444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Маргарет Этвуд » Кошачий глаз » Текст книги (страница 17)
Кошачий глаз
  • Текст добавлен: 12 августа 2026, 10:30

Текст книги "Кошачий глаз"


Автор книги: Маргарет Этвуд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)

X. Рисование с натуры

47

Есть несколько видов расстройства памяти. Иногда человек забывает существительные. Или числительные. Бывают и более сложные амнезии. При одной полностью теряешь свое прошлое; начинаешь с нуля, учишься завязывать шнурки, есть вилкой, читать, петь. Тебя знакомят с твоими родственниками и друзьями, словно вы никогда не встречались; тебе дается еще один шанс – это лучше, чем прощение, потому что можно начать с полной невиновности. При другой форме амнезии сохраняешь память о давнем прошлом, но теряешь настоящее. Не помнишь, что случилось пять минут назад. Если человек, которого ты знаешь всю жизнь, выходит из комнаты и возвращается, ты приветствуешь его, как после двадцатилетней разлуки; рыдаешь без конца от облегчения и радости, словно он восстал из мертвых.

Порой я гадаю, какой вид амнезии постигнет меня. Потому что знаю: какой-то непременно постигнет.

Много лет подряд я хотела стать старше. И вот – стала.

Я сижу в суровом ультрачерном интерьере «Квази», пью красное вино и смотрю через окно на улицу. За стеклом проплывает Корделия; растворяется и вновь собирается из частей, превращаясь в кого-то другого. Я опять обозналась.

Зачем ее так назвали? Такой груз подвесили девочке на шею. «Сердце луны» или «драгоценный камень моря», смотря на каком языке. Третья сестра, единственная, что говорила правду. Упрямая, отвергнутая, неуслышанная. Будь ее имя Джейн – может, и ее жизнь сложилась бы по-другому?

Меня мать назвала в честь своей лучшей подруги, как тогда было принято. Элейн. Когда-то мне казалось, что это имя звучит слишком жалобно. Я предпочла бы что-нибудь более определенное, односложное: Дот или Пэт, будто ногу твердо поставили на землю. В таком имени трудно ошибиться. В нем нет ничего водянистого. Но со временем имя «Элейн» затвердело, схватилось вокруг меня. Сейчас оно кажется мне прочным, но гибким, как разношенная перчатка.

Здесь изобилует неочерный цвет – кожа, блестящий винил. На этот раз я пришла подготовленной: в черной водолазке и черном плаще с капюшоном. Но текстура у меня все равно не та. И возраст: тут одни двенадцатилетки. Это Джон предложил сюда пойти. На него похоже: цепляться за доску для сёрфинга до тех пор, пока ее не перевернет новейшей набежавшей волной.

У него всегда был пунктик: опаздывать, демонстрируя, что у него множество дел и все они важнее меня. Сегодня – не исключение. Он впархивает на полчаса позже условленного. Правда, на этот раз он извиняется. Неужели чему-то научился? Или новая жена выдрессировала? Смешно, что я до сих пор называю ее новой.

– Ничего страшного, я сделала на это поправку. Я рада, что тебе разрешили выйти поиграть. – Это небольшой пробный пинок в сторону жены.

– Пообедать с тобой – это не игрушки, – ухмыляется он.

Он прекрасно понял, что я хотела сказать. Мы разглядываем друг друга. За четыре года у него прибавилось морщин, бакенбарды и усы еще сильней поседели.

– Не говори ничего про лысину.

– Какую лысину? – Я даю понять, что закрою глаза на его увядание, если он закроет глаза на моё. Этот намек он тоже ловит.

– Ты выглядишь хорошо как никогда. Тебе идет на пользу, когда твои картины раскупаются.

– А как же. Это всяко лучше, чем лизать задницы и кромсать женские тела для дешевых ужастиков.

Когда-то на этом мы сцепились бы до крови, но, похоже, он смирился со своей жизненной участью.

– Если проживу достаточно долго, то уже не я буду лизать, а мне. Со времен взрывающегося глазного яблока меня обожают. Сейчас я весь в чужих слюнях, с головы до ног.

