444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргарет Этвуд » Кошачий глаз » Текст книги (страница 14)
Кошачий глаз
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 10:30

Текст книги "Кошачий глаз"


Автор книги: Маргарет Этвуд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)

Отец ничего личного не имеет против диабетиков или даже коров. Просто он любит прослеживать цепочки мыслей до логического завершения. Мать объявляет, что на десерт у нас кофейное суфле.

Когда-то брат сильнее заинтересовался бы судьбой рода человеческого. Теперь он говорит, что если Солнце превратится в сверхновую звезду, пройдет восемь минут, прежде чем мы об этом узнаем. Он смотрит на вещи в долговременной перспективе. Он имеет в виду, что мы все равно обуглимся, так какая разница – несколькими коровами больше или меньше? Брат все еще коллекционирует увиденных бабочек, но в остальном все дальше уходит от биологии. Если смотреть на мир в целом, человечество – лишь капля зеленой плесени на поверхности, говорит брат.

Отец ест кофейное суфле и слегка хмурится. Мать тактично наливает ему чаю. Я понимаю, что будущее рода человеческого – поле битвы, и Стивен только что выиграл очко, а отец проиграл. Проигрывает тот, кого судьба человечества волнует сильнее.

Теперь я знаю об отце больше, чем тогда: я знаю, что он хотел уйти воевать пилотом, но его не пустили – его работу сочли важной для фронта. Я еще не поняла, почему гусеницы почкоеда были важны для фронта, но, очевидно, были. Может, поэтому отец всегда и водит машину так быстро – хочет выйти на взлет.

Теперь я знаю, что он вырос на ферме в лесах Новой Шотландии, где не было ни водопровода, ни электричества. Поэтому он может построить что угодно и что угодно порубить: там, на ферме, все умели пользоваться топором и пилой. Отец окончил школу заочно, он сидел за кухонным столом и занимался при свете керосиновой лампы. Деньги на учебу в университете он заработал рубкой леса и чисткой кроличьих клеток. Когда-то он играл на скрипке на деревенских танцах. Ему было двадцать два года, когда он впервые услышал оркестр. Все это мне известно, но непостижимо. И еще я жалею, что знаю это. Мне хочется, чтобы мой отец был просто отцом, каким был всегда, а не отдельным от меня человеком с собственной биографией, достойной мифа. Если знаешь слишком много о других людях, оказываешься в их власти – они могут заявить на тебя права, обязать тебя понимать причины их поступков, и ты становишься уязвимым.

Я жестоковыйно отворачиваюсь от грядущей участи человеческого рода и начинаю считать в уме, сколько мне нужно скопить денег, чтобы купить новый свитер из натуральной шерсти. На уроках «домашней экономики», где на самом деле учат шить и готовить, я научилась втачивать молнию и делать шов «в замок». Теперь я многое шью себе сама, так дешевле. Правда, вещи моей работы не всегда выглядят так, как на обложке выкройки. От матери в этом деле мало помощи – что бы я ни надела, если оно не рваное, она неизменно говорит, что я выгляжу просто замечательно.

Я прибегаю к советам миссис Файнштейн, соседки, с чьим ребенком я сижу по выходным.

– Тебе очень идет синий, миленькая. И мареновый. Ты будешь чудо как хороша в мареновом.

Потом она уходит на весь вечер с мистером Файнштейном – волосы у нее уложены в высокую прическу, рот ярко-алый, она идет, чуть пошатываясь, в маленьких туфельках на высоченном каблуке, в звенящих браслетах и качающихся золотых серьгах. А я читаю Брайану Файнштейну книжку про маленький паровозик и укладываю его спать.

Иногда мы со Стивеном, как в детстве, моем вместе посуду, и тогда он вспоминает, что он мой брат. Я мою, он вытирает и задает мне тоном доброго дядюшки благосклонные снисходительные вопросы, которые меня бесят. Например, как мне нравится в девятом классе. Сам он в одиннадцатом, неизмеримо выше меня. Совершенно незачем лишний раз тыкать меня в это носом.

Но иногда в эти посудомойные вечера он открывает, как мне кажется, краешек своей души. Он рассказывает, какие клички носят учителя в его школе. Все они грубые, например, Подмышка или Человек-Табуретка. Иногда мы вместе изобретаем новые ругательства, загадочно-непристойные.

– Фрюха, – говорит он.

– Пвать, – парирую я и добавляю, что это глагол. Мы сгибаемся пополам от смеха и падаем на кухонные столы. Наконец в кухню входит мать и спрашивает:

– Чем это вы, дети, тут занимаетесь?

Иногда брат решает, что его долг – меня развивать. Он, похоже, невысокого мнения о большинстве девочек и не хочет, чтобы я выросла такой же. Не хочет, чтобы я была пустоголовой вертушкой. Он боится, что я стану тщеславной. По утрам он приходит к дверям ванной комнаты и спрашивает, способна ли я отлепиться от зеркала.

Он считает, что я должна развивать свои мозги. Чтобы помочь мне в этом, он изготавливает ленту Мёбиуса – вырезает длинную полосу бумаги, перекручивает и склеивает. У ленты Мёбиуса только одна сторона – это можно проверить, проведя пальцем по ее поверхности. По словам Стивена, это помогает представить себе бесконечность. Он рисует для меня бутылку Клейна, у которой нет внутренней и наружной сторон – точнее, ее внутренняя сторона совпадает с наружной. Бутылку Клейна труднее уложить в голове, чем ленту Мёбиуса – вероятно, потому, что она называется бутылкой, а мне сложно представить себе бутылку, не предназначенную для того, чтобы наливать в нее что-нибудь. Я не понимаю, какой тогда в ней смысл.

Стивен рассказывает, что интересуется проблемами двумерных вселенных. Он просит меня представить себе, как выглядела бы трехмерная вселенная для идеально плоского существа. Если трехмерный человек находится в двумерной вселенной, ее жители будут воспринимать его только в точках пересечения – как два овала, два двумерных сечения ног. Бывают и пятимерные вселенные, и семимерные. Я изо всех сил пытаюсь их вообразить, но не могу пойти дальше трех измерений.

– Почему трех? – спрашивает Стивен. Это его любимый прием – задавать мне вопросы, на которые у него уже есть ответ, или есть ответ иной, чем у меня.

– Потому что их только три, – отвечаю я.

– Ты хочешь сказать, что мы воспринимаем только три измерения, – говорит он. – Мы ограничены возможностями нашего собственного восприятия. Как, по-твоему, видит мир муха?

Я знаю, как видит мир муха. Я неоднократно разглядывала мушиные глаза под микроскопом.

– Фасеточно, – отвечаю я. – Но все равно каждая фасетка воспринимает только три измерения.

– Ты права, – говорит Стивен, и я чувствую себя взрослой, достойной этой беседы. – Но на самом деле мы воспринимаем четыре.

– Четыре?

– Время тоже измерение, – объясняет он. – Оно неотделимо от пространства. Мы живем в пространстве-времени.

Он говорит, что не существует четко очерченных объектов, сохраняющих неизменность независимо от течения времени. Он говорит, что пространство-время искривлено, и в искривленном пространстве-времени кратчайшее расстояние между двумя точками – не прямая, а кривая, следующая этому искривлению. Он говорит, что время можно растянуть или сжать и что в некоторых местах оно бежит быстрее, чем в других. Он говорит, что, если взять идентичных близнецов и посадить одного в очень быструю ракету на неделю, он вернется и обнаружит, что брат теперь старше его на десять лет. Я говорю, что, наверно, это будет очень печально.

Брат улыбается. Он говорит, что вселенная подобна воздушному шару, на котором нарисовали точки и стали его надувать. Точки – это звезды; они со временем становятся все дальше и дальше друг от друга. Он говорит, что по-настоящему интересный вопрос – какова наша вселенная: бесконечная и неограниченная или бесконечная, но ограниченная, как воздушный шар. Но воздушный шар вызывает у меня мысли только о взрыве, который произойдет, когда шар лопнет.

Брат говорит, что пространство – это в основном пустота и что материя на самом деле не сплошная. Это просто кучка разрозненных атомов, движущихся с большей или меньшей скоростью. И вообще материя и энергия – это разные аспекты одного и того же. Как будто все сделано из затвердевшего света. Стивен говорит, что знай мы достаточно, мы могли бы проходить сквозь стены, словно они из воздуха. Знай мы достаточно, мы могли бы двигаться быстрее света, и в этой точке пространство станет временем, а время – пространством и можно будет путешествовать во времени, вернуться обратно в прошлое.

Это первая из его идей, которая меня по-настоящему заинтересовала. Я бы хотела посмотреть на динозавров и на многое другое, в том числе на древних египтян. С другой стороны, в этой концепции есть что-то пугающее. Я не уверена, что мне хочется путешествовать в прошлое. Еще я не уверена, что хочу так впечатляться словами Стивена. Это дает ему слишком большое преимущество. И вообще нормальные люди не ведут подобных речей. Они звучат как отрывок из комикса – из тех, где изобретают лучевую пушку.

И потому я говорю:

– А какой в этом смысл?

Он улыбается:

– Если мы научимся это делать, то будем знать, что это возможно.

Я говорю Корделии, что, по словам Стивена, мы могли бы проходить сквозь стены, если бы знали достаточно. Я лишь одну из его идей способна пересказать. Остальные слишком сложны для меня или слишком причудливы.

Корделия смеется. Она говорит, что мой брат мозговитый и что не будь он таким милым, он был бы катышком.

Стивен устраивается работать на лето – ведет кружок гребли на каноэ в лагере для мальчиков. Я никуда не устраиваюсь, мне только тринадцать лет. Я еду с родителями на север, в окрестности Су-Сент-Мари, где отец наблюдает за экспериментальной колонией гусениц коконопрядов в клетках, затянутых сеткой.

Стивен пишет мне письма карандашом на страницах, вырванных из линованных рабочих тетрадей. В письмах он высмеивает все, на что глаз упадет, в том числе других вожатых лагеря и девушек, за которыми они гоняются в свободное время. Он описывает этих вожатых – с вулканическими прыщами, с клыками, торчащими изо рта, свисающими языками, как у псов, и глазами, скошенными от перманентного поглупения, вызванного присутствием девушек. Это наводит меня на мысль, что я обладаю определенной властью, или буду обладать. Я ведь тоже девушка. Я хожу рыбачить – в основном для того, чтобы было о чем написать брату. Кроме этого мне почти не о чем рассказывать.

Корделия пишет настоящими чернилами, черными. Ее письма полны прилагательных в превосходной степени и восклицательных знаков. Она ставит над i вместо точек маленькие кружочки, похожие на глаза сиротки Энни из комикса или на пузырьки. В конце она приписывает что-нибудь вроде «Жду ответа, как соловей лета».

«Как мне скучно!!!» – пишет она, подчеркнув последнее слово трижды. Она, кажется, даже скучает с энтузиазмом. И все же ее восторженность – наигранная. Иногда я вижу ее, когда она думает, что я на нее не смотрю: ее лицо становится неподвижным, далеким, бездумным. Как будто внутри никого нет. Но она тут же поворачивается ко мне и хохочет: «Правда, просто прелесть, когда они вот так закатывают рукав и суют внутрь сигаретную пачку? Для этого нужно иметь бицепс!» И все сразу становится как обычно.

Мне кажется, что я считаю дни до окончания срока. Я плаваю в имеющемся озере, ем изюм и крекеры, густо намазанные арахисовой пастой и медом, читаю детективные романы и дуюсь, потому что рядом нет ни одного моего сверстника. Неизменная бодрость родителей меня не утешает. Может, мне даже легче было бы, будь они мрачны, как я, или даже мрачнее; тогда я чувствовала бы себя обыкновеннее.

IX. Проказа

41

Уже ближе к полудню меня будит телефонный звонок. Это Чарна.

– Привет! – говорит она. – Мы попали в раздел «Культура»! И в статье три – можете пересчитать – три фотографии! Это просто круть!

Я вздрагиваю при мысли о том, как она представляет себе круть. И что значит «мы»? Но она довольна: меня повысили, вместо раздела «Жизнь» я теперь в «Культуре». Это хороший знак. Я вспоминаю свои былые идеи о бессмертии творца. Тогда я хотела достичь славы Леонардо да Винчи. Теперь меня засунули между рок-группами и новым фильмом. Искусство – это то, что сходит тебе с рук, сказал кто-то там. Это звучит так, словно искусство – что-то вроде краж в магазинах или другое мелкое преступление. А может, так оно и есть: искусство было и остается чем-то сродни воровству. Вооруженный захват визуального.

Я знаю, что ничего хорошего про меня не написали. Но любопытство побеждает. Я одеваюсь и спускаюсь на улицу в поисках ящика с газетами. Мне хватает выдержки не открывать газету сразу, а подождать до возвращения в квартиру.

Заголовок гласит: «СВАРЛИВАЯ ХУДОЖНИЦА ВСЕ ЕЩЕ СПОСОБНА ВОЗМУЩАТЬ СПОКОЙСТВИЕ». Я подмечаю: «художница» вместо «живописец», многозначительное «все еще» – намек, что я в шаге от старческого маразма. Андреа, инженю с прической-желудем, со мной расквиталась. Я удивлена, что она использовала старомодное словечко «сварливая». Оно напоминает о сварах и о сваренном обеде, то и другое подходит по смыслу. Но, вероятно, заголовок придумывала не она.

Фотографий в самом деле три. На одной – моя голова, снятая чуть снизу, так что кажется, будто у меня двойной подбородок. На других двух – картины. Миссис Смиитт, совершенно голая, тяжело летит по воздуху. Вдали виден церковный шпиль с луковицей. К спине миссис Смиитт прилеплен, как клоп-солдатик, мистер Смиитт, у обоих блестящие коричневые насекомые-крылья, изображенные в масштабе и тщательно выписанные. «Жучила. Благовещение» – гласит подпись к картине. На другой миссис Смиитт одна, с ножом, сточенным до полумесяца, и очищенной картофелиной. Она обнажена от талии вверх и от бедер вниз. Это картина из серии «Имперские панталоны». Фотографии неудачные, поскольку черно-белые. На них картины выглядят как поляроидные снимки. Я-то знаю, что на самом деле панталоны миссис Смиитт – интенсивного синего цвета, над которым я трудилась несколько недель. Они словно источают темный, удушливый свет.

Я пробегаю первый абзац статьи: «Выдающаяся художница Элейн Ризли вернулась в Торонто, свой родной город, к открытию ретроспективной выставки своих работ, которую давно пора было устроить». «Выдающаяся» – слово из эпитафии. Осталось только улечься на мраморную плиту и накрыться простыней. Меня цитируют – как обычно, искажая мои слова. Мой костюм тоже не обошелся без комментариев: «Элейн Ризли, на вид совершенно безобидная, в поношенном голубом тренировочном костюме, способна, однако, на едкие и намеренно провокационные высказывания в адрес современных женщин».

Я втягиваю в себя кофе и перехожу сразу к последнему абзацу: неизбежное «эклектический», обязательное «постфеминизм», «однако» и «несмотря на». Старый добрый Торонто с его предосторожностями и оговорками. Я бы предпочла открытую перестрелку, чтобы клочки летели, серу и адский пламень. Тогда я, по крайней мере, знала бы, что еще жива.

Я мстительно думаю о торжественном открытии выставки. Может, мне стоит поступить намеренно провокационно, подтвердить их худшие подозрения? Надеть что-нибудь из спецэффектов работы Джона – обгорелое лицо с одним ободранным, заплывшим кровью глазом, пластмассовую руку, из которой брызжет кровь. Или сунуть ноги в полые слепки ступней и ввалиться в галерею, как персонаж фильма про безумного ученого.

Я ничего такого не собираюсь делать, но перебор возможностей меня утешает. Всё происходящее как бы отдаляется, сводится к фарсу или розыгрышу, в котором я не участвую – только высмеиваю его.

Корделия увидит статью в газете и, может быть, посмеется. Хотя ее нет в телефонной книге, она должна быть где-то здесь, в городе. На нее это похоже – сменить фамилию. А может, она вышла замуж. Может, даже не один раз. Женщин, как правило, трудно искать. Они ускользают в чужое имя и исчезают в глубинах.

В любом случае она увидит статью. Узнает миссис Смиитт и хорошенько повеселится. Она поймет, что это я, и придет. Войдет и увидит себя – с подписью, с датой, в раме, на стене. Ее нельзя ни с кем спутать: длинная линия челюсти, кривоватая губа. На картине она изображена в комнате, одна; стены комнаты окрашены пастельно-зеленым.

Это единственная из моих картин, где есть Корделия – Корделия сама по себе. Картина называется «Половина лица». Название странное, ведь лицо изображено целиком. Но за спиной у нее, на стене, наподобие ренессансных медальонов или звериных голов – лосей, медведей, – какие раньше попадались в барах на севере, висит другое лицо, накрытое белой тканью. Кажется, что это театральная маска. Возможно, и так.

Эта картина мне далась нелегко. Трудно было зафиксировать Корделию в один момент времени, в одном возрасте. Я хотела изобразить ее тринадцатилетнюю и этот вызывающий, почти воинственный взгляд. «И?»

Но глаза меня подвели. В этих глазах нет силы; они придают лицу неуверенное, колеблющееся выражение. В них виден упрёк. Испуг.

На этой картине Корделия боится меня.

Я боюсь Корделию.

Я не боюсь увидеть Корделию. Я боюсь стать Корделией. Потому что в каком-то смысле мы с ней поменялись местами, но я забыла, когда.

42

Лето кончилось, и я пошла в десятый класс. Я все еще младше и ниже всех, но я выросла. Точнее, у меня выросла грудь. Еще у меня теперь бывают месячные, как у всех нормальных девочек; я посвящена в тайну, я тоже могу сидеть на скамейке во время игр в волейбол, ходить к медсестре за аспирином и ковылять по коридорам, зажав между ногами, словно сплющенный заячий хвост, прокладку, пропитанную кровью цвета печенки. В этом есть свои плюсы. Я брею ноги – брить там почти нечего, но мне приятна эта процедура. Я сижу в ванне и вожу бритвой по икрам – мне хотелось бы, чтобы они были толще, выпуклее, как у чирлидерш. Брат тем временем бормочет под дверью:

– Свет мой зеркальце, скажи, да всю правду доложи, я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?

– Пошел вон, – безмятежно говорю я. Теперь у меня есть на это право.

В школе я молчалива и бдительна. Я делаю все уроки. Корделия выщипывает брови в две тонкие ниточки, еще тоньше, чем у меня, и красит ногти лаком «Лед и пламя». Она теряет разные вещи – например, гребенки, а еще – домашнее задание по французскому. Она пронзительно хохочет в коридорах. Она выдумывает новые, затейливые ругательства, например «анальное отверстие представителя семейства псовых» (это значит «собачья жопа») или «экскременты могущественного сверхъестественного высшего существа» («срань господня»). Она начинает курить, и ее ловят за этим занятием в туалете для девочек. Учителя, должно быть, ломают голову – почему мы с Корделией дружим, что нас объединяет.

Сегодня, когда мы возвращаемся из школы, идет снег. Огромные мягкие хлопья, как холодные мотыльки, падают, лаская нам щеки. Мы с Корделией в приподнятом настроении. Мы скачем по тротуару в сумерках, а мимо проплывают машины, приглушенные и замедленные снегом. Мы поём:

 
Запомните имя
Лидии Пинкем,
Чьи снадобья жёнам здоровье даря́т!
 

Эта песенка – из рекламы, которую крутят по радио. Мы не знаем, что такое снадобья Лидии Пинкем, но всё, что предназначено для «жён», имеет отношение к месячным или еще чему-нибудь такому, о чем не принято говорить. Так что эта песенка нас смешит. Еще мы поём:

 
Проказа,
В стакан упали оба глаза,
Такая страшная зараза…
 

Или:

 
Ты отдала мне руку и сердце,
Я в холодильник их положил…
 

Мы поем эти и другие переделки популярных песен, которые кажутся нам очень остроумными. Мы бежим и скользим в резиновых сапогах с подвернутым верхом, лепим снежки и кидаемся в фонарные столбы, пожарные гидранты, даже в проезжающие машины и – настолько близко, насколько смелости хватает – в прохожих на тротуаре, это в основном женщины, которые выгуливают собак или идут с сумками из магазина. Чтобы скатать снежок, надо положить учебники на землю. Мы бросаем не метко и почти всегда промахиваемся. Только один раз мы по ошибке попадаем в женщину в меховой шубе, со спины. Она оборачивается и сердито смотрит на нас, и мы убегаем – за угол, на боковую улицу, – так хохоча от ужаса и неловкости, что едва держимся на ногах. Корделия бросается навзничь на заснеженный газон.

– Дурной глаз! – взвизгивает она.

Мне почему-то неприятно смотреть, как она лежит в снегу, раскинув руки.

– Вставай, – говорю я. – Схватишь воспаление легких.

– И? – отвечает Корделия, но встает.

Зажигаются фонари, хотя еще не темно. Мы доходим до того места, где на другой стороне дороги начинается кладбище.

– Помнишь Грейс Смиитт? – спрашивает Корделия.

Я отвечаю «да». Я в самом деле ее помню, но нечетко, с пробелами. Я помню, какая она была, когда мы только познакомились, и потом – в яблоневом саду, в венке из цветов; и еще потом, гораздо позже, когда она была в восьмом классе и готовилась уйти в другую школу. Я даже не знаю, в какую школу она перешла. Я помню ее веснушки, ее улыбочку, ее жесткие косы, словно из конского волоса.

– Они экономили туалетную бумагу, – говорит Корделия. – Четыре квадратика на раз, даже если идешь по-большому. Ты знала?

– Нет, – отвечаю я. Но мне кажется, что когда-то я и впрямь об этом знала.

– А помнишь черное мыло, которым они пользовались? Помнишь? Оно пахло гудроном.

До меня доходит, что мы сейчас делаем: мы высмеиваем семью Смииттов. Корделия помнит про них много всего: серое белье, капающее с веревки в подвале, овощной нож, сточенный до узкой полоски, зимние пальто из итоновского каталога. Согласно Корделии, одежду следует покупать в универмаге «Симпсона». Туда мы теперь ездим в субботу утром, с непокрытой головой, трясясь в трамвае, идущем в центр, одну остановку за другой. А выписывать товары по итоновскому каталогу – еще хуже, чем отовариваться в универмаге Итона.

– Семейство Бух-Бух! – вопит Корделия в воздух, пронизанный снежными хлопьями. Это жестоко и вместе с тем метко; мы фыркаем от смеха. – Что ест на ужин семейство Бух-Бух? Жилы от мяса!

Игра идет полным ходом. Какого цвета у них нижнее белье? Цвета рубероида. Почему у миссис Бух-Бух на лице пластырь? Она порезалась, когда брилась. Можно сказать о них, выдумать про них все, что угодно. Они беззащитны, они в нашей власти. Мы представляем себе, как муж и жена Бух-Бух занимаются любовью, но это уже слишком, невообразимо, тошнотворно. Тошнотворно – это новое словечко, мы его подцепили от Утры.

– Что делает Грейс Бух-Бух для развлечения? Выдавливает прыщи! – Корделия так хохочет, что складывается пополам и чуть не падает. – Хватит, хватит, я сейчас описаюсь!

Она говорит, что прыщи у Грейс появились в восьмом классе; а теперь их должно быть еще больше. Это не выдумка, а правда. Мы смакуем мысль о прыщах Грейс.

Смиитты в нашей версии – полностью лишенные обаяния, скупые, тяжелые, как сырое тесто, скучные, как белый маргарин, который они, по нашим словам, едят на десерт. Мы высмеиваем их набожность, их мелочную экономию, размеры их ног, их фикус, в котором они отразились целиком. Мы говорим о них в настоящем времени, будто все еще с ними знакомы.

Игра дарит мне глубокое наслаждение. Я не могу объяснить подобную жестокость со своей стороны; не спрашиваю себя, отчего эта игра мне так приятна или зачем Корделия ее затеяла, почему настаивает, чтобы мы в нее играли, взбадривает ее снова, когда игра начинает сходить на нет. Корделия косится на меня, словно оценивая, как далеко – насколько дальше – я могу зайти в этом, как мы обе понимаем, низком предательстве. Я еще раз мельком представляю себе Грейс – она исчезает в дверях своего дома, на ней юбка с лямками и свитер в катышках. Мы все ее обожали. Но теперь – нет. И в нынешней версии, версии Корделии, этого никогда и не было.

Мы бежим по улице под снегом, открываем калитку кованого железа в ограде кладбища и входим. Мы здесь первый раз.

Этот конец кладбища еще не совсем освоен. Здешние деревья – пока лишь саженцы; без листьев они кажутся еще более временными. Земля в основном нетронута, но кое-где на ней шрамы вроде следов гигантских когтей, ямы, что-то раскопано. Надгробных камней мало, и они новые: продолговатые блоки гранита, отполированные до пресвитерианского блеска, буквы сугубо утилитарные, без каких-либо попыток их приукрасить. Они напоминают мне мужские плащи.

Мы идем среди этих надгробий, показывая, какие из них – самые серые, самые нелепые – могло бы выбрать семейство Бух-Бух, чтобы похоронить кого-то из своих. Отсюда через сетку-рабицу забора видны дома на другой стороне улицы. В одном из них живет Грейс Смиитт. Мне странна и необъяснимо приятна мысль о том, что Грейс, может быть, сейчас дома, в обычной на вид кирпичной коробке с белыми столбиками крыльца, и понятия не имеет, что мы о ней говорим. Миссис Смиитт, возможно, тоже дома – лежит на бархатном диване, накрывшись пледом; я помню, что у нее было такое обыкновение. Фикус стоит на лестничной площадке, он не сильно вырос. Фикусы растут очень медленно. А вот мы выросли, и дом кажется нам меньше.

Впереди простирается кладбище – многие акры кладбища. Овраг у нас сейчас слева, там виднеется краешком новый бетонный мост. Я мельком припоминаю старый мост и ручей под ним; наверно, сейчас прямо у нас под ногами растворяются мертвецы, превращаются в воду, холодную и прозрачную, и текут под гору. Но я тут же об этом забываю. Я говорю себе, что на кладбище нет никаких ужасов. Оно для этого чересчур практично, чересчур безобразно, чересчур аккуратно. Оно похоже на кухонную полку, куда убирают всё подряд.

Несколько минут мы идем молча, не зная, куда направляемся и зачем. Деревья становятся выше, а надгробия – старее. Теперь нас окружают кельтские кресты, изредка попадаются ангелы.

– Как нам отсюда выбраться? – спрашивает Корделия с нервным смешком.

– Если пойдем дальше в эту сторону, то наткнемся на дорогу. Слышишь, машины шумят.

– Мне надо сигу, – говорит она. Мы находим скамейку и садимся, чтобы Корделия могла освободить обе руки, прикрыть сигарету от ветра и зажечь. На ней нет ни перчаток, ни платка. Зажигалка у нее маленькая, черная с золотом.

– Посмотри-ка, это домики мертвецов, – говорит она.

– Мавзолеи, – знающим тоном отвечаю я.

– Семейный мавзолей Бух-Бухов, – она пытается взбодрить напоследок все ту же тему.

– У них не может быть мавзолея. Для них это слишком шикарно.

– «Итон», – читает Корделия. – Это, наверно, те самые, чей магазин, шрифт такой же. Здесь покоятся каталоги Итона.

– Мистер и миссис Каталог!

– Интересно, надето ли на них корректирующее белье, – Корделия затягивается. Мы пытаемся воскресить былую веселость, но не получается. Я думаю про Итонов, обоих (а может, их там больше), убранных в хранилище – словно они шубы или золотые часы, – в свою личную усыпальницу, и эта мысль еще странней оттого, что мавзолей Итонов стилизован под древнегреческий храм. Как именно они лежат внутри? На помостах? В саркофагах под каменными крышками, заросшими паутиной, как рисуют в комиксах-ужастиках? Я думаю об их драгоценностях, сверкающих в темноте, – конечно, на них надеты драгоценности, – и об их длинных сухих волосах. После смерти у трупа растут волосы. И ногти. Я не знаю, откуда мне это известно.

– Между прочим, миссис Итон на самом деле вампир, – врастяжечку произношу я. – Она выходит по ночам. Одетая в длинное белое бальное платье. Вот эта дверь со скрипом открывается, и она выходит.

– Пить кровь Бух-Бухов, которые слишком поздно гуляют по улицам, – с надеждой подхватывает Корделия, гася окурок.

Я не присоединяюсь к веселью.

– Нет, серьезно. Выходит. Я знаю.

Корделия испуганно смотрит на меня. Падает снег, сумерки, на кладбище никого, кроме нас.

– Да? – спрашивает она, ожидая услышать шутку.

– Да. Иногда мы с ней выходим вместе. Потому что я тоже вампир.

– Неправда, – Корделия встает, отряхивает снег. Неуверенно улыбается.

– Откуда ты знаешь? Почему ты так уверена?

– Ты же ходишь днем, – говорит она.

– Это не я. Это моя сестра-близнец. Ты просто не знаешь, что я – одна из двух близнецов. Идентичных – на вид нас не отличить. И вообще мне надо прятаться только от солнца. В такие дни, как сегодня, я могу ходить свободно. У меня есть гроб, наполненный землей, я в нем сплю. Он внизу, в… в… в… – я лихорадочно соображаю, где он может быть, – в подвале.

– Ты просто дурачишься, – говорит Корделия.

Я тоже встаю.

– Дурачусь?! – я понижаю голос. – Я правду говорю. Ты моя подруга, и я решила, что должна открыть тебе правду. Я на самом деле мертвая. Я мертва уже много лет.

– Ну, кончай играть, – резко отвечает Корделия. Я удивлена тем, как приятна ее неуверенность, моя власть над ней.

– Во что играть? Я вовсе не играю. Но тебе не о чем беспокоиться. Я не буду пить твою кровь. Ты моя подруга.

– Не вредничай, – говорит Корделия.

– Сейчас нас запрут на кладбище.

До обеих доходит, что это может быть чистой правдой. Мы несемся по дорожке, задыхаясь и хохоча, и находим ворота, которые, к счастью, все еще открыты. За ними шумит Янг-стрит, полная машин: час пик.

Корделия хочет показать, какие из машин принадлежат семейству Бух-Бух, но мне уже надоело. У меня своя, более ощутимая, более злонамеренная причина торжествовать: между нами проскочил силовой разряд, и я оказалась сильнее.

43

Я уже в одиннадцатом классе и догнала по росту многих девочек – то есть я еще не очень высокая. Я ношу темно-серую юбку-карандаш, в которой трудно ходить, хотя в ней заложена встречная складка, и свитер с рукавом «летучая мышь», красный в серую полоску переменной ширины. У меня широкий черный эластичный пояс, туго стягивающий талию, с золоченой пряжкой, и бархатные балетки, которые трутся друг о друга, когда я хожу, и выпирают в стороны. У меня короткий жакет, который я ношу с юбкой-карандашом. Таков модный силуэт: квадратный и расширенный сверху, на длинном узком стебле из бедер и ног. У меня злой язык.

Я даже знаменита своим злоязычием. Я не пускаю его в ход, пока меня не трогают, но когда это случается, я открываю рот, и из него вылетают короткие комментарии, полностью уничтожающие противника. Мне даже не приходится их выдумывать – они возникают сами, как облачка мысли с зажигающейся лампочкой в комиксах. «Не будь болячкой» и «Рыбак рыбака видит издалека» – стандартные отповеди у девочек, но я иду гораздо дальше. Я не стесняюсь сказать «болячка на заднице», что противно правилам хорошего тона, и прибегаю к собственным сокрушительным изобретениям, таким как «ходячий прыщ» и «вонючая подмышка». Если девочка называет меня мозговитой, я парирую: «Лучше быть мозговитой, чем безмозглой, как ты».

– Ты что, голову маслом намазала? – спрашиваю я. Или: – Не соси, когда разговариваешь!

Я знаю, где слабые места. «Сосать» – особенно удачное слово, особенно убийственное. Его обычно говорят мальчишки друг другу. У меня оно вызывает ассоциации с младенцами и пальцами. Я пока не исследовала вопрос, что еще можно сосать и при каких обстоятельствах.

Девочки в школе уже знают про мое ядовитое жало и умеют его избегать. Я хожу по коридорам, окруженная аурой опасных слов, и ко мне относятся с опаской, что меня вполне устраивает. Как ни странно, из-за того, что я такая вредная, у меня становится не меньше, а больше подруг – во всяком случае, с виду. Девочки меня боятся, но знают, где самое безопасное место: у меня за спиной, на полшага позади. «С Элейн ужасно весело, она такая остроумная», – говорят они без особой убежденности. Некоторые девочки уже собирают фарфор и домашнюю утварь, они завели себе сундуки для приданого. Подобные штуки меня смешат и вызывают презрение. И все же мне бывает неприятно, если я случайно обижаю кого-то. Я хочу, чтобы все наносимые мною обиды были намеренными.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю