Текст книги "Кошачий глаз"
Автор книги: Маргарет Этвуд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Кэрол Кэмпбелл куда-то уезжает, но я этого не замечаю. Я перескакиваю из шестого класса сразу в восьмой, пропустив хронологию английских монархов и кровеносную систему, оставив позади своего бой– френда. Я стригусь. Я давно хотела это сделать. Мне надоели длинные волнистые волосы, которые нужно собирать резинками или заколками, мне надоело быть ребенком. Я с удовлетворением наблюдаю, как волосы падают с меня, словно рассеивается туман, и проступает голова – резче вылепленная, четче очерченная. Я готова идти в старшие классы. Я не прочь пойти туда прямо сейчас.
А пока я готовлюсь к этому, совершая перестановку в своей комнате. Я вычищаю из шкафа старые игрушки, выворачиваю все ящики письменного стола. В глубине ящика я нахожу одинокий стеклянный шарик «кошачий глаз» и несколько старых высохших каштанов. И еще – красную пластиковую сумочку, которую, как я помню, мне когда-то подарили на Рождество. Сумочка детская. Когда я беру ее в руки, в ней что-то гремит; внутри обнаруживается пятицентовик. Я беру его, чтобы потратить, а в сумочку кладу стеклянный шарик. Каштаны я выбрасываю.
Я нахожу свой старый фотоальбом с черными страницами. Я давно не пользуюсь фотоаппаратом, так что и про альбом забыла. В нем подклеены черными треугольничками фотографии, но я совершенно не помню, как их снимала. Например, несколько изображений чего-то вроде больших валунов у озера. И подписи: «Зорька», «Ромашка». Почерк мой, но не помню, чтобы я это писала.
Я уношу находки в подвал и кладу в сундук – место для всех старых вещей, которые не идут на выброс. Там лежит свадебное платье матери, несколько вычурных серебряных столовых приборов, портреты в сепиевых тонах, изображающие неизвестных мне людей, таблички для ведения счета в бридже, украшенные шелковыми кистями, еще довоенные. Тут есть и несколько наших с братом рисунков – его космические корабли с красными и золотыми взрывами, мои хрупкие старомодные девочки. Я с отвращением гляжу на их фартуки и бантики, примитивные лица и руки. Мне неприятно смотреть на вещи из своего детства. Я решаю, что эти рисунки очень неумелые. Что сейчас я рисую гораздо лучше.
За день до начала занятий в новой школе у нас звонит телефон. Это Мамочка Корделии; она хочет поговорить с моей матерью. Я решаю, что у них какие-то скучные взрослые дела, и продолжаю читать газету на полу в гостиной. Но мать, положив трубку, приходит ко мне.
– Элейн, – произносит она. Это что-то необычное: она не часто использует мое имя. Голос у нее серьезный.
Я поднимаю голову от приключений мага Мандрагора. Она смотрит на меня:
– Это звонила мама Корделии. Корделия записалась в твою школу. Ее мама спрашивает, не хотите ли вы ходить в школу и из школы вместе.
– Корделия? – повторяю я. Я не видела ее и не говорила с ней целый год. Она исчезла без следа. Я выбрала именно эту школу, потому что могу ходить туда пешком, а не ездить на автобусе; почему бы не ходить вместе с Корделией? – Хорошо.
– Ты уверена, что тебе этого хочется? – спрашивает мать с некоторым беспокойством. Она не объясняет, с чего вдруг Корделия теперь будет в моей школе, а я не спрашиваю.
– Почему же нет? – говорю я. Я уже соскальзываю в легкомыслие, типичное для этого возраста, но еще я не могу понять, на что мать намекает. Меня попросили оказать Корделии – или ее маме – какую-то мелкую любезность. Моя мать всегда считает, что подобные услуги следует оказывать, когда тебя об этом просят. Что же ее вдруг смутило?
Она не отвечает. Вместо этого она зависает. Я возобновляю чтение комикса.
– Так я позвоню ее маме, или ты хочешь сама поговорить с Корделией?
– Позвони ты, – говорю я. И добавляю: – Пожалуйста.
У меня сейчас нет особого желания говорить с Корделией.
Наутро я захожу за ней – для меня это по дороге в школу. Дверь открывается, в проеме стоит Корделия, но она изменилась. Она уже не длинная, не поджарая; она отрастила полноразмерную грудь, прибавила в бедрах, лицо тоже как-то отяжелело. У нее уже не прическа «паж», а длинные волосы. Они собраны в хвост резинкой, к которой приделаны маленькие белые тряпочные ландыши на проволоке. В челке высветлена прядь перекисью водорода. Губная помада у нее оранжевая, и лак на ногтях тоже оранжевый. Я пользуюсь бледно-розовой помадой. При виде Корделии я понимаю, что не выгляжу как подросток – я выгляжу как маленькая девочка, одетая подростком. Я до сих пор худая и плоская. Мне страшно хочется быть старше.
Мы идем в школу вместе, сперва почти молча. Мимо заправки, мимо похоронного бюро, потом с милю вдоль полосы магазинов, универмага «Вулворт», аптеки «I.D.A.», лавки зеленщика, скобяной лавки – все они располагаются в двухэтажных зданиях желтого кирпича с плоскими крышами. Мы прижимаем к груди стопки учебников, и пышные хлопчатобумажные юбки шуршат вокруг голых ног. Сейчас, в конце лета, все газоны тускло-зеленые или желтые, истоптанные.
Я предполагала, что Корделия будет на класс старше меня. Оказывается, нет, она со мной сравнялась. Ее исключили из школы Святого Себастьяна за то, что она пририсовала пенис летучей мыши. Во всяком случае, так она рассказывает. Она говорит, что на доске в классе была нарисована летучая мышь с развернутыми крыльями и маленьким бугорком между ног. И когда учитель вышел из класса, Корделия подошла к доске, стерла бугорок и нарисовала другой, побольше и подлиннее – «не так уж намного больше» – и тут учитель вернулся и поймал ее с поличным.
– И это все? – спрашиваю я.
Не совсем. Еще она аккуратно подписала под бугорком: «Мистер Малдер». Малдером звали учителя.
Наверняка она еще что-то натворила, но рассказывает только об этом. И, подумав, добавляет, что ее к тому же оставили на второй год.
– Я была слишком маленькая для этой программы, – говорит она. Это звучит так, словно она повторяет чужие слова, вероятнее всего – слова своей матери. – Мне было всего двенадцать лет. Не следовало переводить меня через класс.
Сейчас ей тринадцать лет. Мне двенадцать. Меня тоже перевели через класс. Я гадаю, не случится ли и со мной то же – вдруг я тоже начну пририсовывать пенисы летучим мышам и останусь на второй год.
39
Школа, в которую мы ходим, называется Бёрнемская. Она построена недавно – прямоугольная, с плоской крышей, ничем не украшенная, невыразительная, похожая на фабрику. Это последняя мода в современной архитектуре. Внутри – длинные коридоры с пестрыми полами из какого-то материала, похожего на гранит, но не гранита. Желтоватые стены уставлены темно-зелеными шкафчиками. В школе есть актовый зал и система громкого оповещения.
Каждое утро нас оповещают по этой системе. Сначала идет чтение Писания и молитвы. Я склоняю голову во время молитв, но молиться отказываюсь, сама не зная почему. Затем директор рассказывает о ближайших мероприятиях, а также напоминает, чтобы мы не бросали на пол обертки от жвачки и не любезничали в коридорах, как супруги со стажем. Директор – мистер Маклеод, но все зовут его «Железный Купол» за лысое темя. Он шотландец. У Бёрнемской школы есть собственная тартановая расцветка, школьный герб с чертополохом и парой ножей, таких, какие шотландцы носят в гетрах, и девиз на гэльском языке. Всё это – тартан, герб, девиз и официальные цвета школы – принадлежит клану, к которому относится сам мистер Маклеод.
В вестибюле рядом с портретом королевы висит портрет леди Флоры Маклеод и двух ее внуков, играющих на волынке, на фоне Данвеганского замка. Нас призывают считать этот замок своим родовым обиталищем, а леди Флору – своей духовной водительницей. На пении мы разучиваем песню о лодке, идущей на Скай – про Красавчика Принца Чарли и про то, как он бежал от англичан, которые хотели его убить. Мы учим наизусть «Вы, кого водили в бой…»[7]7
«Вы, кого водили в бой Брюс, Уоллес за собой…» – патриотическая шотландская песня (1793), текст которой написан Робертом Бернсом. Веками служила неофициальным гимном Шотландии. Цитируется по переводу С. Маршака.
[Закрыть] и стихи про мышь[8]8
Имеется в виду стихотворение Роберта Бернса «Полевой мыши, гнездо которой разорено моим плугом».
[Закрыть], которые часто вызывают хихиканье, так как в них встречается слово «грудь». Я еще никогда не ходила в старшие классы, поэтому шотландский колорит воспринимаю как должное. Он слегка затушевывает чуждость малочисленных армян, греков и китайцев, учащихся в нашей школе, – мы все одинаково утопаем в море тартана.
Я очень мало кого знаю здесь, и Корделия тоже. Когда я заканчивала среднюю школу, в моем классе было всего восемь человек, а у Корделии – четыре. Так что школа для нас полна незнакомцев. Кроме того, мы в разных параллелях, а значит, даже не можем поддержать друг друга морально.
Я самая маленькая в классе. Этого следовало ожидать, так как я еще и самая младшая. У всех девочек уже выросла грудь; они источают сонный запах жаркого дня и пудры; кожа лица у них на вид скользкая, блестящая от маслянистых выделений. Я побаиваюсь их и не люблю раздевалку, где мы облачаемся в синие хлопчатобумажные спортивные костюмы с шароварами и с нашими именами, вышитыми на нагрудном кармане. В раздевалке я чувствую себя еще худосочней, чем обычно; случайно поймав свое отражение в зеркале, я вижу, как у меня выпирают ключицы и ребра. Во время игры в волейбол все прочие девицы тяжеловесно топчутся вокруг меня: голоса у них подчеркнуто-пронзительные, а новая, лишняя плоть трясется, как желе. Я стараюсь держаться от них подальше – просто потому, что они крупней и могут сбить меня с ног. Но на самом деле я их не боюсь. В каком-то смысле я их презираю, потому что они похожи на Кэрол Кэмпбелл – все время визжат и трепыхаются.
Среди мальчиков есть писклявые, у которых еще не поломался голос, но многие мальчишки огромны. Кое-кому из них пятнадцать, почти шестнадцать лет. По бокам головы волосы у них длинные, зачесаны назад и уложены на затылке бриолином в «утиный хвост». И еще они бреются. Некоторые выглядят так, словно вынуждены бриться почти все время. Они сидят на задних партах и высовывают длинные ноги в проход. Они уже оставались на второй год по крайней мере однажды; они уже махнули рукой на школу, а школа махнула рукой на них, и они просто отбывают время, ожидая освобождения. В коридорах они выкрикивают что-то вслед проходящим девочкам, иногда громко чмокают в их сторону или околачиваются вокруг их шкафчиков. На меня они не обращают внимания, я для них ребенок.
Но я не чувствую себя младше одноклассников. В каком-то смысле я старше их. В нашем учебнике по гигиене и здоровью есть глава о подростковых эмоциях. Если ей верить, меня должен все время сотрясать ураган подростковых эмоций – я должна каждую минуту то смеяться, то плакать. Как они выражаются, «словно на американских горках». Но ко мне это описание совершенно не подходит: я спокойна, я гляжу на выходки своих соучеников, ведущих себя точно по учебнику, со смесью научной любознательности и почти стариковской снисходительности. Когда Корделия произносит: «Правда ведь, он просто душка?», мне очень тяжело понять, что она имеет в виду. Иногда я в самом деле плачу без причины, как написано в учебнике. Но я не могу поверить в собственную печаль, не воспринимаю ее всерьез. Я рассматриваю в зеркало себя плачущую, заинтригованная зрелищем собственных слез.
В обед мы сидим вместе с Корделией в школьной столовой, среди отделки в бледных тонах, за длинными белесыми столами. Мы едим обеды, которые прели в наших шкафчиках с самого утра и слегка пахнут физкультурными кедами, пьем шоколадное молоко через соломинки и обмениваемся комментариями (остроумными и саркастическими, как нам кажется) в адрес других учеников и учителей. Корделия уже умеет это делать, потому что проучилась год в старшей школе. Она поднимает воротник своей блузки и наигранно презрительно усмехается. «Он катышек», – говорит она. Или: «Ну и козёл». Эти слова относятся только к мальчикам. Девочки могут быть мальчишницами, задаваками, дешевками, серыми мышками; они также могут быть зубрилами и подлизами, как мальчики – если считается, что они слишком прилежны в учебе. Но катышками и козлами девочки быть не могут. Мне нравится слово «катышек». Я думаю, что имеются в виду катышки свалявшейся шерсти, которые образуются на свитерах. У всех мальчишек, которых называют катышками, такие свитера. Я тщательно срезаю все катышки с собственной одежды.
Корделия собирает глянцевые фото кинозвезд и певцов – она выписывает их, выискивая адреса фан-клубов в журналах про кино, где на последней странице рекламируют полупрозрачное женское бельё фирмы «Фредерик из Голливуда» и шоколадные жевательные таблетки для похудения. Корделия крепит эти фото кнопками к доске объявлений, висящей у нее над письменным столом, или приклеивает скотчем к стенам своей комнаты. Когда я прихожу к Корделии в гости, мне всегда кажется, что за мной наблюдает целая толпа людей – их глянцевые черно-белые глаза следуют за мной по комнате. Некоторые снимки с автографами, и мы разглядываем их под лампой, чтобы понять, продавило ли перо бумагу. Если нет, значит, автограф не настоящий, а напечатанный. Корделии нравится Джун Аллисон. Еще ей нравятся Фрэнк Синатра и Бетти Хаттон. Про Бэрта Ланкастера она говорит, что он самый «секси» из всех.
По дороге из школы домой мы заходим в магазин пластинок и слушаем диски на 78 оборотов в будочке, обитой пробкой. Иногда Корделия покупает пластинку на свои карманные деньги (ей дают больше, чем мне), но по большей части она только слушает. Она ждет, что я, подобно ей, буду закатывать глаза в экстазе и стонать. Ей известны все ритуалы. Она знает, как нам положено себя вести, раз мы старшеклассницы. Но я считаю такое поведение наигранным и фальшивым; выполняя ритуалы, я не могу не чувствовать, что притворяюсь.
Мы несем пластинки домой к Корделии, ставим на проигрыватель в гостиной и врубаем полную громкость. Возникает Фрэнк Синатра – бестелесный голос, он елозит по нотам, будто кто-то поскальзывается на грязном тротуаре. Он въезжает на ноту, пошатывается, снова обретает равновесие и сползает липкой жижей к следующей ноте.
– Правда, он потрясный? – спрашивает Корделия. Она бросается на диван – ноги перекинуты через подлокотник, голова свисает вниз. Она ест пончик, посыпанный сахарной пудрой, и нос у нее тоже испачкан в этой пудре. – Мне кажется, он прямо вот тут, водит рукой вверх и вниз мне по хребту.
– Угу, – отвечаю я.
Приходят Утра и Мира. Утра говорит:
– Ты что, опять по нему страдаешь?
А Мира:
– Корделия, дорогая, ты бы не могла немного убавить громкость?
Теперь она разговаривает с Корделией особенно нежным голоском и часто называет ее «дорогая».
Утра уже студентка. Она ходит на вечеринки студенческих братств. Мира в последнем классе школы, но не нашей. Обе стали еще прекрасней, очаровательней и утонченней. Они носят кашемировые свитера и жемчужные серьги-гвоздики и курят сигареты. Они их называют «сигами». Яйца они называют «яйками», а завтрак – «зайкой». Если они хотят сказать «беременная», то произносят «бэ-рэ». Мать они по-прежнему зовут Мамочкой. Они сидят, курят и болтают – небрежно, с полупрезрительной иронией – о своих знакомых. Этих знакомых зовут как-нибудь вроде Микки, Бобби, Робби или даже Пудель. По именам трудно понять, мальчики это или девочки.
– Ты уже напитала свою персону? – спрашивает Утра у Корделии. Это их новое выражение. Оно означает: «Ты уже наелась?» – Это вообще-то для ужина.
Она имеет в виду пончики.
– Там еще много, – Корделия, по-прежнему свисая вниз головой, смахивает сахарную пудру с носа.
– Корделия, – говорит Утра. – Не задирай так воротник. Это выглядит дешево.
– Не дешево, а четко, – отвечает Корделия.
– «Четко»! – Утра закатывает глаза и выдыхает дым через нос. – Ты выражаешься как в рекламе бриолина.
Корделия наконец садится нормально, высовывает язык и смотрит на Утру.
– И? – наконец произносит она. – Что ты вообще понимаешь? Тебе уже на пенсию пора.
Утра, которой уже можно пить коктейли вместе со взрослыми дома перед ужином, а вот в барах пока нельзя, кривит рот.
– По-моему, ей вредно учиться в старших классах, – говорит она Мире. – Она становится твердолобой.
Утра произносит это слово насмешливо, врастяжечку, чтобы показать, что она уже переросла такие выражения.
– Берись за ум, Корделия, а то опять останешься на второй год. Ты ведь знаешь, что тогда сказал папа.
Корделия краснеет и не находит что ответить.
Корделия начинает красть в магазинах. Она не говорит «украсть», она говорит «стырить». Она «тырит» губную помаду в «Вулворте» и пакеты лакричных конфет в кафе-аптеке. Она входит, покупает какую-нибудь мелочь вроде заколок-невидимок, и когда продавщица отворачивается, доставая сдачу из кассы, Корделия хватает что-нибудь с прилавка и прячет под полой или в кармане плаща. Уже наступает осень, и мы ходим в длинных плащах, хлопающих по ногам, с большими мешковатыми накладными карманами, очень удобными для этого. Мы выходим из магазина, и Корделия показывает мне свою добычу. Она, похоже, думает, что в этом нет ничего плохого; она восторженно смеется, глаза у нее сверкают, щеки раскраснелись. Как будто выиграла приз.
В универмаге «Вулворт» старые деревянные полы, изъеденные за много лет зимней кашей с сапог покупателей, и тусклые люстры, свисающие с потолка на длинных металлических стеблях. Здесь нет ничего такого, что нам могло бы понадобиться, кроме разве что губной помады. Здесь продают рамки для фотографий, куда вставлены странно окрашенные снимки каких-то кинозвезд, чтобы было понятно, как будет выглядеть эта рамка со вставленной фотографией. Этих актеров зовут как-нибудь вроде Рамон Новарро и Линда Дарнелл – давно забытые звёзды былой эпохи. Еще тут есть уродливые шляпы, старушечьи шляпки с вуальками и гребёнки с поддельными стразами. Здесь практически всё поддельное. Мы ходим вдоль стеллажей, опрыскивая себя одеколонами, пробуя губную помаду на запястьях, щупая товар и громко критикуя его, а продавщицы, женщины средних лет, сверлят нас глазами.
Корделия тырит розовый нейлоновый шарф, и ей кажется, что одна из продавщиц это замечает, так что мы некоторое время не ходим в «Вулворт». Мы идем в кафе-аптеку и покупаем там эскимо, и, пока я расплачиваюсь, Корделия тырит два журнала с комиксами-ужастиками. Мы идем из магазина дальше домой и на ходу по очереди читаем эти журналы вслух, с выражением, наподобие радиопьесы. Мы делаем паузы, чтобы похохотать. Мы сидим на низкой каменной ограде перед похоронным бюро, чтобы вместе смотреть на картинки, читаем и смеемся.
Комиксы нарисованы очень детально и раскрашены в кричащие цвета, среди которых преобладают зеленый, фиолетовый и сернисто-желтый. Корделия читает рассказ про двух сестер – одна из них хорошенькая, а у другой огромный ожог вполлица. Он багровый и сморщенный, как давно упавшее яблоко. У хорошенькой сестры есть бойфренд, она ходит с ним на танцы, а та, что с ожогом, ненавидит сестру и любит ее бойфренда. Из ревности она вешается перед зеркалом. Но ее дух переходит в зеркало, и когда хорошенькая перед ним причесывается и поднимает взгляд, то видит, что из зеркала на нее смотрит обожженная сестра. Хорошенькая сестра падает в обморок от ужаса, а обожженная вылезает из зеркала и перебирается в ее тело. Она захватывает власть над телом, и ей удается провести бойфренда. Она даже соблазняет его на поцелуй, но ее лицо, ныне идеальное, зеркало – единственное из всех – отражает в подлинном, изуродованном виде. И бойфренд это замечает. К счастью, он знает, что нужно сделать. Он разбивает зеркало.
– Рыдания, – произносит Корделия. – О, Боб! Это было… ужасно! Ничего, дорогая, всё уже позади. Она ушла… обратно… туда, откуда пришла… навсегда. Теперь мы можем по-настоящему быть вместе, ничего не страшась. Объятие. Конец. Буэ!
Я читаю следующий рассказ – про мужчину и женщину, которые утонули в море, но обнаруживают, что они не совсем мертвые. Вместо этого они ужасно разбухшие, жирные и живут на необитаемом острове. Они больше не любят друг друга, потому что они такие толстые. И вот мимо идет корабль, и они ему машут. «Они нас не видят! Они проходят прямо сквозь нас! О нет… ведь это значит… мы обречены так жить вечно! Неужели для нас нет выхода?»
На следующей картинке они вешаются. Толстые тела болтаются на пальмах, а их когда-то худые тела, прозрачные, одетые в обрывки купальных костюмов, держась за руки, уходят в океан. Объятие. Конец.
– Два раза буэ, – говорит Корделия.
Она читает про мертвеца, который вылезает из болота – тело разбухло и отваливается кусками, – чтобы задушить брата, который его в этом болоте и утопил. Я читаю про водителя, который подбирает голосующую на дороге красивую девушку, а потом оказывается, что она уже десять лет как мертва. Корделия читает про человека, на которого наложил проклятие жрец вуду, и у него на руке выросла огромная клешня омара и напала на него самого.
Когда мы доходим до дома Корделии, она не хочет брать журналы с собой. Говорит, что кто-нибудь может их найти и поинтересоваться, откуда они у нее. Даже если она скажет, что купила их, ей все равно влетит. В конце концов их забираю я. Ни одной из нас не приходит в голову, что их можно просто выбросить.
Я приношу комиксы домой, и до меня доходит, что я не хочу оставлять их на ночь в своей комнате. Одно дело смеяться над ними при дневном свете, но совсем другое, как я теперь понимаю, чтобы они были тут, рядом со мной, пока я сплю. Я представляю себе, как они светятся в темноте мертвенным сернисто-желтым светом. Я представляю себе, как они испускают клубящиеся щупальца тумана, обретающие плоть у меня на тумбочке. Я боюсь выяснить, что в моем теле заперт кто-то другой; боюсь увидеть в зеркале другую девочку, похожую на меня, но с темным ожогом вполлица.
Я знаю, что ничего этого на самом деле случиться не может, но сама мысль мне не нравится. Выбрасывать комиксы я тоже не хочу: это значит выпустить их на свободу, и тогда они могут выйти из-под контроля. Так что я несу их в комнату Стивена и запихиваю в стопку его собственных старых комиксов, до сих пор лежащих у него под кроватью. Он их больше не читает, так что и эти не найдет. Какие бы эманации ни исходили от них по ночам, Стивен неуязвим. Я считаю, что ему по плечу всё, в том числе и подобные вещи.
40
Воскресный вечер. В камине горит огонь; занавески задернуты, чтобы не пускать в дом тяжелую ноябрьскую темноту. Отец сидит в кресле и проверяет студенческие рисунки, изображающие гусениц елового почкоеда в разрезе, с пищеварительной системой. Мать поджарила на гриле сыр с беконом. Мы слушаем по радио программу Джека Бенни, которая перемежается музыкально-песенной рекламой сигарет «Лаки страйк». В шоу участвует человек с хриплым голосом и другой, который говорит: «Огухчик в сехедину и гохчицы свеъху». Я понятия не имею, что первый изображает чернокожего, а второй еврея. Для меня они просто люди со странной манерой разговаривать.
Старого радиоприемника с зеленым глазом больше нет, его сменил другой, в гладком, без узоров, шкафчике светлого дерева, где есть еще и проигрыватель. Тарелки с поджаренным сыром мы ставим на деревянные кофейные столики, которые можно убрать один в другой; эти столики тоже светлые, а ножки у них широкие сверху и сужаются книзу, безо всяких завитушек и выпуклостей. Никаких пылесборников. Эти ножки похожи на ноги толстых женщин, как их рисуют в комиксах: ни коленок, ни щиколоток. Светлое дерево привозят из Скандинавии. Наше столовое серебро переехало в корабельный сундук. Теперь у нас новые столовые приборы, из нержавеющей стали.
Все эти вещи выбирала не мать, а отец. Он и парадную одежду ей покупает; мать смеется и говорит, что весь ее вкус сосредоточен во рту. Насколько ей известно, стул – чтобы на нем сидеть, и ей все равно, какие на нем узоры – розовые петунии, фиолетовые горохи – лишь бы не ломался. Можно подумать, что она, как кошка, видит только движущиеся предметы. Она становится еще более равнодушна к моде и расхаживает в нарядах, подобранных на скорую руку, – лыжная куртка, старый платок, непарные варежки. Она говорит, ей все равно, как это выглядит, лишь бы грело.
Что еще хуже, она увлеклась танцами на льду: ходит на занятия на ближайший крытый каток, где изображает танго и вальс под жестяную музычку, держась за руки с другими женщинами. Мне чудовищно стыдно, но, по крайней мере, это происходит в помещении, где ее никто не видит. Можно только надеяться, что с приходом зимы она не вздумает практиковаться на катке под открытым небом, где ее может увидеть кто-нибудь из моих знакомых. А она сама даже не подозревает, какой урон может нанести. Она никогда не говорит: «Что скажут люди?!» – как это говорят, или по идее должны говорить, другие матери. Она говорит, что видала их всех с высокой колокольни.
Я считаю, что с ее стороны это безответственно. Но в то же время выражение «видала их всех с высокой колокольни» мне приятно. Оно превращает мою мать в не-мать, во что-то вроде птицы-мутанта. Я теперь очень придирчиво отношусь к собственной одежде и завела привычку обозревать себя сзади с помощью ручного зеркальца: вдруг где-то нитка прилипла или подол отпоролся. Взгляд с высокой колокольни – это роскошь. Такую элегантную, непочтительную беззаботность я хотела бы воспитать в себе – в отношении одежды и многого другого.
Брат сидит на стуле – тоже светлого дерева и с сужающимися книзу ножками. Брат стал крупней и старше – внезапно, словно в тот момент, когда я отвернулась. Теперь он бреется. Поскольку сегодня выходной, он не побрился, и рот у него обведен полосой тонких щетинок. Брат в мокасинах – старых, в которых он ходит дома, с дырками под большими пальцами, – и старом бордовом свитере с V-образным вырезом. У свитера протерлись локти, и от дырок поползли петли. Брат не позволяет матери заштопать или заменить этот свитер. Мать часто говорит, что видала все относящееся к одежде с высокой колокольни, но это равнодушие не распространяется на дырки, обтерханные края и грязь.
Этот драный свитер и дырявые мокасины – одежда, в которой брат занимается. По будним дням он вынужден носить пиджак, галстук и серые фланелевые брюки, всё это требуется в школе. Он не может сделать прическу «утиный хвост» или даже «ёжик»; его волосы подбриты с затылка, а спереди разделены на косой пробор, как у английских мальчиков-хористов. Это тоже требование школы. С этой прической он выглядит как герой приключенческой книжки двадцатых годов, или даже раньше – таких книжек много у нас в подвале – или как офицер воздушных войск союзных держав из комикса. У него такой же нос и подбородок, как на иллюстрациях к этим книгам, только тоньше; симпатичный, аккуратный, старомодный вид. Глаза у него тоже подходящие: пронизывающие, голубые, слегка фанатичные. К мальчикам, заботящимся о своей внешности, он питает уничтожающее презрение. Он зовет их слащавыми манекенами.
Брат учится в частной школе для очень умных мальчиков. Она частная, но недорогая – туда попадают после трудных экзаменов. Родители с некоторым беспокойством спрашивали меня, не хочу ли я пойти учиться в частную школу для девочек; они думали, что я почувствую себя обделенной, если они не постараются и для меня тоже. Я все знаю про эти школы – там заставляют носить юбки из шотландки и играть в хоккей на траве. Я сказала, что эти школы – для снобов и там очень низкие академические требования. Это правда; но я в любом случае ни за что не пошла бы учиться в школу для девочек. Сама идея наполняет меня клаустрофобной паникой; школа, в которой одни только девочки, – все равно что капкан.
Брат тоже слушает Джека Бенни. Слушая, он левой рукой сует в рот квадратики жареного сыра, а правой держит карандаш, который непрерывно движется. Брат едва смотрит на блокнот, куда пишет, но время от времени выдирает страницу и комкает ее. Скомканные страницы падают на пол. Подобрав их после окончания радиопостановки, чтобы бросить в мусорное ведро, я вижу, что они исписаны цифрами – длинные рядки цифр и символов тянутся бесконечно, переходят со строки на строку, как слова в письме или зашифрованное послание.
Иногда брат приглашает к себе друзей. Они сидят у него в комнате, поставив между собой шахматный стол и не двигаясь, за исключением рук. Руки поднимаются, зависают над доской и пикируют. Иногда игроки сопят, говорят что-нибудь вроде «Ага», или «Размен», или «Вот тебе». А иногда обмениваются добродушными, непонятными ругательствами: «Ты сурд!», «Ты тупой угол!», «Ты атавизм!» Съеденные фигуры – кони, пешки, слоны – выстраиваются за пределами доски. Время от времени – чтобы посмотреть, как идет игра, – я приношу играющим стаканы молока и ванильно-шоколадное печенье, которое испекла сама по рецепту из «Поваренной книги Бетти Крокер». Это я так выделываюсь, но особого отклика не встречаю. Мальчики сопят, выпивают молоко, держа стаканы левой рукой, пихают в рот печенье, не сводя глаз с доски. Слоны опрокидываются, королева падает, король окружен. «Мат в два хода», – говорят игроки. Палец опускается на доску и сбивает короля. «Играем матч из пяти партий», – говорят они. И начинают все снова.
По вечерам брат делает уроки. Иногда необычным образом. Он встает на голову, чтобы кровь прилила к мозгам, или стреляет шариками жеваной бумаги в потолок. Весь потолок вокруг плафона у него в комнате покрыт, как прыщами, комками когда-то пережеванной бумаги. В другие разы на брата нападают приступы бешеной физической активности: он колет лучину на растопку в огромном количестве, гораздо больше, чем нам нужно, или бегает трусцой в овраге, надев ужасные мешковатые штаны, зеленый свитер, еще более потрепанный, чем бордовый, и потертые серые кроссовки, похожие на те, что иногда валяются на пустырях. Брат говорит, что готовится к марафону.
Часто брат меня как будто не замечает. Он думает о других вещах, серьезных и важных. Он сидит за обеденным столом – правая рука движется, лепя шарики из хлебных крошек, – и смотрит на стену за спиной у матери, где висит картина, изображающая три семенные коробочки молочая в вазе. Отец тем временем объясняет, почему род человеческий обречен. На сей раз, как выясняется, из-за изобретения инсулина. Теперь диабетики не умирают, как раньше, а живут долго и передают диабет своим детям. Скоро по закону геометрической прогрессии все люди на земле станут диабетиками, а поскольку инсулин добывают из коровьих желудков, весь мир – те части, что еще не заняты людьми, которые, кстати говоря, тоже размножаются как попало, – покроется стадами коров для производства инсулина. Коровы отрыгивают метан. В атмосфере уже слишком много метана, он вытеснит весь кислород и, возможно, превратит земной шар в гигантскую теплицу. Полярные шапки растают, и Нью-Йорк уйдет под воду, не говоря уже о других прибрежных городах. Еще надо беспокоиться из-за расширения пустынь и эрозии почв. Если даже нас не зарыгают до смерти коровы, мы вскоре обнаружим вокруг себя пустыню Сахара, бодро говорит отец, доедая мясной рулет.




