Здесь открывается простор для сексуальных намеков, но я пас. Вместо этого я думаю, что он прав: мы, какие ни на есть, стали истеблишментом в искусстве. Во всяком случае, так это выглядит со стороны. Когда-то мои друзья и знакомые кончали самоубийством, разбивались на мотоцикле или уходили иной безвременной смертью. Теперь это болезни: сердечные приступы, рак. Измены тела. Миром заправляют люди моих лет, мужчины моих лет, лысеющие, одолеваемые болячками, и это меня пугает. Когда мировые лидеры были старше меня, я могла верить в их мудрость. Могла надеяться, что они выше злобы, гнева и потребности в любви. Но теперь-то я знаю. Я гляжу на фото в газетах и журналах и думаю: какие похоти, какие фурии движут этими людьми?

– А как твоя настоящая работа? – я иду на мировую, даю ему понять, что все еще воспринимаю его всерьез.

Это ему неприятно:

– Неплохо. Но в последнее время я ею не очень-то занимался.

Мы молчим, думая о том, чего не успеваем сделать. У нас осталось совсем немного времени, чтобы стать теми, кем мы когда-то хотели стать. Джон подавал надежды. Но теперь лучше об этом не говорить. Надежды – товар с ограниченным сроком хранения.

Мы говорим о Саре – легко и без соперничества, будто мы ее дядя и тетя. Мы говорим о моей выставке.

– Ты, наверно, видел, как меня растоптали в газете.

– А тебя растоптали? – спрашивает он.

– Я сама виновата. Нагрубила интервьюерше, – говорю я, пытаясь изобразить раскаяние. – Я уже начала превращаться в сварливую старую ведьму.

– Иначе я был бы в тебе разочарован. Пускай журналисты попотеют, им за это платят.

Мы оба смеемся. Он меня знает. И знает, какой какашкой я могу быть.

Я смотрю на него с ностальгией, которую, по слухам, питают мужчины к войне, к боевым товарищам. Я думаю: когда-то я швыряла в этого человека разными вещами. Я швырнула в него стеклянной пепельницей, дешевой, причем она не разбилась. Я швырнула ботинок (его) и сумочку (мою), даже не закрыв ее, так что Джона осыпало дождем ключей и мелочи. Самым тяжелым случаем оказался переносной телевизор: я залезла на кровать и швырнула его в Джона, предварительно раскачавшись на пружинах матраса. Правда, отпустив телевизор, я тут же подумала: «Господи, только бы он увернулся!» Когда-то я думала, что способна убить Джона. Сегодня я лишь слегка сожалею, что мы не были с друг другом более цивилизованны. И все равно меня это изумляет: взрыв, тормоза слетают, обломки в гамме техниколор. Изумительно, мучительно и почти смертельно.

Теперь, когда я в безопасности от него, а он от меня, я могу вспоминать его с нежностью и даже в деталях, чего нельзя сказать о некоторых других мужчинах. Старые любовники, как старые фотографии, выцветают постепенно, будто погруженные в кислоту: сперва исчезают прыщи и родинки, потом тени, потом сами лица, и наконец не остается ничего, кроме общих очертаний. Что останется, когда мне будет семьдесят? Ничего от барочного экстаза, от гротескного влечения. Одно-два слова, зависшие во внутренней пустоте. Может, палец ноги, ноздря или усы еще будут плавать, как завиток водоросли, среди других обломков кораблекрушения.

Напротив меня, по ту сторону черного, как ночь, столика Джон, хоть и съежившийся отчасти, все еще движется и живет. Во мне шевелится узкий серпик боли, тоски: «Не уходи! Еще не время! Побудь со мной!» Будет глупо, как всегда, открыть ему мою сентиментальность, мою слабость.

Нам приносят что-то приблизительно тайское: сочную, пряную курицу, салат из экзотической растительности – красные листья с фиолетовыми искрами. Цветная пища. Так теперь едят – во всяком случае, те, кто ест в подобных заведениях; Торонто перестал быть городом тушеной говядины и переваренных овощей. Я помню, как впервые попробовала авокадо. Мне было двадцать два. Совсем как мой отец с его оркестром. Но сейчас я из духа противоречия скучаю по десертам времен своего детства, лакомствам военных лет – простым, недорогим и пресным: тапиоковой каше с желатинистыми шариками, похожими на рыбьи глаза, карамельному пудингу «Джелл-О», сычужному творогу. Творог делали, сквашивая молоко белыми таблетками, которые продавались в железной трубочке, и подавали с ложкой виноградного варенья. Думаю, такого уже давно никто не готовит.

Джон заказал целую бутылку вина – что там мелочиться по одному стакану. Это тень его прежнего фанфаронства, павлиньего хвоста, и меня она радует.

– Как там твоя жена? – спрашиваю я.

– О, – он опускает взгляд, – мы с Мэри-Джин решили пожить отдельно.

Это, возможно, объясняет появление травяного чая: тайные происки молодого, травоядного существа.

– Небось, завел себе молоденькую штучку. Они теперь говорят «а он такой» вместо «а он говорит», ты заметил?

– Вообще-то это Мэри-Джин от меня ушла.

– Мне очень жаль, – отвечаю я. Мне действительно тут же становится его жаль, я негодую – как она смела с ним так обойтись, холодная бесчувственная стерва. Я встаю на его сторону, несмотря на то, что много лет назад сама поступила точно так же.

– Наверно, я отчасти виноват. – Раньше он ни за что не признал бы ничего подобного. – Она сказала, что не смогла до меня достучаться.

Я уверена, она не только это сказала. Он что-то потерял: какую-то иллюзию, без которой, как я когда-то думала, не мог обойтись. Он осознал, что и ему ничто человеческое не чуждо. Или он ломает комедию ради меня, желая показать, что идет в ногу со временем? Может быть, не стоило убеждать мужчин, что они тоже люди. Это лишь выбило их из колеи. Сделало их хитрей, коварней, увертливей, их стало труднее видеть насквозь.

– Если бы ты не вел себя как чокнутый, может, все и получилось бы. У нас с тобой, в смысле.

Это его подхлестывает.

– Кто чокнутый? – он опять ухмыляется. – Скажи, кто кого тогда отвез в больницу?

– Если бы не ты, меня не надо было бы никуда везти.

– Это несправедливо, сама же знаешь.

– Ты прав. Это несправедливо. Я рада, что ты тогда отвез меня в больницу.

Прощать мужчин неизмеримо легче, чем женщин.

– Я тебя провожу, – говорит он, когда мы выходим на улицу. Мне это было бы приятно. Мы с ним так хорошо ладим – теперь, когда нам нечего делить. Я понимаю, почему тогда в него влюбилась. Но сейчас у меня нет на это сил.

– Ничего, – я не хочу признаваться, что сама не знаю, куда иду. – Спасибо за студию. Свистни, если тебе понадобится оттуда что-нибудь забрать.

Я знаю, он не придет, пока я тут – для нас все еще слишком неловко и опасно оказаться вместе за дверью, которая запирается.

– Может, потом как-нибудь выпьем вместе, – говорит он.

– Может.

Расставшись с Джоном, я иду на восток по Куин-стрит, мимо уличных торговцев, продающих футболки с игривыми надписями, мимо витрин с атласными трусиками и поясами для чулок. Я думаю о картине – уже много лет прошло с тех пор, как я ее написала. Она называлась «Падающие женщины». Тогда многие мои картины зародились благодаря тому, что я неправильно понимала некоторые слова.

На этой картине не было мужчин, но она была про мужчин – тех, из-за которых женщины падают. Я не приписывала этим мужчинам никаких намерений. Они были как погода – безличны. Они просто промачивали тебя до нитки или шарахали ударом, как молния, и неслись дальше, бездумные, как метель. Некоторые были как камни – ряд острых, скользких камней с зазубренными краями. Можно осторожно пробираться меж ними, глядя себе под ноги, но если поскользнешься, то упадешь и поранишься, и не будет никакого смысла винить в этом камни.

Вот, видимо, что означает выражение «падшие женщины». Это женщины, которые упали на мужчин и поранились. В этих словах есть намек на движение сверху вниз, против твоей воли, но не по воле другого человека. Падшие женщины – это не те, которых стянули вниз или столкнули. Они просто упали. Конечно, была еще история Евы и грехопадения; но в ней никто не падал, в ней только ели, как в большинстве сказок для детей.

На картине «Падающие женщины» были изображены женщины, числом три, которые как бы в результате несчастного случая падали с моста – юбки раздуты в колокола потоком воздуха, волосы струятся вверх. Они падали на мужчин, зазубренных, темных и бездумных, незримо подстерегающих далеко внизу.

48

Я смотрю на голую женщину. Нарисованную, ее назвали бы обнаженной, но она живая. Это первая виденная мною в жизни голая женщина, если не считать меня самой в зеркале. Девочки в школе переодевались на физкультуру, не снимая белья, а это совсем другое. И женщины в эластичных цельных купальниках с лайкрой и оберегающей скромность юбочкой на рекламных объявлениях – не то же самое.

Впрочем, даже эта женщина не совсем голая: на левое бедро у нее накинута простыня, и конец простыни пропущен между ногами – лобковых волос не видно. Она сидит на табуретке, и сплющенные ягодицы выпирают в стороны. Плотная спина сгорблена, правая нога перекрещивает левую у колена, правый локоть опирается о правое колено, левая рука отведена назад и опирается кистью о табуретку. Глаза у женщины скучающие, голова опущена – так ей велели сидеть. Похоже, ей неудобно, все тело затекло, и еще ей холодно: я вижу мурашки у нее на плечах. У нее толстая шея. Волосы – короткие, курчавые, рыжие с темными корнями, и я подозреваю, что она жует жвачку: время от времени она украдкой, медленно двигает челюсть вбок. Ей запретили шевелиться.

Я пытаюсь рисовать эту женщину угольной палочкой. Я стремлюсь к текучести линий. Так наш преподаватель посадил эту женщину: чтоб была текучесть линий. Я бы охотнее рисовала твердым карандашом: уголь попадает мне на пальцы и размазывается, и им очень трудно рисовать волосы. И еще эта женщина меня пугает. В ней очень много плоти, особенно ниже талии; на животе складки, груди обвислые, с огромными темными сосками. Резкий свет флюоресцентных ламп, падающий на женщину сверху вниз, превращает ее глазницы в провалы и подчеркивает линии, идущие от носа к подбородку; но тело такое массивное, что кажется – голова приставлена задним числом. Женщина некрасива, и мне страшно, что я тоже стану такой.

Я на вечерних занятиях. Предмет называется «Рисование с натуры». Занятия проходят по вторникам в Торонтовском колледже искусств, в большой голой мастерской, за которой – сугубо утилитарная лестница, за ней лежит Маккол-стрит, потом Куин-стрит с трамвайными рельсами и пьяницами, а дальше – весь унылый город Торонто, похожий на скопление ящиков. Нас в мастерской двенадцать, у каждого вселяющий надежды, почти неначатый альбом бристольского картона и черные от угля пальцы: две женщины постарше, восемь молодых людей, девушка моего возраста и я. Я не учусь в колледже искусств, но даже те, кто здесь не учится, могут записаться на курс при определенных условиях. Условие заключается в том, что надо убедить преподавателя в серьезности своих намерений. Впрочем, сколько я продержусь – неясно.

Преподавателя зовут мистер Хрбик. Ему лет тридцать пять, у него густые темные курчавые волосы, усы, орлиный нос и глаза почти лиловые, как ягоды шелковицы. У него есть привычка пристально смотреть на ученика – молча и, кажется, даже не мигая.

Именно глаза я заметила первыми, когда пришла на собеседование. Он сидел в крохотном, заваленном бумагами кабинете в здании колледжа, откинувшись на стуле и жуя конец карандаша. Увидев меня, он отложил карандаш.

– Сколько вам лет? – спросил он.

– Семнадцать. Почти восемнадцать.

– Ах, – он вздохнул, будто услышав плохую новость. – И что вы сотворили?

Мне показалось, он меня в чем-то обвиняет. Но тут я поняла, что он имеет в виду: я должна была принести нечто, называемое «портфолио недавних работ», то есть картин, чтобы он мог понять, хорошо ли я рисую. Но у меня было совсем мало работ. Практически единственное мое соприкосновение с искусством имело место в девятом классе, на уроках по художественной культуре, когда нам крутили «Лунную сонату» и мы должны были иллюстрировать ее волнистыми цветными линиями. Иногда мы рисовали тюльпаны в вазе. Я никогда в жизни не бывала в картинной галерее. Правда, однажды я прочитала в журнале «Лайф» статью про Пикассо.

Прошлым летом я устроилась горничной в дом отдыха в Маскоке – застилать кровати и мыть туалеты, чтобы подработать – и купила в местной сувенирной лавке набор для масляной живописи. Названия красок на маленьких тюбиках звучали для меня как пароль и отзыв: «Кобальтовый синий», «Жженая умбра», «Малиновый краплак». В свободное время я шла с этим набором вдоль берега озера и садилась спиной к дереву. Сосновые иглы кололи меня снизу, комары клубились вокруг, а я смотрела на плоскую воду цвета листового железа – по ней двигались моторные лодки лакированного красного дерева с флажками на корме. В этих лодках иногда катались другие горничные – из тех, что ходили на запретные вечеринки в номера к отдыхающим, пили там виски с имбирным элем из бумажных стаканчиков и, по слухам, ни в чем не отказывали. Иногда в прачечной, над сложенным постельным бельем, происходили ссоры со слезами.

Я не знала, как писать маслом или даже что писать, но знала, что надо начать. Через некоторое время я изобразила пивную бутылку без этикетки, дерево в форме поломанного венчика для взбивания и несколько расплывчатых скал цвета грязи с яростно-синим озером на заднем плане. И еще закат, который вышел похожим на пролитое непонятно что.

Я извлекла все это из черной папки, в которой принесла работы. Мистер Хрбик нахмурился, покрутил карандаш и ничего не сказал. Я была обескуражена и благоговела перед ним, потому что он обладал властью – он мог не дать мне хода. Я видела, что он счел мои картины плохими. Они и были плохие.

– Что-нибудь еще? – спросил он. – Рисунки?

С отчаяния я включила в «портфолио» свои старые рисунки со времен занятий биологией, сделанные твердым карандашом и раскрашенные. Я знала, что рисую лучше, чем пишу маслом, я дольше этим занимаюсь. Терять мне было нечего. Я вытащила рисунки.

– Как вы это назвали? – спросил он, держа рисунок вверх ногами.

– Это внутренности червя, – ответила я.

Он вроде бы не удивился.

– Это?

– Планария. Окрашенное сечение.

– А это?

– Репродуктивная система лягушки. Самца, – уточнила я.

Мистер Хрбик уставился на меня блестящими лиловыми глазами:

– Почему вы хотите попасть на курс?

– Меня больше никуда не берут, – я поняла, как провально звучу. – Это моя единственная надежда. Я не знаю больше никого, кто стал бы меня учить.

– А почему вы хотите учиться?

– Не знаю, – ответила я.

Мистер Хрбик снова взял карандаш и сунул его в угол рта, как сигарету. Потом опять вытащил. Накрутил волосы на пальцы.

– Вы – совершеннейший дилетант. Но иногда это лучше. Мы можем начать с ничего. – Он впервые улыбнулся мне. У него были неровные зубы. – Посмотрим, что мы сможем из вас сделать.

Мистер Хрбик расхаживает по мастерской. Он разочаровался во всех нас, включая натурщицу – она бесит его тем, что тайком жует жвачку.

– Сидите смирно! – говорит он ей, дергая себя за волосы. – Довольно жвачки!

Натурщица злобно смотрит на него и сжимает челюсти. Он берет ее за руки и за голову, лицо которой мрачно, и придает всему этому нужную позу, будто имеет дело с манекеном.

– Попробуем еще раз.

Он ходит взад-вперед, заглядывая нам через плечо и что-то бурча, а мастерская полнится песчаным шершавым шорохом угля по бумаге.

– Нет, нет! – говорит мистер Хрбик юноше. – Это тело.

Он произносит «тэло».

– Это не автомобиль. Думайте о пальцах, ласкающих эту плоть, о руке, которая проводит по ней. Вы должны быть тактильны.

Я пытаюсь думать так, как он говорит, но меня передергивает. У меня нет никакого желания проводить рукой по телу этой женщины, по коже, покрытой мурашками.

Одной из женщин постарше он говорит:

– Нам не нужно хорошенькое. Тэло не хорошенькое, как цветок. Рисуйте то, что есть.

Он останавливается у меня за спиной, я сжимаюсь и жду.

– Мы не медицинский учебник делаем, – говорит он мне. – У вас получился труп, а не женщина.

Он произносит «жэншина».

Я смотрю на то, что у меня вышло. Мистер Хрбик прав. Я старательна и точна, но я нарисовала бутылку в форме человеческого тела – инертную, безжизненную. Мужество, которое привело меня сюда, испаряется. Я бездарна.

Но в конце занятия, когда модель неловко поднялась на затекшие ноги, вцепилась в простыню и поплелась одеваться, когда я убираю уголь, мистер Хрбик подходит и становится рядом. Я вырываю из альбома сегодняшние рисунки, намереваясь их скомкать, но он быстро накрывает мою руку своей.

– Сохраните их.

– Зачем? Они никуда не годятся.

– Позже вы посмотрите на них и увидите, какой большой путь прошли. Вы очень хорошо рисуете предметы. Но вы пока не умеете рисовать жизнь. Бог сначала создал тэло из грязи, а потом вдохнул в него душу. Необходимо и то, и другое. Грязь и душа. – Он кратко улыбается и сжимает мне плечо. – Необходима страсть.

Я растерянно смотрю на него. Его слова нарушают все границы: у нас о телах говорят лишь при обсуждении болезней, о душах – только в церкви, о страсти – лишь когда имеют в виду секс. Но мистер Хрбик – иностранец и, конечно, не может этого знать.

– Вы незаконченная жэншина, – добавляет он, понизив голос, – но здесь вы будете закончены.

Он не знает, что «законченный» – то же самое, что «отъявленный». Он хочет меня подбодрить.

49

Я сижу в затемненной аудитории в подвале Королевского музея Онтарио, откинувшись на царапучий плюш жесткого сиденья, и обоняю пыль, затхлость, несвежую обивку и сладковатую пудру прочих студенток. Я чувствую: глаза у меня становятся все круглее и круглее, зрачки расширяются, как у совы. Я уже час гляжу на слайды – пожелтевшие, иногда не в фокусе, – на которых изображены белые мраморные женщины с плоскими макушками. На их головы опираются каменные архитравы, с виду очень тяжелые; неудивительно, что у женщин плоские макушки. Эти мраморные женщины зовутся кариатидами – первоначально так назывались жрицы храма Артемиды в Карии. Ныне они уже не жрицы, а лишь архитектурные украшения, играющие по совместительству роль несущих колонн.

Нам показывают и множество слайдов с колоннами – разных видов и разных периодов: дорические, ионические, коринфские. Дорические – самые прочные и простые, коринфские – самые легкие и богаче всех украшенные: рядами листьев аканфа, переходящими в грациозные волюты и спирали. Длинная указка высовывается из темноты рядом с экраном, опускается на волюты и спирали, показывая, кто из них кто. Потом эти слова понадобятся мне – я должна переварить их и изрыгнуть на экзамене, так что я стараюсь записывать, пригибаюсь низко к блокноту, чтобы видеть, что пишу. Теперь я много времени провожу, записывая непонятные слова в темноте.

Я надеюсь, что через месяц, когда мы перейдем от греков и римлян к Средневековью и Ренессансу, мне станет проще. Слово «классический» для меня стало означать «выбеленный временем и слегка побитый». У большинства греческих и римских творений не хватает частей тела, и тотальная безрукость, безногость и безносость, не говоря уже об отломанных пенисах, начинает мне надоедать. И еще серость и белизна, хотя я, к своему удивлению, узнала, что большинство мраморных статуй было раскрашено в яркие цвета – желтые волосы, голубые глаза, телесного цвета кожа. Иногда их одевали в настоящую одежду, как кукол.

Этот курс – обзорный. Он должен сориентировать нас по эпохам для подготовки к другим, более специализированным курсам. Это часть программы по археологии и истории искусств в университете Торонто – единственный дозволенный путь, который пролегает где-то рядом с живописью. И еще – единственный, который я могу себе позволить: я заработала стипендию на обучение в университете. Впрочем, родители ничего иного от меня и не ожидали. «Ты обязана использовать мозги, которые достались тебе от Бога», – часто говорит мой отец, хотя мы оба знаем, что на самом деле этот дар у меня от него. Если я уйду из университета, потеряю стипендию, он не видит возможности оплатить мне какое-либо другое обучение.

Когда я сообщила родителям, что не хочу идти в биологию, а намерена стать художницей, они встревожились. Мать сказала, что если я по-настоящему хочу этим заниматься, то хорошо, но их с отцом волнует, чем я буду зарабатывать себе на жизнь. Искусство – это не способ заработка. Это приемлемое хобби, все равно что клеить фигурки из ракушек или резать по дереву. Но когда я пошла учиться археологии и истории искусств, родители успокоились: я всегда могу переключиться на археологию и что-нибудь копать – это более серьезное занятие.

В самом худшем случае я получу университетский диплом, а имея диплом, можно преподавать. Меня, впрочем, такая перспектива не радует: я вспоминаю мисс Крейтон, учительницу искусствоведения в Бёрнемской школе, пухлую и затюканную, которую мальчишки – те, что в коже и бриолине, – периодически запирали в чулане для рисовальных припасов.

Одна подруга моей матери говорит ей, что искусством всегда можно заниматься дома, в свободное время.

Все прочие учащиеся на факультете археологии и истории искусств – девушки, за исключением одного юноши. Аналогично, все преподаватели – мужчины, за исключением одной женщины. Единственный студент и единственная преподавательница считаются странными: у первого какая-то кожная болезнь, у второй – заикание на нервной почве. Ни одна из студенток не намерена стать художницей: все они хотят преподавать рисование старшеклассникам, только одна собирается быть куратором в галерее. Некоторые на вопрос о будущем отвечают туманно – это значит, они надеются выйти замуж до того, как придется выбирать то или иное занятие.

Ходят они в кашемировых гарнитурах, пальто верблюжьей шерсти, добротных твидовых юбках и жемчужных серьгах-гвоздиках. Туфли у них на аккуратном среднем каблуке. Они носят приталенные блузки, джемперы или жилетки с юбкой и пуговицами в тон. Я тоже такое ношу, я стараюсь слиться с фоном. В перерывах между лекциями я пью кофе и ем пончики в компании других студенток, сидя в различных общих комнатах, столовых и кофейнях. Слизывая сахар с пальцев, девушки обсуждают моду или мальчиков, с которыми гуляют. Две уже обручены. Глаза у них во время этих бесед затуманиваются, словно набухают слезой, или подергиваются пленкой, – кажется, что их очень легко обидеть или ранить, как слепых новорожденных котят; но еще они хитры, себе на уме, исполнены жадности и коварства.

Мне в их обществе неловко, будто я прокралась сюда под ложным предлогом. Мистеру Хрбику и тактильному отношению к телу не место в археологии и истории искусств; мои жалкие попытки рисовать голых женщин будут восприняты здесь как напрасная трата времени. Искусство уже создано – где-то в другом месте. Нам осталось только его вызубрить. Рисование с натуры было бы сочтено претенциозным и смешным занятием.

Но оно – мой спасательный круг, моя настоящая жизнь. Я начинаю вычеркивать все, что с ним несовместимо, отсекая от себя лишнее. Я сделала ошибку, придя на первое занятие в клетчатом сарафане и белой блузке с закругленным воротничком. Но я быстро учусь. Я переключаюсь на то, что носят мальчики и вторая девушка – черные водолазки и джинсы. Это не мимикрия, как другая моя одежда; это – заявление о том, на чьей я стороне, и со временем я набираюсь храбрости ходить в этом даже днем, на занятия в университете; кроме джинсов, которые в университете никто не носит – вместо них я надеваю черные юбки. Я отращиваю челку, отрезанную в школе, и закалываю волосы назад, надеясь придать себе суровый вид. Университетские девушки в кашемирах и жемчугах шутят про богемных битников и начинают меня сторониться.

Две женщины на курсах рисования тоже замечают, как я преобразилась.

– Кто умер? – спрашивают они. Их зовут Бэбс и Марджори, и они профессиональные художницы, портретистки. Бэбс рисует детей, а Марджори – собаковладельцев с собаками. Курс рисования с натуры они берут, по их словам, чтобы освежить свои знания. Сами они ходят не в водолазках, но в халатах, как беременные. Друг друга они зовут «девочка», пронзительными голосами комментируют работы друг друга и курят в туалете, словно им это запрещено. Они ровесницы моей матери, и мне ужасно стыдно сидеть в одной комнате с ними и голой натурщицей. В то же время я считаю их несколько вульгарными. Впрочем, они мне напоминают не столько мать, сколько нашу соседку миссис Файнштейн.

Миссис Файнштейн в последнее время носит приталенные красные костюмы и задорные шляпки-таблетки, отделанные красными вишнями в цвет. Она видит меня в новой одежде и разочарована. «Элейн стала похожа на итальянскую вдову, – говорит миссис Файнштейн моей матери. – Она себя запустила. Ужасно жалко. Ей бы хорошую стрижку и чуточку макияжа, и она могла бы быть очень эффектной». Мать передает эти слова мне, улыбаясь, словно они ее смешат, но я знаю – так она выражает беспокойство. Я стала почти неряхой. «Запустить себя» – это очень нелестные слова: так говорят о женщинах постарше, которые располнели и ходят нечесаными, в неопрятной одежде.

Конечно, в этих словах есть доля правды. Я себя запускаю. Ввысь.

50

Я в пивной с другими учащимися курсов, пью десятицентовое разливное пиво. Приходит хамоватый официант, балансируя круглым подносом на одной руке, и плюхает перед нами стаканы – они как обычные стаканы для воды, только с пивом. Пена переливается через край. Мне не очень нравится вкус пива, но я уже научилась его пить. Я даже знаю, что нужно посолить немного сверху, чтобы пена осела.

В этой пивной грязно-красный ковер, убогие черные столы, стулья, обитые пластиком, и плохое освещение. Здесь воняет, как из пепельницы в машине. Другие пивные, в которых мы бываем, ничем не отличаются. Они называются как-нибудь вроде «Ландис-Лейн» или «Таверна “Кленовый лист”», и в них всегда темно, даже днем, потому что им запрещено иметь окна, в которые можно заглянуть с улицы. Это для того, чтобы не совращать малолетних. Я тоже малолетняя, по закону пить можно с двадцати одного года, но у меня ни разу не спрашивают документы. Джон говорит, я так молодо выгляжу, что официанты думают: я не рискнула бы сюда зайти, если бы мне в самом деле было меньше двадцати одного.

Пивные делятся на два зала. «Только для мужчин» – там собираются шумные пьяницы и алкоголики из тех, что пьют спирт для растирания. Там пол посыпан опилками, пахнет пролитым пивом, застарелой мочой и рвотой. Порой оттуда слышатся вопли и звук разбиваемого стекла, а потом два официанта-амбала выводят посетителя за дверь. Он машет руками, нос у него расквашен.

В залах «Для дам с сопровождающими» чище, тише, приятнее, и пахнет лучше. Мужчину туда пустят только в компании женщины, а женщин не пускают в зал «Только для мужчин». Предположительно так сделали для того, чтобы проститутки не приставали к посетителям, а пьяные посетители – к посетительницам. Колин – он из Англии – рассказывает нам о пабах, где есть камины, можно играть в дартс, прогуливаться и даже петь, но в наших пивных ничего из этого не разрешено. Они для того, чтобы пить пиво, и всё. Если будешь слишком много смеяться, тебя могут попросить на выход.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю