355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мануэль Саркисянц » Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева » Текст книги (страница 1)
Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:06

Текст книги "Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева"


Автор книги: Мануэль Саркисянц


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)

…одно из немногих по-настоящему значительных исследований, посвященных духовному миру русских и в первую очередь – русскому мессианско-хилиастическому сознанию… Необычайная глубина анализа, сочетающаяся с широтой тематики (религиозная жизнь и философия, политика и мораль), придает этой книге совершенно особый характер.

С большим мастерством М. Саркисянц раскрывает важнейшие переплетения и трансформации, которым подвергся идеал целостности… в различных мессианистско-хилиастических течениях русской общественной мысли. И в результате становится ясно не только то, почему хилиастическая традиция стала почвой для большевизма, но и то, каким именно образом эта почва была подготовлена.

…для меня не подлежит сомнению, что труд М. Саркисянца – значительный вклад в изучение духовной жизни России. Книга дает возможность увидеть, в какой огромной степени революция абсорбировала традиционные идеалы русского народа – и тем самым уничтожила как раз те источники, из которых она первоначально черпала важную часть.

своей духовной мощи.

Питирим Сорокин.

Мануэль Саркисянц
Россия и мессианизм.
К «русской идее» Н. А. Бердяева

Предисловие

«Россия и мессианизм Востока»[1]1
  «Russland und der Messianismus des Orients» – так называлось первое издание книги М. Саркисянца. В настоящем издании публикуется существенно дополненная версия первой части этой книги. Оглавление второй части приведено на с. 232.


[Закрыть]
– одно из немногих по-настоящему значительных исследований, посвященных духовному миру русских и в первую очередь – русскому мессианско-хилиастическому сознанию. Она не похожа на многочисленные книги о России, вышедшие в свет за последние три десятилетия, – поверхностные и зачастую вводящие читателя в заблуждение. Необычайная глубина анализа, сочетающаяся с широтой тематики (религиозная жизнь и философия, политика и мораль) придает этой книге совершенно особый характер. Повествование о русском хилиазме переходит в рассказ о хилиастических традициях, выросших на исламской, буддийской и индуистской почве; о движениях, доктринах и надеждах, обнаруживающих прямую или косвенную связь с духовным миром России.

Мануэль Саркисянц раскрывает то, как и почему эти мировоззрения сыграли значительную роль в истории русской революции – как на стадии ее внутреннего созревания, так и в момент самого революционного взрыва. Он демонстрирует и то, как много значили хилиастические идеи для пробуждения азиатских народов к борьбе за социальную и политическую независимость. С большим мастерством М. Саркисянц раскрывает важнейшие переплетения и трансформации, которым подвергся идеал целостности (интегрализм) в различных мессианистскохилиастических течениях русской общественной мысли. И в результате становится ясно не только то, почему хилиастическая традиция стала почвой для большевизма, но и то, каким именно образом эта почва была подготовлена.

М. Саркисянц размышляет – post mortem – о диалектике русской революции: о том, как в сталинскую эпоху революция уничтожила хилиастические силы, способствовавшие ее вызреванию и облегчившие народам Азии борьбу за независимость и социально-культурное возрождение.

В этом предисловии я могу лишь вкратце охарактеризовать содержание, предмет и значение работы, предлагаемой вниманию не одних лишь специалистов, но также самого широкого круга читателей – всем тем, кому не безразличен вопрос о революционном развитии в нашу эпоху. Я не во всем разделяю воззрения автора; однако для меня не подлежит сомнению, что его труд – значительный вклад в изучение духовной жизни России. Книга М. Саркисянца дает возможность увидеть, в какой огромной степени революция абсорбировала традиционные идеалы русского народа – и тем самым уничтожила как раз те источники, из которых она первоначально черпала важную часть своей духовной мощи.

Питирим Сорокин.

Гарвард, 1955.

 
Погиб он в борьбе за свободу,
За правду святую и честь.
Снесите же, волны, народу,
Отчизне последнюю весть.
 
Н. Клюев
Глава 1
«Интегрализм» русского мировоззрения. «Полутеократическая» онтологическая целостность русского духовного идеала

Общий элемент советской «философии» и мировоззрений Азии (общий для материалистической и религиозной мысли) – это зависимость сознания от бытия – в противоположность рационализму, господствующему на Западе со времен Декарта{1}. Как обобщал Карл Нетцель{2}, все социальные движения в России объединяла одна неосознанная цель: вернуть абстрактное мышление к изначальной целостности переживания[2]2
  Народничество (ср.: Успенский. Т. 5. С. 76 и сл.) видело осуществление этого в крестьянстве.


[Закрыть]
.

Целостность неизменно оставалась идеалом для русской общественной мысли: все ее представители, от крайне правых до крайне левых, явно или неявно стремились к интегральному единству мировоззрения, морали, общественного порядка и повседневной жизни{3}; единство, понимаемое таким образом, вполне сопоставимо с идеалом восточных теократии. Михаил Бакунин, впоследствии – знаменитый анархист, писал в 1842 году, что демократическая партия пока идет лишь по пути отрицания. Она пребывает, утверждал Бакунин, вне интегральной целостности жизни; необходимо, чтобы ее политическая позиция отвечала религиозному принципу – принципу всеохватывающего единства{4}.

На Западе подобного рода представления ушли в прошлое еще на исходе средневековья. Характерно, что именно в измене принципу целостности упрекали Европу творцы русской национальной идеи. (При этом под «Европой» подразумевались страны, расположенные к западу от России). Иван Киреевский (1806–1856), один из основоположников славянофильства, писал: «Там (в Европе) раздвоение духа[3]3
  Эта идея постоянно вносила в русские течения, на которые оказало влияние славянофильство, элементы антиевропейского мессианизма, как это было, например, у Гоголя (см.: Н. Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями// Гоголь. С. 750), Аполлона Григорьева (см.: В. Н. Ивойлов. Материалы для биографии А. Григорьева. Пг., 1917. С. 216 и ел.), Соловьева (Три силы), Блока (А. Блок. Крушение гуманизма // Блок. Сочинения. С. 484 и сл.).


[Закрыть]
, раздвоение мыслей, раздвоение наук, раздвоение государства, раздвоение сословий, раздвоение общества, раздвоение семейных прав и обязанностей, раздвоение нравственного и сердечного состояния, раздвоение всей совокупности и всех отдельных видов бытия человеческого, общественного и частного; в России, напротив того, преимущественное стремление к цельности бытия внутреннего и внешнего, общественного и частного, умозрительного и житейского, искусственного и нравственного»{5}.

Киреевский утверждал, и не без основания, что за быстрый прогресс, достигнутый Западом в отдельных областях, пришлось заплатить слишком высокую цену, – культура утратила прежнее органическое единство. В наше время Питирим Сорокин убедительно показал, что современный антагонизм между наукой, верой, нравственностью и искусством представляет собой вредное, более того, разрушительное явление{6}. Но уже столетием раньше И. В. Киреевский сознавал, что научные успехи европейского Просвещения остаются нейтральными по отношению к «внутреннему величию» и «внутренней ординарности»{7}. По тем же или сходным соображениям представители самых разных идеологических течений – от консерваторов-славянофилов до революционных народников и Л. Н. Толстого – отвергали как чисто правовое регулирование человеческих отношений (ср. с. 21 и 171 данной работы), так и «абстрактные», т. е. рассматриваемые вне морального контекста, свободные науку, искусство и рыночную экономику – и все по причине их этической нейтральности. По словам А. И. Герцена, для людей его поколения термин «республика» означал нравственную категорию. Эта пан-этическая тенденция (ее крайнее выражение мы находим у Л. Н. Толстого) в конечном итоге привела к саморазрушению русского духа. Ведь уже Киреевский сознавал, что прославляемая им «целостная» русская культура, ее блеск и падение, зависят от духовных стремлений к моральному величию. Человеческие связи с их традиционным содержанием стояли или рушились вместе с мировоззрением, основанным на моральной идее царства{8}. (Это сформулировал герой Достоевского: «Если нет Бога, то что я за капитан?»)

Однако и идеологии, сменившие это мировоззрение, по существу, также разделяли если не его содержание, то, во всяком случае, само стремление к «теократической» целостности, сущность которой определил Киреевский: «Основополагающий характер верующего мышления состоит в стремлении соединить отдельные части души в единую силу, найти ту точку… где мышление, воля и чувство, совесть, прекрасное, истина… справедливость и милосердие переплетаются в единый сплав, благодаря чему природа человеческой личности снова обретает свою изначальную целостность»{9}. Образу православной религиозности, созданному Киреевским, вполне соответствовал и дух русских революционных идеологий. Им также было присуще стремление к внутренней целостности, и эту целостность их носители тоже понимали как «средоточие духовных сил, где отдельные действия сплетаются в живое, высшее единство»{10}. Мировоззрение Киреевского и остальных славянофилов стало фундаментом политического консерватизма. К. П. Победоносцев, оберпрокурор Святейшего Синода при Александре III и ультраконсервативный мыслитель, стремился защитить целостность «народного» миросозерцания, которая составляла основу и сущность царской харизмы, от разрушительного рационализма{11}. Однако для народа эта целостность давно уже была разрушена в результате петровских реформ. Ведь даже знаменитое повеление сбрить бороды воспринималось подданными Петра как надругательство над богоподобным человеческим образом. (Недаром Наполеон говорил, что в распоряжении всякого повелителя России есть верное средство сделаться непобедимым – стоит лишь отпустить бороду.) И хотя идеологи петербургской империи во времена ее апогея уверяли, что «политическая религия имеет свои догмы, непостижимые, подобно христианской вере» (Уваров), императорской России явно недоставало идеологической целостности{12}, составлявшей наследие московской теократии. В итоге об этот «недостаток» разбилась и российская империя и русский либерализм.

Уже Победоносцев{13} сознавал, что русская целостность мировоззрения – если под последней понимать единую формулу, применимую ко всем сторонам жизни, – характерна и для идеологов революции. Михайловский, самый влиятельный теоретик революционного народничества, в основных своих произведениях («Борьба за индивидуальность») выразил идеал нравственной целостности личности, достигнуть который можно, преодолев «расколотость» человека, обусловленную общественным устройством{14}. Михайловский полагал, что восточное искусство – как выражение замкнутого, завершенного мировоззрения – ближе его идеалу целостности, нежели искусство современного Запада, в котором отсутствует интегральная картина мира{15}.

Более явно можно проследить исторические, внешние связи между русской духовной традицией, со всей ее религиозной целостностью{16}, и западными формами мышления – рационализмом, позитивизмом и т. д. С того момента, когда реформа богослужения, проведенная Никоном, привела к расколу в церкви, из русского мировосприятия не исчезало динамическое напряжение между рациональными формами мышления и представлением об изначальном единстве мироздания. Для старого мировоззрения{17} мир представлял собой храм Божий{18} – потенциально, по крайней мере. Примечательно, что когда большевики ввели «современный» грегорианский календарь, из-за чего пришлось изменить даты церковных праздников, это вызвало более ожесточенное сопротивление, чем иные сугубо политические мероприятия, приведшие, казалось бы, к значительно более важным последствиям. В самом деле, последовательность праздничных дней, по которым надлежало чествовать святых угодников, оказалась отделена от космических ритмов{19}; земное крестьянское хозяйство потеряло связь с небесным миром – своим вечным сакральным архетипом{20}. Тут-то и выяснилось, что апокалиптические ожидания конца света не ушли в прошлое. За два столетия до того Петр I, отменивший византийский календарь и тем самым также нарушивший гармоническое соответствие земной жизни ее космическому первообразу, был воспринят народным сознанием как Антихрист. Такой апокалиптический хилиазм соответствует в сфере познания торжеству онтологического принципа и восстановлению целостности универсального синтеза{21}. Культура, «православная» в этом смысле, по существу, утрачивает способность к развитию; она обрекает себя на полную неподвижность, так как для движения просто не остается свободного места. Если, как полагал славянофил Киреевский{22}, в Московском государстве не могло существовать отдельной науки о богатстве (экономики), так как ее существование не согласовывалось с принципом целостности мироздания{23}, то в советское время существование какой-либо автономной области знания было также немыслимо; различие же состояло в том, что во втором случае обоснованием служило представление о «материальном единстве мира». Хорошо известно и то, что при Сталине в России проблемы астрономии и биологии составляли прерогативу государства. По мнению Ленина, одна из важнейших заслуг Маркса состояла в том, что он дал ответ на вопросы, которые поставили величайшие умы человечества, что его учение целостно и систематично и что оно содержит целостную картину мира{24}. Еще в 1905 году среди русских марксистов звучали обвинения в адрес Ленина: он стремится к установлению теократии! (Эти слова принадлежали П. Б. Аксельроду){25}. Она и осуществилась – в антропократическом смысле{26}. А экономисты{27} указывали на «идеологичность» как типичное свойство русских экономических теорий{28}.

Однако и та неумолимая решительность, с которой советский марксизм проникал во все сферы русской жизни, и та последовательность, с которой он постепенно умертвил все живое, сковав его кандалами «диалектического материализма», в конечном итоге представляли собой радикальное развитие представлений о науке и искусстве, утвердившихся в России по меньшей мере столетием раньше. Эти представления можно назвать социально-сотериологической схоластикой.

Глава 2
Революционная идеология русской интеллигенции: социальный гнозис и социальная сотериология

Представление о конкретной, онтологически истолкованной «живой истине» (Хомяков){29} – как цели типичной для истории русской мысли – собственно, исключало любые поиски чистого знания{30}. «Познание есть творческий акт, т. е. собственно знание и одновременно его осуществление», – утверждал идеолог левых эсеров Шрейдер{31}. И именно поиски такого познания, которое служило бы действию, сыграли решающую роль в формировании большевистской идеологии. Речь шла, разумеется, о том действии, которое неизменно составляло смысл и цель устремлений русской интеллигенции – в силу своеобразных условий ее возникновения и развития. Вся литература русского официального марксизма, вплоть до Ленина и Сталина, (отметим, что только вследствие широко распространенного заблуждения в ней видят источник, достаточный для того, чтобы понять большевистское мировоззрение), есть как бы логически оформленная схоластика{32}, созданная для «русской идеи» – в смысле, который ей придавал Бердяев. Для него большевизм – это и есть русская национальная идея, лишь изуродованная псевдорационализацией и схематизацией. Что же касается ее подлинных, живых истоков, то их следует искать по ту сторону рационального.

Русская церковь не имела своей схоластической традиции{33}. Потому-то русская интеллигенция и столкнулась с проблемой: как обосновать свою социальную сотериологию, питаемую скрытыми религиозными источниками, используя при этом понятия и формы петербургского западничества и рационализма, которым интеллигенция была обязана своим появлением на свет?{34} От науки она ждала ответа на вопрос «как жить?». Еще Карл Нетцель усматривал в такой постановке вопроса (когда наука оценивается, главным образом или даже исключительно, в зависимости от того, является ли она средством спасения – или же того, что считается спасением) сходство с идеологическими традициями Азии{35}. (Ведь одно из главных отличий восточной философии от западной как раз и состоит в тенденции Востока понимать познание вообще как гнозис, на что указывал М. Вебер.{36}) Российские учения об обществе развивались в соответствии с этим «бытийственным императивом»: страдания человеческие, преображение жизни – вот что занимало их создателей. Потому-то их вклад в развитие социологии как «объективной» науки сравнительно невелик.

Еще в Московском государстве существовала следующая тенденция: если наука не служит делу (религиозного) спасения, ее надлежит отвергнуть{37}. Победоносцев (1827–1907), ультраконсерватор и «наследник» славянофильской традиции, идеализировавший древнюю Москву, видел корень зла в абстракциях, порождаемых интеллектом{38}. Он был глубоко убежден в том, что произведения искусства – лишь средства, пригодные для решения нравственных проблем{39}, – и это убеждение с ним разделял Л. Н. Толстой, самый решительный его оппонент. Толстой полагал, как известно, что наука и искусство заняты чем угодно, но только не решением единственно важного вопроса: как стать лучше, и как жить лучше?{40} И до тех пор, пока этот вопрос не окажется в центре внимания ученых, наука будет неизлечимо больна. Обладая огромным количеством бесполезных знаний, современная наука не в состоянии сказать ничего о смысле и цели человеческой жизни – да и сами ученые уверены, что эти вопросы не входят в их компетенцию. Толстой обвиняет науку в том, что она под видом исследования действительности узаконивает существующий порядок вещей. Если рассмотреть науку с точки зрения должного, то обнаружится, что она нейтральна в нравственном отношении.

Аналогичным образом рассуждал и Н. К. Михайловский – как революционный народник. Он полагал, что основные положения и факты объективной науки должны быть приведены в строгое единство с законами индивидуального поведения человека и его социальными задачами, в единство, настолько крепкое, чтобы человек не только знал эти законы, но и даже не мог действовать иначе, как в соответствии с ними{41}.

Здесь уже видно, как кроилась смирительная рубашка, которой предстояло окутать всю Россию после большевистской революции. Начало этой кройки и разглядел гениальный взор Достоевского. Диалектическое внутреннее противоречие здесь налицо: ведь для Михайловского, как и для остальных народников, именно нравственный императив был первичен, а человеческая личность – неприкосновенна. Ибо тот же Михайловский напоминал: «Может быть, социолог не имеет… логического права устранить из своих работ человека как он есть, со всеми его скорбями и желаниями, может быть, грозный образ страдающего человечества… мстит всякому, кто его забудет, кто не проникнется его страданиями»{42}.

Результатом познания должно было стать «социальное освобождение» (спасение); если же познание не вело к этой цели, от него следовало отказаться. Такой подход объяснялся, на первый взгляд, тем обстоятельством, что, с экономической точки зрения, основу культурных достижений петербургского периода составляло крепостничество. В неистовстве большевистской революции, обращенном против духовных ценностей, ненависть народных масс, с их «московитским» сознанием, к чужой петербургской культуре переплелась, однако, с мотивом аскетического воздержания, характерного для отношения интеллигенции и к ее собственной культуре. Глеб Успенский, великий писатель-народник, добровольно свел к минимуму свое собственное художественное творчество – «перед лицом народной нужды»{43}. Уже Белинский (1811–1848), «отец» русской революционной интеллигенции, рассказывал о том, как он проливал «горькие слезы», расставаясь со столь дорогим ему абстрактно-духовным – во имя нужды народной. Он мечтал написать произведение, в котором «духу прекрасного» предъявлялось бы обвинение в бесчувственности перед лицом исторической действительности. В выражении лица Сикстинской мадонны Рафаэля Белинский обнаруживал гордое сознание собственного совершенства и равнодушия к людям. Духовная жизнь России, творчески раскрывавшаяся до тех пор, пока ее творческую силу не уничтожил марксизм, восходила, при всем многообразии своих исторических корней, к православию – и сохранила некоторые черты сирийско-византийского аскетизма. Как византийский образ святого, так и шедевры русской литературы возникли не из жизненного порыва, а из боли по страданиям человека и мира{44}. По точному определению Нетцеля, эсхатологическое стремление к спасению заменяло в России «фаустовский» порыв, когда-то столь характерный для самопознания в Германии. Н. К. Михайловский весьма выразительно охарактеризовал однажды «фаустовский инстинкт» как «бешенство с жиру». П. Л. Лавров (1823–1900), другой главный теоретик революционного народничества, с горечью говорил о кровавой цене, которую человечество заплатило за духовное развитие единиц. Н. А. Бердяев считал религиозные, социальные и нравственные сомнения в оправданности культуры{45} характерной темой русской мысли. И было решено, что цена культуры чересчур высока. Духовными высотами, достигнутыми за счет страданий народных, надлежало пожертвовать во имя утилитаристски понятого народного блага. Все, что, как казалось, не служило непосредственно «освобождению народа», не имело, в глазах революционной интеллигенции, самостоятельной ценности{46}. Известно, что задолго до революции, в самые консервативные периоды самодержавия, приближавшегося к своему историческому финалу, в России действовала неофициальная «интеллигентская» цензура, проводниками которой становились влиятельные литературные критики. И эта цензура (ее основным оружием было замалчивание неугодных авторов) была намного более действенной – и внушала гораздо больший страх – нежели та, которую неуклюже осуществляли царские чиновники. Отказ от свободной духовной жизни и от свободного исследования (поскольку они не служат тому, что принято считать «спасением») – составлял, таким образом, неотъемлемую часть русской духовной традиции. Большевикам оставалось лишь чудовищно радикализировать этот принцип. И для крайне левых, и для крайне правых был в равной степени характерен прагматический подход к гносеологии{47}. Онтологические основы русского мышления неразрывно соединяли сознание с объектом («живым существом» у славянофила Хомякова{48}), а знание – с действием. Живая человеческая личность, представлявшая собой одновременно и объект спасения, и критерий, посредством которого оценивались его результаты, была в конце концов принесена в жертву холодному историческому объективизму и детерминизму; причем последние рассматривались исключительно как средства социальной сотериологии. Здесь и была исходная точка порабощения русского человека марксизмом.

С отказа от свободной, абстрактной и приносящей личное удовлетворение духовной жизни – до тех пор, пока не завершится всеобщее спасение живых людей, отказа первоначально добровольного и осознанно аскетического, – начинается тот путь, к концу которого Россия, воодушевленная идеей спасения, оказалась закованной в цепи марксизма. Если уже в XIX веке среди «шестидесятников» чуть ли не каждого, кто не желал быть материалистом, обвиняли в эгоизме «перед лицом народных страданий», то сталинские идеологи пошли дальше: теперь живые люди оказались низведены до уровня материала; будучи материалом, они стали средством, и только средством; в невиданном прежде масштабе человеческая мысль оказалась порабощена государством.

Теоретическое господство «исторического материализма» стало базисом беспрецедентного насилия. Но сущность этого насилия состояла в извращении традиционного русского стремления к ПРАВДЕ земли{49}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю