, поезд уедет без меня, ведь верно?

– Но ведь дом – не поезд, – говорю я. – Он никуда не уедет.

Отец вне себя, он бренчит ключами в кармане:

– Дело не в этом!

– Мы беспокоимся, – объясняет мать.

– О чем? – спрашиваю я. С моей точки зрения, беспокоиться совершенно не о чем.

От моих родителей в этом, как и в других делах, толку никакого. Они не хотят покупать телевизор, хотя в других семьях телевизоры есть. Отец говорит, что телевизор превращает людей в идиотов, а кроме того, испускает опасные лучи, и еще по нему передают сообщения, действующие на подсознание. Когда за мной заходит очередной мальчик, отец возникает из подвала – в старой фетровой шляпе, с молотком или пилой в руке, – и сдавливает ему руку медвежьей хваткой. Он окидывает мальчика взглядом прищуренных проницательных глазок с хитринкой и называет его «сэр», словно одного из своих аспирантов. Мать изображает светскую даму и почти ничего не говорит. Или заявляет прямо при мальчике, что я сегодня прелестна.

По весне отец и мать, чтобы проводить меня, возникают из-за угла в мешковатых штанах, которые надевают для садовых работ. Родители тащат мальчика на задний двор, где у нас теперь лежит большая куча цементных блоков – отец сложил их туда на случай, если они как-нибудь потом пригодятся. Родители настойчиво демонстрируют мальчику клумбу ирисов, словно он пожилая дама; и он вынужден что-нибудь сказать про ирисы, хотя голова у него сейчас занята чем угодно, только не цветами. А иногда отец пытается втянуть мальчика в познавательную беседу на злобу дня или спрашивает, читал ли он то или это, и вытаскивает книги из шкафа, пока мальчик переминается с ноги на ногу. Потом мальчик неловко говорит мне: «А твой отец шутник».

Мои родители ведут себя как неуправляемые, чумазые, проказливые младшие братья и сестры, которые могут вдруг выпалить что-нибудь и поставить всю семью в неловкое положение. Я вздыхаю и делаю вид, что ничего особенного не происходит. Мне кажется, что я старше своих родителей. Много старше. Я чувствую себя древней старухой.

С мальчиками я не занимаюсь ничем таким, из-за чего стоит беспокоиться. Всё как у всех. Мы ходим в кино, где садимся в секцию для курящих и обжимаемся. Иногда мы ходим в кинотеатры для автомобилистов на открытом воздухе, едим попкорн и опять же обжимаемся. Существуют правила, которые регулируют обжимания: он посягает, она отталкивает, он посягает, она отталкивает. Пояс для чулок трогать не положено, лифчик тоже. И расстегивать молнии. Губы мальчиков отдают сигаретами и солью, а кожа пахнет лосьоном после бритья «Олд спайс». Мы ходим на танцы и крутимся под рок-н-роллы или медленно переступаем в синем свете среди других таких же пар. После формальных танцевальных вечеров мы идем к кому-нибудь домой или в ресторан «Сент-Чарльз», а потом обжимаемся, хоть и недолго – к этому времени мне обычно уже пора уходить. Для формальных танцевальных вечеров у меня есть особые платья, которые я шила сама, так как у меня нет денег их купить. У них многослойные тюлевые юбки на жестком кринолине, и я все время беспокоюсь, что крючки расстегнутся. У меня есть атласные туфли подходящего к платью цвета или с серебряными ремешками. Я надеваю клипсы, от которых адски болят мочки ушей. На эти танцевальные вечера мальчики присылают мне бутоньерки, которые я потом проглаживаю утюгом и держу в ящике стола: сплющенные гвоздики, побуревшие с краев бутоны роз, пучки мертвой растительности, словно коллекция засушенных голов, только из царства флоры, а не фауны.

Мой брат Стивен относится к этим мальчикам с презрением. Он считает, что они все идиоты и недостойны того, чтобы я воспринимала их всерьез. Он смеется над ними за глаза и коверкает их имена. Не Джордж, а Жоржик-Коржик; не Роберт, а Чмоберт. Стивен предлагает пари на то, сколько продержится тот или иной ухажер. «Этому я даю три месяца, – говорит он, увидев какого-нибудь мальчика в первый раз. Или: – Ну и когда ты собираешься его бросить?»

Я не обижаюсь на брата. Я ничего другого от него и не ожидаю, потому что он частично прав. Я не чувствую к этим мальчикам ничего такого, что чувствуют девочки в комиксах про истинную любовь. Я не томлюсь в ожидании звонка. Мне нравятся эти мальчики, но я в них не влюбляюсь. Описания томящихся влюбленных девушек в подростковых журналах – на каждой щеке по слезинке, словно жемчужные серьги, – ко мне совсем не подходят. В каком-то смысле отношения с мальчиками для меня несерьезное дело. Но отчасти – серьезное.

Часть, которую я воспринимаю всерьез, – это их тела. Я сижу в прихожей, зажав трубку плечом, и слушаю тело собеседника. Не столько его слова, сколько паузы – и в этих паузах их тела воссоздают себя заново, или я их создаю, они обретают форму. Когда я хочу видеть мальчика, это значит – я скучаю по его телу. Я изучаю их руки, подносящие сигареты к губам во тьме кинозала, наклон плеча, угол бедра. Я искоса разглядываю мальчиков при разном освещении. Моя любовь к ним визуальна: вот та часть их, которой я хотела бы владеть. «Не двигайся, – думаю я. – Замри. Подари мне это». Вся власть, какую имеет надо мной мальчик, действует через глаза. А когда он мне надоедает, эта усталость отчасти физическая, но также отчасти зрительная.

Это лишь в определенной степени имеет отношение к сексу; но некоторое – точно имеет. У одних мальчиков есть машины, а у других нет, и с ними я езжу на автобусах, на трамваях, на только что открывшемся метро – оно чистое, в нем никогда ничего не происходит, и оно похоже на длинный туалет, отделанный кафелем пастельных цветов. Мальчик провожает меня домой. Мы выбираем кружной путь. Пахнет сиренью, скошенной травой или горящими листьями, смотря по времени года. Мы идем по новому бетонному пешеходному мосту, над нами склоняются ивы, а внизу журчит ручей. Мы стоим на мосту в тусклом свете фонарей, опираясь спиной на перила – я обнимаю мальчика, а он меня. Мы задираем друг другу одежду и проводим рукой по спине – я чувствую, как напрягается его хребет, натянутый до звона, вот-вот лопнет. Я чувствую его тело по всей длине, в изумлении касаюсь его лица. Лицо мальчика так меняется, смягчается, открывается, жаждет. Тело – чистая энергия, отвердевший свет.

44

В овраге находят убитую девочку. Не в нашем, возле дома, а в другом ответвлении большого оврага, дальше на юг, мимо кирпичного завода, там, где река Дон, окаймленная плакучими ивами, заваленная мусором и грязная, лениво вьется по направлению к озеру. Никто не ожидает подобных происшествий в Торонто, где жители даже не запирают на ночь задние двери домов и задвижки оконных рам. Но, значит, такое все же случается. Об убийстве написали на первых полосах всех газет.

Девочка – моя ровесница. Ее велосипед нашли рядом с телом. Ее задушили, а также надругались над ней. Мы знаем, что значит «надругались». В газетах печатают ее прижизненные фотографии, они уже приобрели тот потусторонний вид, какой фотографии обычно принимают с годами. Это печать ушедшего времени, невозвратного, невосстановимого. В газетах публикуют подробное описание ее одежды. На ней был свитер из ангорки и меховая горжетка с помпонами – такие сейчас в моде. У меня нет горжетки, но мне хотелось бы ее иметь. У нее была белая, но бывают и из коричневой норки. На свитере она носила брошку в виде двух птичек с красными глазами– стеклышками. В общем, обычная школьная одежда. Я жадно впитываю все детали, но меня поражает несправедливость. Мне кажется ужасно нечестным, что можно в один прекрасный день выйти из дома в самой обыкновенной одежде, и тебя убьют без предупреждения, и потом все эти люди будут на тебя смотреть, обследовать. Убийство должно быть обставлено более торжественно.

Я давно уже решила, что в овраге нет никаких страшных мужчин. Я думала, что это лишь страшилка, сочиненная матерями. Но, похоже, они все-таки существуют, вопреки моим убеждениям.

Мысль об убитой девочке меня беспокоит. После того, как проходит первоначальный шок, никто в школе о ней не упоминает. Даже Корделия не хочет о ней говорить. Как будто эта девочка сама совершила что-то постыдное, допустив, чтобы ее убили. И за это ее отправили туда, куда отправляют всё, о чем нельзя говорить, – вместе со светлыми волосами, свитером из ангорки и всей ее обыкновенностью. Она всколыхнула во мне что-то, как ветер вздымает опавшие листья. Я вспоминаю про куклу, которая у меня когда-то была, – с белой меховой опушкой по подолу юбки. Я вспоминаю, как боялась этой куклы. Я не думала о ней много лет.

Мы с Корделией сидим за обеденным столом и делаем уроки. Я помогаю Корделии, пытаюсь объяснить ей, как устроен атом, но она отказывается воспринимать его всерьез. Ядро атома похоже на ягоду малины, а электроны с кольцами – на планету Сатурн. Корделия высовывает язык из угла рта и хмурится, глядя на ядро.

– Это похоже на малину, – говорит она.

– Корделия, – говорю я. – Экзамен завтра!

Молекулы ее не интересуют. Она никак не может взять в толк периодическую таблицу элементов. Она отказывается понимать, что такое масса. Она отказывается понимать, почему взрывается атомная бомба. У нас в учебнике физики есть картинка: взрыв, грибовидное облако и все такое. Для Корделии эта бомба ничем не отличается от любой другой.

– Масса и энергия – разные аспекты, – объясняю я. – Именно поэтому E=mc2.

– Все было бы проще, не будь Чистюля Перси таким мерзким, – говорит Корделия. Чистюля Перси – наш учитель физики. Он похож на дятла Вуди из мультика – у него такие же рыжие волосы дыбом. И еще он шепелявит.

В гостиную заходит Стивен, заглядывает нам через плечо.

– Неужели вам все еще втюхивают физику для малышей?! – негодующе восклицает он. – До сих пор рисуют атом похожим на малину?!

– Вот видишь! – говорит мне Корделия.

Я чувствую, что Стивен подрывает мой авторитет.

– Это атом, который будет на экзамене, так что лучше тебе его выучить, – говорю я Корделии. А Стивену: – Тогда как же он выглядит на самом деле?

– Как куча пустоты, – отвечает Стивен. – Его, можно сказать, на самом деле и нет. Несколько пылинок, удерживаемых на месте разными силами. На субатомном уровне нельзя даже сказать, что материя существует. Можно только сказать, что она имеет тенденцию к существованию.

– Ты окончательно запутаешь Корделию, – говорю я. Корделия тем временем закурила и смотрит в окно – там белки гоняются друг за другом по газону. Она не обращает внимания на наш диалог.

Стивен смотрит на Корделию.

– Корделия имеет тенденцию к существованию, – произносит он.

Корделия не гуляет с мальчиками так, как я, но все же гуляет. Время от времени я устраиваю нам двойные свидания, организуя ей кавалера с помощью своего. Корделии всегда достается мальчик поплоше; она это знает и отказывается от него.

Корделия, кажется, не может решить, какие мальчики ей на самом деле нравятся. Те, что со стрижкой, как у моего брата, – рохли и катышки; но и те, что носят «утиный хвост» – скользкие ходоки, хотя и «секси». Она считает, что мальчики, с какими гуляю я – они обычно стригутся под ежик, – слишком инфантильны для нее. Она уже не ходит с поднятым воротником, забросила ярко-красные помады и лаки ради сдержанно-розовой палитры. Она теперь увлекается диетами и ухаживает за собой. Так это называют в журналах: уход за собой. Как за лошадью. Корделия теперь стрижется короче и одевается скромнее.

Но в ней есть что-то такое, отчего мальчикам становится не по себе. Как будто она заучила роль и переигрывает – слишком внимательна к ним, слишком вежлива. Она смеется, когда ей кажется, что мальчик пошутил: «Очень остроумно, Стэн». Она это говорит, даже если он и не думал шутить, и тогда он не может понять, не издевается ли она.

Иногда она и впрямь издевается, иногда нет. Из нее выскакивают неподходящие словечки. Когда мы доедаем гамбургеры с жареной картошкой, Корделия жизнерадостно обращается к мальчикам:

– Ну что, вы уже напитали свои персоны?

Они смотрят на нее, открыв рты. Эти мальчики – не из тех, у кого дома пользуются кольцами для салфеток.

Она задает им наводящие вопросы, пытается втянуть их в разговор, как взрослая. Будто не знает, что с мальчиками самое правильное – не мешать им существовать в их собственных паузах. Смотреть на них лишь уголком глаза. Корделия пытается глядеть на них прочувствованно, в упор; это их ослепляет, и они замирают, как кролики в лучах фар. Когда она с мальчиком на заднем сиденье машины, я определяю по дыханью и аханью, что она и тут заходит слишком далеко.

– Твоя подруга, она какая-то странная, – говорят мне потом мальчики, но не могут объяснить, в чем ее странность. Я решаю – это оттого, что у нее нет братьев, а только сестры. Она думает, с мальчиками важно, какие слова говоришь; она никогда не изучала тонкости и нюансы мужского молчания.

Но я знаю: на самом деле ее не интересует, что они говорят. Она сама мне об этом сказала. Она считает большинство из них тупыми. Ее попытки завязать с ними разговор – это спектакль, имитация. В их присутствии она смеется изысканно, тихо, словно актриса на радио. Но иногда она забывается и тогда смеется слишком громко. Она чему-то подражает – какой-то модели у себя в голове, какой-то роли или образу, которых никто, кроме нее, не видит.

В нашу школу приезжает театральная труппа Эрла Грея. Она приезжает каждый год. Труппа ездит от одной старшей школы к другой, она уже известна этим. Каждый год она ставит одну пьесу Шекспира: ту, что будет на экзаменах в тринадцатом классе, которые надо сдать, чтобы попасть в университет. В Торонто совсем немного театров, а именно – два, так что на эти постановки ходят многие. Ученики – потому что пьеса будет на экзамене, а родители – потому что им не часто выпадает случай побывать в театре.

В театральную труппу Эрла Грея входит сам Эрл Грей, который играет ведущую мужскую роль, миссис Эрл Грей, которая играет ведущую женскую роль, и горстка других актеров, которых все считают родственниками Эрла Грея и которые обычно совмещают две или три роли сразу. Статистами работают ученики той школы, в которой труппа выступает на этой неделе. В прошлом году ставили «Юлия Цезаря», и Корделия играла в массовке. Ей пришлось намазать лицо жженой пробкой, изображающей грязь, завернуться в принесенную из дома простыню и говорить вместе со всей толпой «ребарбора, ребарбора», когда Марк Антоний обращался с речью к римлянам.

В этом году ставят «Макбета». Корделия играет служанку, а также солдата в финальной сцене битвы. На этот раз ей придется принести из дома автомобильный клетчатый плед. Ей повезло, потому что у нее есть и килт – старая тартановая юбка Утры, оставшаяся еще с тех пор, когда та ходила в частную школу для девочек. Кроме этих ролей, Корделия выполняет обязанности ассистента по реквизиту. Она прибирает реквизит после каждого представления и раскладывает по порядку – всегда в одной и той же последовательности, чтобы актеры могли, не думая, схватить нужную вещь за кулисами и бежать на сцену.

Репетиции длятся три дня, и Корделия очень возбуждена. Я это чувствую по тому, как она курит одну сигарету за другой по дороге из школы, по ее наигранной скуке и по небрежности, с которой она время от времени упоминает настоящих профессиональных актеров, называя их по имени. Младшие актрисы, говорит она, очень старательно шутят. Они называют трех вещих сестер «Три вещи», а Корделию – «беломордой»[9]9
  «Макбет», акт 5, сцена 3: «Чтоб черт тебя обуглил, беломордый!» (цит. по пер. Б. Л. Пастернака).


[Закрыть]
и угрожают подбросить ей в кофе «лягушиное бедро и совиное перо»[10]10
  Там же, акт 4, сцена 1.


[Закрыть]
. Они уверяют, что речь леди Макбет «Прочь, проклятое пятно!» обращена к ее собаке, которую зовут Пятно и которая только что нагадила на ковер. Корделия рассказывает, что настоящие актеры никогда не произносят название «Макбет» вслух, потому что это приносит несчастье. Вместо этого они говорят просто «Шотландская пьеса».

– Но ты его только что произнесла, – говорю я.

– Что?

– «Макбет».

Корделия замирает посреди тротуара.

– О боже! И правда.

Она притворяется, что ей смешно, но на самом деле выбита из колеи.

В конце пьесы Макдуфф отрубает Макбету голову и выносит ее на сцену. Роль головы играет кочан капусты, завернутый в белое посудное полотенце; Макдуфф бросает голову оземь, и она падает, издавая впечатляющий звучный стук, будто настоящая голова из костей и плоти. Во всяком случае, так происходило на репетициях. Но в ночь перед первым представлением – а всего их было запланировано три – Корделия видит, что кочан начал загнивать; он размяк, подмокает и воняет квашеной капустой. Она заменяет его на свежий.

Представление дают в школьном актовом зале, где проводятся общешкольные собрания и репетиции хора. Это премьера, и зал битком набит. Все идет без сучка и задоринки, если не считать хихиканья зрителей в неподходящий момент, анонимного выкрика из зала: «Давай, валяй!», когда Макбет колеблется у двери в комнату Дункана, и воплей и свиста при появлении леди Макбет в ночной рубашке. Я высматриваю Корделию в сцене битвы, и вот она – бежит через сцену в килте, с деревянным мечом, с дорожным пледом на плечах. Но когда в самом конце приходит Макдуфф и бросает кочан, завернутый в полотенце, то кочан вместо того, чтобы упасть и замереть, отскакивает, прыгает по сцене – скок-поскок, как резиновый мяч, – и валится с края. Это смазывает трагический эффект, и занавес опускается под взрывы смеха.

Виновата Корделия – она заменила кочан. Она убита стыдом.

– Оказывается, он должен быть гнилой! – рыдает она за сценой, куда я пришла поздравлять ее с удачным выступлением. – Они мне только теперь сказали!

Актеры уговаривают Корделию, что ничего страшного, что это новаторский прием. Она краснеет, смеется и пытается сделать вид, что ничего особенного не произошло, но я вижу, что она чуть не плачет.

Мне бы ее жалеть, но я ее не жалею. Наоборот, когда мы назавтра идем из школы, я говорю:

– Скок-поскок, плюх!

– Не надо, – отвечает Корделия безжизненным, свинцовым голосом. Это не шутка. На миг я сама удивляюсь, почему так жестока к своей лучшей подруге. Ведь Корделия – моя лучшая подруга.

Время проходит, и мы становимся старше. Вот мы уже самые старшие, мы в тринадцатом классе. Мы можем смотреть свысока на приходящих в школу учеников – всего лишь детей, какими когда-то были и мы. Мы можем умиляться им. Мы доросли до биологии. Ее преподают нам в кабинете химии, так что мы уходим из класса, где сидим все время, и объединяемся с другими тринадцатыми классами. Поэтому Корделия – моя напарница на биологии, мы вместе сидим за химическим лабораторным столом, черным, со встроенной раковиной. Корделия не любит биологию, как раньше не любила физику (которую едва вытянула на удовлетворительную оценку), но ей надо взять какой-нибудь естественно-научный предмет, а биология, по ее мнению, проще многого другого.

Нам выдают наборы для вскрытия с ножами-скальпелями (которые могли бы быть и поострее), лотки со слоем воска на дне и упаковку булавок, словно на уроках швейного дела. Сначала мы вскрываем червя. Каждому выдают по червю. Мы смотрим на схему строения червя в учебнике биологии: примерно это мы должны увидеть после вскрытия. Черви свиваются и сплетаются в лотке с восковым дном, ощупывая рыльцем стенки в поисках выхода. От них пахнет как из ямки в земле.

Я пришпиливаю своего червя с обоих концов и делаю аккуратный продольный разрез; червяк извивается, как на рыболовном крючке. Я закрепляю булавками его кожу по обе стороны. Я вижу червячье сердце, которое вовсе не в форме сердечка, центральную артерию, по которой идет червячья кровь, пищеварительную систему, набитую грязью.

– Фу, – говорит Корделия, – как ты можешь!

Я думаю, что она с каждым днем все больше разнюнивается. Распускает сопли. Когда учитель не смотрит, я выручаю Корделию – вскрываю и ее червяка. Потом я рисую строение вскрытого червяка и делаю красивые каллиграфические подписи.

Приходит очередь лягушек. Лягушка лягается, и с ней труднее, чем с червяком – она слишком похожа на плывущего человека. Я усыпляю ее хлороформом, по инструкции, и ловко вскрываю, закрепляя булавками. Зарисовываю внутренности лягушки со всеми завитушками и пузырьками, ее крохотные легкие, хладнокровное сердце амфибии.

Корделия и до лягушки дотронуться не может. Она говорит, ее тошнит при одной мысли о том, чтобы проткнуть кожу скальпелем. Она смотрит на меня – бледная, с большими глазами. Запах лягушки для нее невыносим. Я вскрываю за нее и лягушку. У меня это хорошо получается.

Я запоминаю, как выглядят статоцисты рака, его жабры и все детали его рта. Я запоминаю строение кровеносной системы кошки. Учитель – он вообще-то футбольный тренер у мальчиков, но недавно прошел летний курс по зоологии, чтобы преподавать нам этот предмет – заказывает для нас мертвую кошку, вены и артерии которой накачаны голубым и розовым латексом. Когда кошка прибывает, учитель разочарован – она явно протухла, это ощущается даже сквозь формальдегид. Так что нам не приходится ее вскрывать, мы только перерисовываем ее строение из учебника.

Но мне мало червей, лягушек и кошек. Я хочу большего. По субботам после обеда я езжу в Зоологический корпус и пользуюсь микроскопом в пустой лаборатории. Я смотрю на слайды – черви-планарии в разрезе, с треугольными головами и скошенными глазками, бактерии, сочно окрашенные в малиновый, фиолетовый, голубой. Они подсвечены снизу, и от них захватывает дух, словно от витражей. Я рисую их, обводя структуру цветными карандашами, но мне так и не удается воспроизвести эту лучистую яркость.

Мистер Банерджи – ныне доктор Банерджи – обнаруживает, чем я занимаюсь. Он приносит слайды, которые, по его мнению, должны мне понравиться, и робко, но страстно вручает их – с заговорщическим смешком, будто нас роднит восхитительная, доступная только посвященным тайна или религиозный культ.

– Паразит коконопряда, – говорит он, благоговейно помещая слайд на чистый лист бумаги у меня на столе. – Яйцо почкоеда.

– Спасибо, – говорю я, и он смотрит на мои рисунки, поднимая их за уголки ловкими, обкусанными у кутикул пальцами:

– Очень хорошо, очень хорошо, мисс. Скоро вы сможете занять мое место.

Он теперь женат – жена приехала из Индии – и у него есть маленький сын. Я иногда вижу их – они заглядывают в дверь лаборатории. Ребенок кроток и полон сомнений, жена пуглива. У нее золотые серьги и полосатый шарф. Из-под бурой канадской зимней куртки видно красное сари, а из-под подола сари – зимние боты.

Корделия приходит ко мне домой, я помогаю ей делать домашнее задание по зоологии, и она остается на ужин. Отец, накладывая говяжье рагу, рассказывает, что каждый день на земном шаре вымирает один биологический вид. Он говорит, что мы отравляем реки и разрушаем генофонд планеты. Он говорит, что, когда вид вымирает, его место занимают другие виды – заполнить экологическую нишу, ибо природа не терпит пустоты. Он говорит, что на свободное место приходят сорняки, тараканы и крысы; скоро из всех цветов останутся одни одуванчики. Он говорит, размахивая вилкой, что, если человечество как биологический вид будет все так же неконтролируемо размножаться, возникнет новая эпидемия, чтобы восстановить равновесие. Все это происходит, потому что люди пренебрегают элементарными уроками, которые преподносит нам наука; вместо этого люди занимаются политикой, религией и войнами, убивают друг друга и ищут этому предвзятые оправдания. Наука, с другой стороны, непредвзята и беспристрастна. Она – единственный универсальный язык. Это язык чисел. Когда мы уже будем стоять по уши в смерти и мусоре, то прибегнем к науке, чтобы она нас выручила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю