Текст книги "Кошачий глаз"
Автор книги: Маргарет Этвуд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Эти вещественные доказательства как-то не вяжутся с образом отца Кэрол, веселого мистера Кэмпбелла с мягкими усами, который зовет Грейс «прелестные карие глазки», а Корделию «мисс Лобелия». Очень странно думать, что он может хлестать кого-то ремнем. Но отцы и их повадки загадочны. Например, я знаю (хотя мне никто не говорил), что мистер Смиитт ведет у себя в воображении тайную жизнь, состоящую из поездов и побегов. Отец Корделии в тех редких случаях, когда мы его видим, очень мил, он шутит с нами и улыбается так, что хоть сейчас на рекламный плакат, но почему Корделия его боится? А она его боится. Все отцы, кроме моего, днем невидимы; днем правят матери. Но отцы выходят по ночам. С наступлением темноты они являются домой – носители настоящей власти, о которой нельзя говорить. В них кроется больше, чем видно глазу. И потому мы верим рассказу про ремень.
Кэрол говорит, что видела мокрое пятно на простыне своей матери – утром, когда та еще не застелила постель. Мы на цыпочках входим в спальню ее родителей. Кровать с лохматым шенилловым покрывалом до того аккуратно застелена, что мы боимся отвернуть одеяло и посмотреть. Кэрол открывает ящик тумбочки у кровати матери, и мы заглядываем внутрь. Там лежит резиновая штука вроде шляпки гриба и тюбик зубной пасты, в котором никакая не зубная паста. Кэрол говорит, эти штуки нужны для того, чтобы не получались дети. Никто из нас не хихикает и не смеется над ней. Мы читаем этикетку. Каким-то образом красные отметины на попе придали словам Кэрол больший вес.
Кэрол лежит на своей собственной кровати, покрытой белым покрывалом с рюшечками – занавески в комнате такие же. Кэрол изображает больную неизвестно чем. Мы намочили полотенце, положили ей на лоб, принесли ей стакан воды. Болезнь стала игрой, в которую мы играем.
– Ой, я такая больная, ой, мне так плохо, – стонет Кэрол, извиваясь на кровати. – Сестра, сделайте что-нибудь!
– Надо послушать ее сердце, – говорит Корделия. Она задирает на Кэрол свитер и майку. Мы все бывали у врачей, нам известны проделываемые походя унизительные процедуры. – Это не больно.
Вот груди, они будто распухли, соски синеватые, как вены на лбу.
– Пощупай ее сердце, – приказывает мне Кэрол.
Я не хочу его щупать. Не хочу касаться этой набухшей, неестественной плоти.
– Давай-давай, – говорит Корделия. – Делай что тебе велено.
– Она не слушается, – говорит Грейс.
Я протягиваю руку и кладу ее на левую грудь. На ощупь она как воздушный шар, наполовину заполненный водой, или полуостывшая овсянка. Кэрол хихикает:
– Ой, у тебя такие холодные руки!
Меня охватывает тошнота.
– Дура, я сказала «сердце», – говорит Корделия. – Я не сказала «сиську». Ты что, не знаешь, чем они отличаются?
Приезжает «скорая», и мою мать выносят на носилках. Я этого не вижу – мне рассказывает Стивен. Это произошло среди ночи, когда я спала. Стивен завел привычку тайно вставать и наблюдать звезды из окна своей спальни. Он говорит, что звезды гораздо лучше видно, когда большая часть городских огней погашена. Он говорит, что просыпаться среди ночи легко – нужно просто выпить на ночь два стакана воды. А потом сосредоточиться на времени, когда хочешь проснуться. Так делали индейцы.
И вот он не спал, и слушал, и прошмыгнул на другую сторону дома, где окно выходит на улицу. Он говорит, что «скорая» ехала с мигалкой, но без сирены, потому я ничего и не слышала.
Утром, когда я просыпаюсь, отец на кухне жарит бекон. Он умеет это делать, хотя никогда не готовит дома – только на костре. В спальне родителей на полу кучка мятых простыней, одеяла сложены стопкой на стуле; на матрасе огромная овальная клякса крови. Но когда я возвращаюсь из школы, простыней уже нет, кровать застелена, и смотреть больше не на что.
Отец говорит, что произошел несчастный случай. Но какой может быть несчастный случай в постели? Стивен говорит, что это был ребенок – ребенок, который вышел наружу слишком рано. Я не верю: у женщин, которые носят ребенка, большие животы, а у моей матери не было такого живота.
Мать возвращается домой из больницы слабая. Ей велели отдыхать. К этому никто не привык, даже она сама. Она не слушается приказа, встает как обычно, при ходьбе опирается рукой о стену или о мебель, стоит у раковины, сгорбясь. Плечи покрыты кофтой. Иногда матери приходится бросать какое-нибудь дело на полдороге, идти и ложиться. Кожа у нее бледная и сухая. Мать будто прислушивается к чему-то – может быть, к какому-то звуку, который слышится снаружи, – но звука нет. Иногда мне приходится повторять – с первого раза она не слышит. Как будто она уехала куда-то, а меня оставила; или забыла, что я здесь.
Все это пугает меня даже больше, чем пятно крови. Отец велит нам больше помогать маме – это значит, что он тоже испуган.
Потом мать поправляется, а я нахожу у нее в корзинке для рукоделия маленький вязаный носочек, пастельно-зеленый. Я гадаю, почему она связала только один. Она не любит вязать, так что, может быть, она связала один, а потом ей надоело.
Мне снится, что мои настоящие родители – миссис Файнштейн и мистер Банерджи.
Мне снится, что моя мать родила ребенка – одного из двух близнецов. Он серый. Где другой близнец, я не знаю.
Мне снится, что наш дом сгорел. От него ничего не осталось. На том месте, где он стоял, торчат почерневшие пни, будто от лесного пожара. Рядом вздымается огромная гора грязи.
Мои родители мертвы, но в то же время живы. Они лежат бок о бок, в летней одежде, и погружаются в землю – она твердая, но при этом прозрачная, как лед. Они скорбно глядят на меня, удаляясь.
32
Сегодня суббота. Мы едем в Корпус – на что-то, называемое «конверсат». Я не знаю, что такое конверсат, но я рада, что еду в Корпус – там мыши, змеи, опыты и никаких девочек. Отец спрашивает меня, не хочу ли я позвать подругу. Я говорю, что нет. Брат приводит Дэнни, у которого все время течет из носа. Он носит вязаные жилеты с узором из ромбиков и собирает марки. Они сидят на заднем сиденье – брата уже не укачивает – и говорят на «поросячьей латыни»:
– У-эй я-тебэй из-эй у-носэй ечет-тэй!
– У-нэй и-эй то-чэй? Очешь-хэй окушать-пэй?
– Ям-нэй ям-нэй!
Я знаю, что это – во всяком случае, со стороны Дэнни – по большей части спектакль, рассчитанный на меня. Он думает, я, как все девочки, начну дергаться и визжать. Когда-то я ответила бы чем-нибудь столь же тошнотворным, но такие вещи, как поедание соплей, меня больше не интересуют. Я смотрю в окно машины, притворяясь, что ничего не слышала.
Конверсат оказывается чем-то вроде музея. Зоологический отдел устроил день открытых дверей для широкой публики – чтобы познакомить ее с наукой и стимулировать ее интеллект. Так сказал мой отец, ухмыляясь, чтобы показать, что это отчасти шутка. Еще он сказал, что многим людям не помешала бы стимуляция интеллекта. Мать ответила, что, по ее мнению, лично ее интеллект уже достаточно стимулирован, так что она лучше поедет за продуктами.
На конверсат приходит много народу. По выходным в Торонто нечем особо заняться. У Корпуса праздничный вид; к обычным запахам – мышиного помета, средства для мытья паркетов и полироля – примешиваются запахи зимней одежды, табачный дым и женские духи. На стенах расклеены гирлянды из разноцветной бумаги, а между ними – бумажные стрелки, указывающие путь по коридорам, вверх и вниз по лестнице и в разные комнаты. В каждой комнате своя выставка, сгруппированная по темам – в зависимости от того, чему предположительно должны научиться посетители.
В первой комнате выставлены куриные эмбрионы в разных стадиях развития – от красной точки до большеголового, пучеглазого цыпленка с перьями вроде булавок. Он не миленький и пушистый, как цыплята на пасхальных открытках, но склизкий, с поджатыми когтями и чуть приоткрытыми веками, меж которыми виден полумесяц агатово-синего глаза. Эмбрионы заспиртованы: очень сильно пахнет формальдегидом. В другой комнате выставлена банка с близнецами – настоящими мертвыми идентичными человеческими близнецами, все еще прикрепленными к плаценте. У них серая кожа, и они плавают в чем-то похожем на грязную воду от мытья посуды. В их вены и артерии впрыснута разноцветная резина – в вены синяя, а в артерии красная, и мы видим, что их кровеносные системы соединены. Еще тут есть человеческие мозги в бутылке, похожие на огромный вялый серый грецкий орех. Мне не верится, что у меня в голове такая штука.
Еще в одной комнате стоит стол, где снимают отпечатки пальцев, и тогда можно проверить, правда ли они у тебя не такие, как у всех остальных людей. Здесь выставлен большой лист картона с увеличенными фотографиями отпечатков пальцев. Нам всем – брату, Дэнни и мне – снимают отпечатки. Дэнни и брат шутили по поводу куриных эмбрионов и близнецов: «Очешь-хэй урочку-кэй а-нэй ин-ужэй?» – но почему-то не задержались рядом с ними. Зато в этой комнате они проявляют бурный энтузиазм. Каждый ставит другому черное пятно на лбу чернильным пальцем и громко, зловеще произносит: «Метка черной руки!», пока наш отец, проходя мимо, не велит им прекратить. С ним – прекрасный мистер Банерджи из Индии. Он нервно улыбается мне и спрашивает:
– Как поживаете, мисс?
Он всегда зовет меня «мисс». Среди по-зимнему бледных лиц он выглядит еще темнее; его зубы сияют и сияют.
Рядом с отпечатками пальцев раздают листки бумаги: их можно попробовать на вкус и сказать, горькие они, как косточки персика, или кислые, как лимоны. Это доказывает, что некоторые вещи наследуются. Здесь же стоит зеркало; предлагается высунуть язык перед ним и проверить, можешь ли ты свернуть его в трубочку или подвернуть уголки, чтобы получилось похоже на лист клевера. Некоторые люди не умеют делать ни того, ни другого. Дэнни и мой брат оккупируют зеркало и строят мерзкие рожи, растягивая пальцами уголки рта и выворачивая веки, чтобы было видно красное.
Мы пробираемся сквозь толпу по коридорам, следуя бумажным стрелкам, голубым и желтым. У нас на ногах боты. Мы не сняли пальто. В здании жарко. Лязгающие батареи жарят на полную катушку, и воздух наполняется чужим дыханием.
Мы приходим в комнату, где лежит вскрытая черепаха. Она в белом эмалированном лотке, какие можно увидеть в мясных лавках. Она живая; или, может быть, мертвая, но ее сердце еще живое. Эта черепаха – эксперимент, который показывает, что сердце рептилии может биться еще долго после того, как она сама умрет.
В нижнем щитке панциря выпилена дырка. Черепаха лежит на спине, так что можно заглянуть в дырку, до самого сердца, которое бьется себе – медленно, блестя темно-красным в своей пещерке. Оно дергается, как хвост червя, когда его потрогаешь, опять удлиняется, снова дергается. Как будто кулак сжимается и разжимается. Как глаз.
К сердцу приделали провод, а другой конец подключили к громкоговорителю, и сердце бьется на всю комнату, мучительно медленно, будто старик поднимается по лестнице. После каждого удара я не знаю, будет ли еще один. Шаг, пауза, треск – как радиосигналы, которые, по словам брата, приходят из открытого космоса, – потом еще удар и слышен судорожный вдох. Жизнь утекает из черепахи, и я слышу это через громкоговоритель. Скоро она вытечет совсем, и черепаха останется пуста.
Я не хочу тут быть, но в комнате очередь – и позади меня, и впереди. Все эти люди – взрослые; я потеряла из виду Дэнни и брата. Меня теснят драповые пальто, мои глаза – на уровне их второй пуговицы. Я слышу другой звук, он перекрывает сердцебиение черепахи, как приближающийся ветер; шелест, вроде листьев тополя, но меньше, суше. Я вижу вокруг себя черную кайму, она сжимается. Это что-то вроде выхода из туннеля, и он стремительно удаляется; или это я удаляюсь от него, от пятна солнечного света. В следующий миг я вижу множество бот и доски пола, простирающиеся вдаль. Все это на уровне моих глаз. У меня болит голова.
– Она упала в обморок, – говорит кто-то, и так я узнаю, что именно сделала.
– Наверно, перегрелась.
Меня выносят на серый холодный воздух; это мистер Банерджи несет меня, что-то расстроенно бормоча. Выбегает отец и велит мне сесть так, чтобы голова была между колен. Я повинуюсь и гляжу на верхи своих ботиков. Отец спрашивает, не тошнит ли меня, и я говорю, что нет. Выходят брат и Дэнни и молча смотрят на меня. Наконец брат говорит:
– А-онэй ала-упэй вэй морок-обэй, – и они уходят обратно в здание.
Я остаюсь на улице, отец пригоняет машину, и мы едем домой. Я начинаю понимать, что совершила открытие, которое может оказаться полезным. Из места, где ты не хочешь быть, но должна, есть выход. Упасть в обморок – это как отойти вбок, выйти из собственного тела, из времени, или перейти в другое время. Когда приходишь в себя, уже наступило будущее. Время прошло без твоего участия.
– Представь себе десять стопок тарелок, – говорит Корделия. – Это твои десять шансов.
Каждый раз, когда я что-нибудь делаю не так, одна стопка падает и разбивается. Я отчетливо вижу эти тарелки. Корделия тоже их видит – именно она произносит «Трах-тарарах!» Грейс тоже видит, немножко, но ее «трахтарарахи» неуверенные, она смотрит на Корделию, чтобы та подтвердила. Кэрол пробует раз-другой, но над ней смеются: «Это был не трах-тарарах!»
– Всего четыре осталось, – говорит Корделия. – Следи за собой. Ну?
Я молчу.
– А ну прекрати ухмыляться, – говорит она.
Я молчу.
– Трах! – говорит Корделия. – Только три осталось!
Никто никогда не объясняет, что случится, если разобьются все стопки.
Я стою спиной к стене, у двери с надписью «ДЕВОЧКИ». Холод поднимается по ногам и заползает в рукава. Мне запрещено двигаться. Я уже забыла, почему. Я открыла, что могу наполнить голову музыкой («На честном слове и на одном крыле», «Мы – веселая компашка») и забыть почти обо всем на свете.
Сейчас перемена. Мисс Ламли с медным колокольчиком патрулирует двор. Лицо ее съежилось от холода. Она сосредоточилась на своем деле. Я ее все так же боюсь, хотя она больше не моя учительница. Мимо проходят шеренги девочек, сцепившись руками, и скандируют: «Мы идем без остановки». Другие мирно прогуливаются парочками. Они с любопытством смотрят на меня, потом отводят взгляд. Так люди в машинах на шоссе притормаживают и глядят из окон, если на обочине – авария. Они притормаживают, но не останавливаются. Они видят чужие неприятности и знают, когда следует держаться от них подальше.
Я стою чуть поодаль от стены. Запрокидываю голову, смотрю в серое небо и задерживаю дыхание. Вызываю у себя головокружение. Я вижу стопку тарелок – она качается и начинает валиться набок. Бесшумный взрыв, разлетаются осколки. Небо съеживается в булавочную головку, и меня накрывает волна осенних листьев. Потом я вижу собственное тело, лежащее на земле. Оно просто лежит, и все. Я вижу, как девочки толпятся и показывают пальцами, вижу мисс Ламли, которая проталкивается и с трудом наклоняется ко мне. Но все это видно мне сверху, будто я в воздухе, где-то рядом с надписью «ДЕВОЧКИ», смотрю вниз, как птица.
Я прихожу в себя. Надо мной, всего в нескольких дюймах от моего лица – лицо мисс Ламли. Она хмурится еще сильней обычного, словно я натворила дел. Девочки обступили нас кольцом и толкаются, чтобы лучше видеть.
У меня кровь – я разбила себе лоб. Меня ведут в кабинет медсестры. Она стирает кровь и прилепляет пластырем марлевый тампон. Вид собственной крови на мокром белом полотенце доставляет мне глубокое удовлетворение.
Корделия слегка сбавила напор: кровь – это внушительно, еще внушительней, чем рвота. По дороге домой Корделия и Грейс подчеркнуто заботливы, берут меня под руки, спрашивают, как я себя чувствую. От такого внимания с их стороны я трепещу. Я боюсь расплакаться, возрыдать огромными слезами примирения. Но не плачу – я уже научилась осторожности.
В следующий раз, когда Корделия велит мне стоять у стены, я снова падаю в обморок. Теперь у меня это почти всегда получается, когда я хочу. Я задерживаю дыхание, слышу набегающий шорох, вижу черноту, ускользаю вбок, прочь из своего тела, и оказываюсь где-то еще. Но у меня не всегда получается смотреть сверху, как в первый раз. Иногда меня окружает сплошная чернота.
Я стала известна как «та девочка, что все время падает в обморок».
– Она это нарочно делает, – говорит Корделия. – Ну-ка, давай, я хочу посмотреть, как ты падаешь. Давай-давай, упади.
Но теперь, когда она велит, у меня не получается.
Я начинаю проводить время вне тела, не теряя сознания. В этом состоянии я вижу все нечетко, будто меня две и одна наложена поверх второй, но не очень аккуратно. Есть прозрачный край, а рядом – кромка сплошной плоти, которая не чувствует – как шрам. Я вижу происходящее, слышу, что мне говорят, но могу не обращать внимания. Глаза открыты, но меня нет. Я в стороне.
VII. Богоматерь Неустанной Помощи
33
Я иду от «Симпсона» на запад, все еще в поисках какой-нибудь еды. Наконец покупаю ломоть пиццы навынос и ем на ходу, руками, сложив его вдвое и откусывая. Когда Бен рядом, я питаюсь по расписанию, нормальной едой, потому что так питается он, но когда я одна, то ем всякую дрянь и кусочничаю – мои старые повадки одиночки. Для меня это вредно, но я не должна забывать, каково мне приходится, когда я веду вредный для себя образ жизни. Иначе я начну принимать Бена как должное – со всеми его галстуками, стрижками и грейпфрутами на завтрак. А так я сильнее ценю его.
Вернувшись в студию, я звоню Бену, вычтя три часа, чтобы понять, сколько сейчас на западном побережье. Но слышу только свой собственный голос в автоответчике, а за ним гудок – словно официальные сигналы точного времени Обсерватории Доминиона, гласящие, что будущее наступило. «Я тебя люблю», – говорю я, чтобы Бен потом послушал. Тут я вспоминаю, что он сейчас в Мексике и вернется одновременно со мной.
На улице уже стемнело. Можно выйти и поесть чего-нибудь больше похожего на ужин, или попробовать сходить в кино. Вместо этого я заползаю на футон, под перину, с чашкой кофе и телефонным справочником Торонто и начинаю искать фамилии. Смииттов больше нет – уехали, умерли или повыходили замуж. Кэмпбеллов столько, что и палкой не разгонишь. Я нахожу Джона – под фамилией, которую когда-то носила сама. Иосифа Хрбика, однако, нет, хотя есть Хрбеки, Хрены, Храстники и Хрицусы.
Ризли тоже больше нет.
Нет и Корделии.
Мне странно опять лежать в постели Джона. Мне не приходило в голову, что этот футон – постель Джона, ведь я его никогда здесь не видела. Но, конечно, это так. Футон гораздо опрятней, чем знакомые мне постели Джона в прошлом, и гораздо чище. Его первым ложем был матрас на полу, с брошенным сверху спальным мешком. Я ничего не имела против, мне даже нравилось; как будто я опять живу в палатке. Обычно его постель окружал паводок пустых чашек, стаканов и тарелок с объедками. Это мне нравилось меньше. В те времена существовали правила этикета относительно подобного беспорядка: можно было его игнорировать, можно было убирать, но между одним и другим пролегала граница. Мужчина решал, что ты делаешь ему авансы, пытаешься его завоевать.
Однажды мы лежали на этом самом матрасе – в самом начале, когда я еще не начала убирать тарелки. Вдруг дверь спальни открылась и вошла совершенно незнакомая мне женщина. В грязных джинсах и бледно-розовой футболке; лицо худое и словно выцветшее, с огромными зрачками. Мне показалось, что она под каким-то наркотиком – тогда как раз начались времена, когда это стало возможно. Она стояла и молчала, с напряженным белым лицом, спрятав одну руку за спину, а я натянула на себя спальный мешок, чтобы прикрыться.
– Эй, – сказал Джон.
Она вынула руку из-за спины и что-то швырнула в нас. Это оказался бумажный пакет, полный теплых макарон, прямо с томатным соусом. От удара пакет разорвался, и нас облепило макаронами. Женщина вышла, так и не сказав ни слова, и хлопнула дверью.
Я испугалась, а Джон расхохотался.
– Что это было? Как, черт возьми, она сюда попала?
– Через дверь, – ответил он, не прекращая смеяться. Он вытащил у меня из волос макаронину и склонился ко мне, чтобы поцеловать. Я поняла, что эта женщина его подружка или бывшая подружка, и разозлилась на нее. Мне не пришло в голову, что у нее могли быть веские причины. Я еще не начала натыкаться на чужие шпильки в ванной – оставленные, чтобы пометить территорию, как собачьи «подписи» на столбике. Мазки губной помады, стратегически размещенные на подушках. Джон умел заметать следы, и если он их не заметал, значит, не хотел. Еще мне не пришло в голову, что у нее, значит, был ключ от квартиры.
– Она сумасшедшая, – сказала я. – По ней психушка плачет.
Мне совсем не было ее жалко. В каком-то смысле я ею восхищалась. Она не оглядывалась на приличия, на правила хорошего тона. Ее переполняла энергия простой недвусмысленной ярости. Швырнуть пакет макарон – в этом была простота, бесшабашность, небрежное величие. Этот жест подводил черту. Мне еще предстояло пройти долгий путь, чтобы стать способной на такой поступок.
34
Грейс читает молитву перед едой.
– Восхвали Господа и передай патроны, – говорит мистер Смиитт и тянется к фасоли в томате.
– Ллойд! – восклицает миссис Смиитт.
– Да что такого-то, – отвечает мистер Смиитт и одаряет меня однобокой улыбкой. Тетя Милдред поджимает усатый рот. Я жую резиновую еду Смииттов. Под скатертью я терзаю кутикулы. Воскресенье идет своим ходом.
После тушеного ананаса Грейс зовет меня в подвал, играть в школу. Я иду с ней, но вскоре вынуждена снова подняться наверх, так как мне нужно в туалет. Я попросила разрешения у Грейс, как мы просим разрешения у учителей в школе. Поднимаясь по лестнице из подвала, я слышу разговор тети Милдред и миссис Смиитт, моющих посуду на кухне:
– Она самая настоящая язычница, – говорит тетя Милдред. Как бывший миссионер она большая специалистка по язычникам. – Все, что ты для нее сделала, ни на йоту ничего не изменило.
– Она изучает Писание, Грейс мне рассказывает, – отвечает миссис Смиитт, и я понимаю, что они говорят обо мне. Я замираю на верхней ступеньке лестницы, откуда видна кухня: стол, на котором свалена грязная посуда, и частично спины двух женщин.
– Они все изучают Писание, – говорит тетя Милдред. – Их можно учить до посинения. Но это всего лишь зубрежка. Отвернешься на минуту, и они тут же возвращаются к прежней жизни.
Это так нечестно, что меня словно бьют под дых. Как они могут?! Мое сочинение на тему «Трезвенность» было особо отмечено! Я писала про то, как пьяные попадают в аварии на машине и замерзают до смерти в холода, потому что алкоголь расширяет кровеносные сосуды. Я даже знаю, что такое кровеносные сосуды! Я даже написала эти слова правильно! Я могу читать наизусть целые псалмы, целые главы из Писания, я могу подпевать всем разноцветным слайдам в воскресной школе, не глядя на экран, потому что выучила все песни.
– Чего и ждать от такой семейки? – говорит миссис Смиитт. Она не объясняет, что не так с моей семьей. – Другие дети это чувствуют. Они знают.
– Ты не думаешь, что они с ней слишком суровы? – спрашивает тетя Милдред. Она произносит это со смаком. Ей хочется знать, насколько именно они суровы.
– Это Божие наказание, – отвечает миссис Смиитт. – Она его заслужила.
Горячая волна проходит по моему телу. Это стыд, мне и раньше доводилось его ощущать – но он смешан с ненавистью, которой я раньше не знала или знала не в таком чистом виде. У этой ненависти есть форма – форма миссис Смиитт с единой огромной грудью и без талии. Эта ненависть сидит у меня в груди, подобно мясистому сорняку, сочному, с белым стеблем, как у репейника с вонючими листьями и мелкими зелеными репешками, растущего в зассанной кошками земле у тропы, ведущей на мост. Густая, тяжелая ненависть.
Я стою на верхней ступеньке, окаменев от ненависти. Но она направлена не на Грейс и не на Корделию. Я не захожу так далеко. Я ненавижу миссис Смиитт, ведь то, что я считала тайной, внутренним делом девочек, детей, оказалось вовсе не тайной. Ее обсуждали и сочли приемлемой. Миссис Смиитт все знала и одобряла. Она ничего не сделала, чтобы прекратить происходящее. Она считает, что я это заслужила.
Она переходит от раковины к кухонному столу, чтобы забрать очередную партию грязной посуды, и теперь я вижу ее целиком. Перед моим внутренним взором молнией проносится яркая картина: миссис Смиитт в бледных отжимных валиках стиральной машины, ногами вперед, кости трещат и уплощаются, кожа и мясо съезжают ближе к голове, которая вот-вот взорвется, как огромный воздушный шар, переполненный кровью. Умей я, как герои комиксов, пускать из глаз смертоносные лучи, я бы испепелила ее на месте. Она права, я язычница. Я не умею прощать.
Она, словно почувствовав мой взгляд, оборачивается и видит меня. Мы встречаемся глазами; она знает, что я все слышала. Но она не вздрагивает, не смущается, не чувствует потребности извиниться. Она самодовольно улыбается, не разжимая губ. И говорит – не мне, а тете Милдред:
– У маленьких кувшинчиков большие уши.
Ее больное сердце плавает в теле, как глаз. Злобное око. Оно меня видит.
Мы сидим на деревянной скамье в подвале церкви, в темноте, и смотрим на стену. Свет отражается в очках Грейс, которая, скосив глаза, наблюдает за мной.
Без воли нашего Отца
Смерть не настигнет и птенца.
И, коли птах Господь призрел,
Сколь ваш счастливее удел.
На слайде изображена мертвая птица, лежащая на огромной ладони, и падающий на нее луч света.
Я открываю рот, но не пою. Я теряю веру в Бога. Он у миссис Смиитт в кармане. Она точно знает, какие события – посланное от него наказание. Он с ней заодно, а меня они к себе не пускают.
Я думаю про Иисуса, который меня предположительно любит. Но он этого никак не проявляет, и я решаю, что от него помощи ждать не приходится. Против миссис Смиитт и Бога он ничего не поделает, потому что Бог сильнее. Бог вовсе не отец нам. Теперь я представляю его себе как нечто огромное, жесткое, неумолимое, безликое и несущееся вперед, словно по рельсам. Бог – что-то вроде паровоза.
Я решаю больше не молиться Богу. Когда настает время Господней молитвы, я стою молча и только шевелю губами.
«И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим».
Я отказываюсь это произносить. Если эти слова значат, что я должна простить миссис Смиитт либо отправиться в ад после смерти, я выбираю ад. Иисус наверняка знал, как трудно прощать, потому и вставил это в молитву. Он всегда требовал чего-нибудь невозможного, например – чтобы человек отдал все свои деньги.
– Ты не молилась, – шепчет мне Грейс.
У меня холодеет в животе. Что хуже – отрицать или признаться? В любом случае накажут.
– Молилась, – говорю я.
– Нет. Я слышала.
Я молчу.
– Ты соврала, – радостно говорит Грейс, забывая, что надо шептать.
Я все молчу.
– Ты должна попросить у Бога прощения. Я так делаю каждый вечер.
Я сижу в темноте, обрывая кутикулы. Я думаю о том, как Грейс просит у Бога прощения. Но за что? Бог прощает, только если ты жалеешь о сделанном, а Грейс никогда ни о чем не жалеет. Она никогда не думает, что поступила неправильно.
Грейс, Корделия и Кэрол идут впереди, я отстаю от них на целый квартал. Сегодня они не разрешают мне идти с ними, потому что я не слушалась, но и не разрешают мне слишком сильно отставать. Я шагаю в такт песне «Мы – веселая компашка». У меня в мозгах пустота – ничего, кроме этих слов. Я иду, опустив голову, разглядывая тротуар и водосточную канаву – нет ли там серебряной бумаги от сигарет. Хотя я давно уже не собираю серебряную бумагу. Я знаю, что ничего ценного с ней не сделаешь.
Я вижу лист бумаги с цветной картинкой. Поднимаю его. Я знаю, кто там нарисован: это Дева Мария. Эта бумажка – из школы Богоматери Неустанной Помощи. «Ссаные помочи». Дева Мария – в длинном голубом одеянии, под которым совсем не видно ее ног. На голове у нее белое покрывало, а поверх него – корона и желтый нимб, из которого торчат лучи света, как гвозди. Она улыбается печально, разочарованно; руки распростерты, словно она приглашает гостей, а сердце – снаружи, и в него воткнуто семь мечей. Во всяком случае, это выглядит как мечи. Сердце большое, красное и гладкое, как атласная подушечка для булавок или валентинка. Под картинкой написано: «Семь скорбей».
Дева Мария иногда мелькает в газете, которую нам выдают в воскресной школе, но ее не изображают в короне или с сердцем вроде подушечки для булавок, и ее никогда не увидишь саму по себе. Она всегда служит фоном. Ее не очень-то и восхваляют, разве что на Рождество, да и то главную роль в это время играет младенец Иисус. Когда миссис Смиитт и тетя Милдред говорят о католиках – это иногда случается за воскресным обедом, – то неизменно отзываются о них с презрением. Католики молятся статуям и пьют за причастием настоящее вино, а не виноградный сок. «Они поклоняются папе римскому», – говорят Смиитты. Или: «Они поклоняются Деве Марии». Словно это что-то ужасно плохое.
Я внимательно смотрю на картинку. Но я знаю, что оставить ее себе – опасно, и я ее выбрасываю. Это верное решение – те трое уже остановились, ждут, чтобы я их догнала. Любой мой поступок, за исключением ходьбы, привлекает их внимание.
– Что это ты сейчас подобрала? – спрашивает Корделия.
– Бумагу.
– Какую еще бумагу?
– Просто бумагу. Газету из воскресной школы.
– Зачем ты ее подобрала?
Когда-то я бы обдумала этот вопрос и постаралась ответить правдиво. Теперь я говорю:
– Не знаю.
Это единственный возможный ответ, который не приведет к насмешкам или дальнейшему допросу.
– Что ты с ней сделала?
– Выбросила.
– Не подбирай предметы на улице, – говорит Корделия. – На них микробы.
На этом она оставляет меня в покое.
Я решаю делать нечто опасное, бунтарское, возможно, даже кощунственное. Раз я больше не могу молиться Богу, я буду молиться Деве Марии. Это решение меня пугает, словно я собираюсь что-то украсть. Сердце бьется сильней, руки холодеют. Я чувствую, что обязательно попадусь.
Я решаю, что надо встать на колени. В церкви Смииттов мы не встаем на колени, но мне известно, что у католиков есть такое обыкновение. Я опускаюсь на колени рядом с кроватью и складываю руки, как дети на рождественских открытках, только на мне пижама в синюю полоску, а те дети всегда в ночных рубашках. Я закрываю глаза и стараюсь думать о Деве Марии. Я хочу, чтобы она мне помогла или, по крайней мере, подала знак, что слышит меня. Но я не знаю, что сказать. Меня никогда не учили к ней обращаться.
Я пробую представить, как бы она выглядела, если бы я встретила ее на улице: во что она была бы одета – по-современному, наподобие моей матери, или в это голубое платье с короной, и если в голубое платье – то собралась бы толпа на нее поглазеть? Может, люди решили бы, что она только что играла в рождественской пьесе. Но если у нее снаружи сердце, пронзенное мечами, это просто так не объяснишь. Я пытаюсь придумать, что бы я ей сказала. Но она уже знает. Она знает, как я несчастна.




























